то общее с Манею, но это нечто и здесь было
совершено неуловимо. Оно и здесь тоже совсем не принадлежало самим устам Иды
Ивановны, а это: именно был опять такой же червячок, который шевелился,
пробегал по ее верхней губе и снова скрывался где-то, не то в крови, не то в
воздухе.
Самые уста Иды Ивановны были необыкновенно странны: это не были тонкие
бледные губы, постоянно ропщущие на свое малокровие; это не был пунцовый
ротик, протестующий против спокойного величия стального лица живых особ,
напрасно носящих холодную маску Дианы. Уста Иды были в меру живы и в меру
красны; но и опять вы почему-то понимали, что они никогда никого не поцелуют
иным поцелуем, как поцелуем родственной любви и дружбы. Оставив пансион, Ида
Ивановна на другой же день поставила себе стул за прилавок магазина и
сделалась самой усердной и самой полезной помощницей своей матери. Софья
Карловна не ставила Иду Ивановну никому в пример и даже не так, может быть,
нежно любила ее, как Маню, но зато высоко ее уважала и скоро привыкла ничего
не предпринимать и ни на что не решаться без совета Иды. О том, что Ида
Ивановна тоже девушка, что она тоже может кого-нибудь полюбить и выйти
замуж, в семействе Норк, кажется, никто не подумал ни одного раза. Даже
практическому Шульцу, относившемуся к свояченицам и к теще с самым горячим
участием, и ему сдавалось, что Ида совсем что-то такое, так собственно и
рожденное исключительно для семьи Норков и имеющее здесь, в этой семье, свое
вековечное место. Есть такие странные девушки, так уже вот и прикрепленные
на всю жизнь свою к родимой семье. Так это на них и знаменуется: взглянешь и
сейчас это видишь. Таких девушек очень часто приходится встречать в нашем
сельском духовенстве и особенно много их в благовоспитанных семьях небогатых
петербургских немцев. Чуть не с колыбели какая-то роковая судьба обрекает их
в хранительниц родительской старости да в няньки сестриных детей, и этот
оброк так верно исполняется ими до гроба. Они делаются крепкими своему
положению до того, что упасть, или немножко пошатнуться, или скользнуть,
хотя немножечко, одной ногою, для них уж невозможно. Не знаю, надобно ли к
этому уж прямо родиться или можно себя приучить жить для таких целей, но
знаю, что такова была именно Ида, хотя на прекрасном лице ее и не было
написано: "навек оставь надежду". Печать иная почивала на этом облике: вам
вверить ей хотелось все, что вам мило и дорого на свете, и ваше внутреннее
чувство вам за нее клялось, что ни соблазн любовных слов, ни золото, ни
почести, ни диадема королевы врасплох ее застать не могут и не возьмут ее в
осаду. Око ее было светло, сердце чисто.
В заключение упомяну еще о подмастерье Германе Вермане, который сам
себя не отделял от семейства Норков и которого грех было бы отделить от него
в этом рассказе.
Герман Верман был небольшой, очень коренастый старик, с угловатою
головою и густыми черными, с проседью, волосами, которые все называли дикими
и по которым Ида Ивановна самого Вермана прозвала "Соважем" (дикарь -
франц.). Соваж был старик честнейший и добрейший, хороший мастер и хороший
пьяница. По наружности он более был похож на француза, чем на немца, а но
нраву на англичанина; но в существе он был все-таки немец, и самый строгий
немец.
Жили Норки в небольшом деревянном доме на углу одной из ближайших линий
и Большого проспекта, дома которого, как известно, имеют вдоль фасадов
довольно густые и тенистые садики, делающие проспект едва ли не самою
приятною улицею не только острова, но и всего Петербурга. В пяти окнах,
выходивших на линию, у Норков помещался магазин и мастерская, в которой жил
и работал с учениками Герман Верман. Жилые комнаты (которых счетом было
четыре) все выходили окнами в густой садик по Большому проспекту. Здесь,
тотчас влево от магазина, была большая, очень хорошо меблированная зала, с
занавесками, вязанными руками Иды Ивановны, с мебелью, покрытою белыми
чехлами, и с хорошим фортепьяно. Далее шла маленькая гостиная для коротких
друзей. Это просто был кусок спальни Софьи Карловны, отделенный красивыми
ширмами красного дерева и установленный мягкою голубою мебелью. За ширмами
была самая спальня. Другие две комнаты, выходившие окнами на двор,
отделялись от двух первых широким, светлым коридором. В угле коридора,
совершенно в сторонке, была комната бабушки, а прямо против
импровизированной гостиной - большая и очень хорошая комната Иды и Мани.
Комната эта была их спальнею, и тут же стояли два маленькие письменные
столика. Далее, в конце коридора, сейчас за комнатою девиц, была кухня,
имевшая посредством особого коридорчика сообщение с мастерскою, где жил
Герман Верман; а из кухни на двор шел особый черный ход с деревянным
крылечком.
Квартира эта по улице была в первом этаже, но со стороны двора под нею
был еще устроен невысокий полуэтаж, и как раз под одним из окон девиц
выходило крыльцо этого, полуэтажа, покрытое широким навесом кровельного
железа.
Жило семейство Норков как нельзя тише и скромнее. Кроме каких-то двух
старушек и пастора Абеля, у них запросто не бывал никто. С выходом замуж
Берты Ивановны, которая поселилась с своим мужем через два дома от матери,
ежедневным их посетителем сделался зять. Шульц вместе с женою навещал тещину
семью аккуратно каждый вечер и был настоящим их семьянином и сыном Софьи
Карловны. Потом в доме их, по известному читателям случаю, появился я, и в
тот же день, вслед за моим выходом, Шульц привез художника Истомина.
Художник Роман Прокофьевич Истомин еще очень незадолго перед этим
событием выделился из ряда своих товарищей одною весьма талантливою работою,
давшею ему сразу имя, деньги, знакомства многих великих мира сего и
расположение множества женщин. Все это вместе взятое, с одной стороны,
делало Истомина уже в то время лицом довольно интересным, а с другой -
снабжало его кучею врагов и завистников, которых всегда так легко
приобретает себе всякое дарование не только в среде собратий по профессии,
но и вообще у всего мещанствующего разума, живо чувствующего бессилие своей
практической лошади перед огневым конем таланта. Талантливости Истомина не
отвергал никто, но одни находили, что талантливость эта все-таки не имеет
того значения, которое придают ей; другие утверждали, что талант Истомина
сам по себе велик, но что он принимает ложное направление; что деньги и
покровительства губят его, а в это время Истомин вышел в свет с другою
работою, показавшею, что талант его не губится ни знакомствами, ни деньгами,
и его завистники обратились в злейших его врагов. Истомину шла удача за
удачею в жизни и необыкновенное счастье в любви. У него бывали любовницы во
всех общественных слоях - начиная с академических натурщиц до... ну, да до
самых неприступных Диан и грандесс, покровительствующих искусствам.
Последнее обстоятельство имело на художественную натуру Истомина свое
неотразимое влияние. Красивое, часто дышавшее истинным вдохновением и
страстью, лицо Истомина стало дерзким, вызывающим и надменным; назло своим
врагам и завистникам он начал выставлять на вид и напоказ все выгоды своию
положения - квартиру свою он обратил в самую роскошную студию, одевался
богато, жил весело, о женщинах говорил нехотя, с гримасами, пренебрежительно
и всегда цинически.
Я слышал об Истомине много хорошего и еще больше худого, но сам никогда
не видал его. Известно мне было, что он существует, что он едва ли не один
из самых замечательных молодых талантов в академии, что он идет в гору - и
только. Знал я также, что Истомин состоит в приятельских отношениях с
Фридрихом Шульцем, а от Иды Ивановны слыхал, что Шульц вообще страстный
охотник водить знакомство с знаменитостями и потому ухаживает за Истоминым.
- Это ахиллесова пята нашего Фрица, - шутила Ида. Только я и знал об
Истомине. В доме Норков со дня своего первого посещения он не был ни разу,
да и нечего было ему здесь и делать в этой тихой, скромнейшей семье.
Сблизясь с семейством Норков, я, разумеется, познакомился ближе и с
Фридрихом Шульцем. Человек этот, как я уже сказал выше, с первой же встречи
показался мне образцом самой хорошей порядочности, но... бог его знает что в
нем было такое, что как-то не располагало к нему и не влекло. Фридрих
Фридрихович был и хлебосол и человек не только готовый на всякую послугу, но
даже напрашивавшийся на нее; он и патриотизму русскому льстил стараясь как
нельзя более во всем русить; и за дела его можно было только уважать его, а
все-таки он как-то не располагал человека искренно в свою пользу.
Определительно в нем чувствовался недостаток простоты, благоуханно
почивавшей в воздухе, которым дышало семейство Норков. Зайдешь, бывало, к
Фридриху Фридриховичу - он встречает радушно: "Добро пожаловать! - кричит,
бывало, еще чуть ногу на порог переставишь. - Проходите, батюшка, к моей
бабе, а я тут с людишками поразверстаюсь", - докончит он, указывая на
стоящих артельщиков. Кажется, будто и чистосердечно, и приветливо, и просто,
а чувствуешь, что нет во всем этом ни чистосердечия, ни простоты, ни
привета. Пойдешь к Берте Ивановне - та тоже встретит с улыбкой, с вечно
одинаковой, доброй улыбкой; расскажет, что ее Фриц совсем измучился; что они
ездили вчера смотреть Газе и что Газе в Лудовике, по ее мнению, гораздо
лучше, чем в Кромвеле, а что о Раабе и о Гюварт, право, гораздо больше
говорят, чем они заслуживают. Но и от этой доброй улыбки Берты Ивановны и от
этих ее рассказов не согревается душа и не теплеет на сердце. Проболтаешь с
полчаса, входит Фридрих Фридрихович, отдуется, упадет с видом утомления на
диван и, разгладив бархатные бакенбарды, начинает:
- А у меня, милостивец мой, опять какой мудреный крендель нынче
завернулся. Тут, прости меня господи, с этой ерундой с своей не можешь никак
себя хорошенько сообразить, а вчера только приезжаю, застаю повестку, что
молодые Коровниковы выпросили меня себе попечителем. Ну помилуйте, скажите,
что это такое?! Ведь это же, наконец, наказание! "Разве мало, говорю, у вас,
господа, своих русских? Найдется, чай, довольно охотников мильонным
состоянием опекать". Нет, свое твердят: "Мы вас, Фридрих Фридрихович!" - "Да
что, говорю, вас! кислый квас! Что такое неправда за меня? что я, в самом
деле, за такое особенное? ведь я, говорю, господа, немец, шпрехензидейч,
Иван Андрейч, колбасник!" Нет, опять свое: вы да мы, мы да вы, да и давай
целоваться. Ну, что вы тут с таким народом прикажете разговаривать?
Поставит, бывало, Фридрих Фридрихович в самое неприятное положение
таким, совершенно, впрочем, правдивейшим, рассказом и смотрит в глаза, пока
ему сочинишь какую-нибудь любезность. Впрочем, если он заметит, что уж вы
очень затрудняетесь, то, не дожидаясь ответа, крикнет:
- Бертинька! а ну, дай нам, матушка, что-нибудь такое позабавиться.
И из комнаты Берты Ивановны тотчас же появляется поднос с холодною
закускою, графинчиком Doppel-corn ( Доппель-корн (нем.)), бутылкой хересу и
бутылкой портеру.
- Без соли, без хлеба - худая беседа. Наш брат, русский человек, любит
почавкать, - начинает Фридрих Фридрихович, давая вам чувствовать, что когда
он десять минут назад называл себя немецким человеком, то это он шутил, а
что, в самом-то деле, он-то и есть настоящий русский человек, и вслед за
этой оговоркой Шульц заводит за хлебом-солью беседу, в которой уж гостю
приходится только молчать и слушать Фридриха Фридриховича со всяческим,
впрочем, правом хвалить его ум, его добродетель, его честность, его жену,
его лошадь, его мебель, его хлеб-соль и его сигары.
У Норков же было совершенно иное. Проходишь, бывало, через магазин -
Ида Ивановна чаще всего, стоит с каким-нибудь покупателем и продает ему
папиросную машинку или салатную ложку; поклонишься, проходя, как попало Иде,
она кивнет головою, тоже чуть заметно, и по-прежнему ведет свое дело с
покупателем. Придешь в залу - никого нет, но все смотрит так приветно: и
фортепиано и закрытая чехлами мебель как будто говорят вам: "Здравствуйте-с!
просим покорно садиться". Вы и садитесь. Так именно было со мною в третье
посещение Норков. Я прошел мимо Иды Ивановны, стоявшей в магазине, и сел, не
зная, что мне делать, но чувствуя, что мне совсем здесь хорошо и ловко.
Через две или три минуты Ида Ивановна сбыла, с рук покупателя и
показалась в зале. Выйдя из магазина, она в обеих руках держала по ломтю
спелой дыни, посыпанной сахаром.
- Нехорошая дыня, - сказала она, протягивая мне ломтик в своей тонкой
белой руке, и в то же время сама начала другой.
- Нет, ничего, - отвечал я, отведав дыни.
- Водянистая; нынче лето такое гадкое, все фрукты какие-то водянистые.
- А что ваша сестра?
- Маня? Она все возится с вашими книгами,
- А я ей еще принес.
Ида Ивановна покачала головой и выговорила:
- Вы нам ее совсем испортите. Подите к ней, если хотите, в ее комнату.
- Можно?
- Отчего же? Там убрано. Я одна тут; мне нельзя отойти от магазина;
мамы нет дома, а; бабушка уж закатилась и спит.
Я поблагодарил и коридорчиком прошел к комнате Иды и Мани.
- Войдите, - сказала Маня, когда я второй раз постучался у ее двери.
Я застал Маню, сидевшую на окне, с которого до половины была сдвинута
синяя тафтяная занавеска. На коленях у Мани лежала моя книга.
- Здравствуйте! - сказала она, щурясь и осторожно спуская на пол свои
крошечные ножки. - А я так и думала, что это вы.
- Отчего же это вы так думали?
- Так... читала и как-то про вас вспомнила, а вы и пришли. Садитесь.
Я сел. Маня выбежала на минуту и вернулась с Пепельницею, сигарою и
спичками.
- Курите, - сказала она, ставя предо мною спички и подавая мне сигару.
Я поблагодарил.
- Это Фрицева сигара: он всегда хорошие сигары курит; вы попробуйте.
Я взял сигару и закурил: сигара точно оказалась очень хорошею.
- Довольны вы книгою? - начал я, чтобы с чего-нибудь начать.
- Да, - отвечала торопливо Маня. - Это так по-русски; такое...
действительное.
- Вы любите более действительное? Девушка задумалась.
- Я много читала, - начала она тихо, - но вы меня не расспрашивайте. Я
все читаю. Это вот хорошая книга, - продолжала она, указывая на мой томик
"Записок охотника", - нравится мне, а я не могу рассказать почему... Так,
какое-то влияние такое... Жаль прочесть скоро. А другие книги читаешь...
даже спешишь. Так читаешь... - Маня махнула ручкой.
- Без влияния?
Девушка смотрела на меня долго и, пожав плечиками, сказала:
- Я не знаю, право, какое ж другое слово?
Мне стало стыдно своей попытки слегка подтрунить над Маней.
- Видите, - говорила она, робея и потупляя глазки, - Шиллера, Гете,
Ауэрбаха - все это я брала у Фрица; все кое-как знаю; и еще разные там книги
у него брала... а это новое совсем, и такое понятное... как самой будто все
это хочется почувствовать: ведь это ж влияние значит?
- Вы знаете, - говорила она мне, прощаясь, - вы не думайте, что мои
родные в самом деле сердятся, что я читаю книги. Фриц сказал, что ваши книги
мне всегда можно читать, и мама мне тоже позволила.
- Очень рад, - отвечал я и ушел, пожав ей ручку.
Фридрих Фридрихович, значит, ко мне благоволил, и я дал себе слово
дорожить этим благоволением для Мани.
Так прошло нашему знакомству, надо полагать, месяца три или четыре. В
это время я познакомился у Шульца с несколькими знаменитостями, впрочем не
первой руки, - и, между прочим, с Романом Прокофьичем Истоминым. При всех
предубеждениях против этого человека он мне очень понравился. Кроме таланта,
выразительной наружности и довольно редкой в русском художническом кружке
образованности, к нему влекла его хорошая, страстная речь, гордое
пренебрежение к врагам и завистникам и смелая, твердая решимость,
соединенная (когда он хотел этого) с утонченнейшею мягкостью и теплотою
обращения. Я на Романа Прокофьевича тоже, кажется, произвел впечатление
довольно выгодное, и со второго или третьего свидания мы стали держать себя
по отношению друг к другу добрыми приятелями. Это еще не решено, да и вряд
ли когда-нибудь будет решено, почему с одним человеком почти ни с того ни с
сего легко сходишься, сам того не замечая, а с другим ни от того ни от сего,
при всех усилиях сойтись, никак не сойдешься. Почти совершенно друг друга
путем не зная и не ведая, сошлись мы с Романом Прокофьевичем так, что вдруг
очутились на одной квартире. Он напал случайно на очень хороший бельэтаж
небольшого домика; в этом бельэтаже приходилось по три одиноких комнаты со
сторон и посередине необыкновенно изящный круглый зал, оклеенный
темно-синими парижскими обоями с широким золотым карнизом. Я взял себе три
комнатки налево, а Роман Прокофьич три комнаты направо да этот
очаровательный зал под мастерскую. Дверь из залы на мою половину заперли,
завесили синим сукном, и зажили мы с Истоминым, сходясь часто, но никогда не
мешая друг другу не вовремя. Ко всему этому для меня было большой находкой,
что Истомин, часто, и не заходя ко мне из-за своей стены, рассеивал
налегавшую на меня тоску одиночества музыкою, которую он очень любил и в
которой знал толк, хотя никогда ею не занимался путем, а играл на своем
маленьком звучном пианино так, сам для себя, и сам для себя пел очень
недурно, даже довольно трудные вещи.
Живя в таком близком соседстве я, против всякого желания, убедился, что
Истомин действительно был женским кумиром. Минуту, кажется, трудно было
улучить такую, когда б у него не была в гостях какая-нибудь женщина, и все
это были женщины комильфотные - "дамы сильных страстей и густых вуалей".
Невольно слыхал я из-за моих дверей и нежные ласки, и страстные, кровь
кипятящие вздохи, и бешеные взрывы ревности, и опасения, и страхи, и те
ехидные слова, которыми страсть оправдывает себя перед рассудком, и привык я
ко всему этому очень скоро и на все это не обращал давно никакого внимания.
- Я очень часто слышу, любезный Истомин, что говорят ваши дамы, - раз
или два намекал я моему соседу.
- Нельзя же, голубчик, без этого - надо же им где-нибудь и поговорить,
- отвечал он мне, словно не понимая моего намека.
Так мы и жили. К нам обоим заходил иногда Фриц Фрицевич (так звал
Шульца Истомин), и мы частенько навещали Фрица Фрицевича. Навещая нас,
бездомников, Фридрих Фридрихович являлся человеком самым простодушным и
беспретендательным: все ему, бывало, хорошо, что ни подашь; все ловко, где
его ни посадишь. Зайдя же ко мне второй раз, он прямо спросил:
- А не пьют ли у вас в деревне в это время водки?
- Извините, - говорю, - Фридрих Фридрихович, водка есть, но закусить,
кажется, нечем.
- Ну, что там, - отвечает, - за закуска еще; истинные таланты не
закусывают. А вы вот, - говорит, - поаккомпанируйте-ка!
Я опять извиняюсь; говорю:
- Рано, не могу утром пить.
- Ну, да я, впрочем, солист, - отвечал Шульц и спокойно выпил вторую
рюмку.
Таков он был и всегда и во всем, и я и Истомин держались с ним без
всякой церемонии. К Норкам Истомин не ходил, и не тянуло его туда. Только
нужно же было случиться такому греху, что попал он, наконец, в эту семью и
что на общее горе-злосчастие его туда потянуло. Об этом теперь и наступает
повествование.
Раз, вскоре как стала зима, сижу я у себя и работаю. Вдруг, этак часу в
первом, слышу звонок. Является моя "прислуга" и шепчет:
- Там один какой-то дама вас спрасивать.
Выхожу я - смотрю, Ида Ивановна сидит на диване и улыбается, а возле
нее картонный ящик и большущий сверток в толстой синей бумаге.
- Здравствуйте! - говорит Ида Ивановна. - Устала я до смерти.
- Кофе, - говорю, - чашечку хотите?
- А крепкий, - спрашивает, - у вас кофе варят?
- Какой хотите сварят.
- Ну, так дайте; только самого крепкого. "Прислуга" моя захлопотала.
- А ведь я к вам это как попала? - начала с своим обыкновенным
спокойствием Ида Ивановна. - Я вот контрабанды накупила и боюсь нести домой,
чтоб не попасться с нею кому не следует. К Берте зайти еще пуще боюсь, чтобы
не встретиться. Пусть это все у вас полежит.
- Извольте, - говорю, - с радостью.
- Нет, в самом деле, это не то что контрабанда, а разные, знаете, такие
финти-фанты, которые надо сберечь, чтоб их пока не увидали дома. Дайте-ка
мне какой-нибудь ящик в вашем комоде; я сама все это хорошенько уложу своими
руками, а то вы все перемнете.
Я очистил ящик; Ида Ивановна все в него бережненько посложила.
- Вы знаете, что это такое? - начала она, садясь за кофе. - Это здесь
платьице, мантилька и разные такие вещицы для Мани. Ведь через четыре дня ее
рождение; ей шестнадцать лет будет - первое совершеннолетие; ну, так мы
готовим ей сюрпризы, и я не хочу, чтобы кто-нибудь знал о моем подарке. Я
нарочно даже чужой модистке заказывала. Вы тоже смотрите, пожалуйста, не
проговоритесь.
- Нет, зачем же!
- То-то: зачем! Это всегда так, ни зачем делается. Я тогда утром пришлю
девушку, вы ей все это и отдайте,
- Хорошо-с, - говорю, - Ида Ивановна, - и тотчас, как проводил ее за
двери, отправился на Невский; взял новое издание Пушкина и отдал его Миллеру
переплесть в голубой атлас со всякими приличными украшениями и с вытисненным
именем Марии Норк.
Вечером в тот же день я зашел к Норкам и застал в магазине одну Иду
Ивановну.
- Послушайте-ка! - позвала она меня к себе. - Вот умора-то! Бабушка
посылала Вермана купить канарейку с клеткой, и этот Соваж таки протащил ей
эту клетку так, что никто ее не видал; бабушка теперь ни одной души не
пускает к себе в комнату, а канарейка трещит на весь дом, и Манька-плутовка
догадывается, на что эта канарейка. Преуморительно.
- Да чего это, - говорю, - Ида Ивановна, так уж очень со всем этим
секретничаете?
- Ах, как же? Ведь уж если все это делать, то надо сюрпризом! Неужто ж
вы не понимаете, что это сюрпризом надо?
При всем желании Иды Ивановны ничем не нарушать обыденный порядок весь
дом Норков точно приготовлялся к какому-то торжественному священнодействию.
Маня замечала это, но делала вид, что ничего не понимает, краснела, тупила в
землю глаза и безвыходно сидела в своей комнате.
Наступил, наконец, и долгожданный день совершеннолетия. Девушка Иды
Ивановны ранехонько явилась ко мне за оставленными вещами, я отдал их и
побежал за своим Пушкиным. Книги были сделаны. Часов в десять я вернулся
домой, чтобы переодеться и идти к Норкам. Когда я был уже почти совсем
готов, ко мне зашел Шульц. В руках у него была длинная цилиндрическая
картонка и небольшой сверток.
- Посмотрите-ка, отец родной! - сказал он, вытаскивая из картонки
огромную соболью муфту с белым атласным подбоем и большими шелковыми
кистями.
- Прелесть, - произнес я, погладив рукою муфту.
Фридрих Фридрихович подул против шерсти на то место, где прошла моя
рука, и, встряхнув муфту, опустил ее снова в картонку.
- А эта-с штукенция? - запытал он, раскатав дорогой соболий же
воротник, совсем уж готовый и настеганный на шелковую подкладку.
- Хорошо.
- Оцените?
- Рублей триста.
- Пятьсот!
- Очень хорошо.
- А Бертинька повезла этакую бархатную нынешнюю шубку на гагачьем пуху;
знаете, какие нынче делают, с этакой кружевной пелериной. Понимаете, ее и
осенью можно носить с кружевом, и зимой: пристегнула вот этот воротничишко -
вот и зимняя вещь. Хитра голь на выдумки; правда? - воскликнул он,
самодовольно улыбнувшись и ударив меня фамильярно по плечу.
- Да это все кому же?
- Да Маньке же, Маньке! - Шульц переменил голос и вдруг заговорил тоном
особенно мягким и серьезным: - Ведь что ж, правду сказать, нужно в самом
деле, как говорится, соблюдать не одну же форменность.
Где это и при каких это случаях говорится, что "нужно соблюдать не одну
форменность", - это осталось секретом Фридриха Фридриховича. Он очевидно
цацкался передо мною с своими дорогими подарками и, попросив меня одеваться
поскорее, понес свои коробки к Истомину.
Через пять или десять минут я застал их с Истоминым, рассуждавших о
чем-то необыкновенно весело. Рядом с муфтою Мани на диване лежала другая
муфта, несколько поношенная, но несравненно более дорогая и роскошная.
- Эта, ваше степенство, не по нашим капиталам, - говорил Фридрих
Фридрихович, выводя пальцем эсы по чужой муфте, которая, видимо, сбила с
него изрядную долю самообожания. - Какие ручки, однако, должны носить эту
муфту?
- Ручки весьма изрядные, - отвечал, тщательно повязывая перед зеркалом
галстук, Истомин. - Насчет этих ручек есть даже некоторый анекдот, - добавил
он, повернувшись к Шульцу. - У этой барыни муж дорогого стоит. У него руки
совсем мацерированные: по двадцати раз в день их моет; сам ни за что почти
не берется, руки никому не подает без перчатки и уверяет всех, что и жена
его не может дотронуться ни до чьей руки.
Фридрих Фридрихович вдруг так и залился счастливейшим смехом.
- Ну что ж, он ведь и прав! Муж-то, я говорю, он ведь и прав! -
взвизгивал Фридрих Фридрихович. - Она ведь за руки только не может
трогаться.
Я видел в зеркало, как Истомин, снова взявшийся за свой галстук, тоже
самодовольно улыбнулся.
- Понюхайте-ка, - сказал, завидя меня и поднимая муфту, Фридрих
Фридрихович, - чем, сударь, это пахнет?
Не понимая в чем дело, я поднес муфту к лицу. Она пахла теми тонкими
английскими духами, которые, по словам одной моей знакомой дамы, сообщают
всему запах счастья.
- Счастьем пахнет, - отвечал я, кладя на стол муфту.
- Да-с, вот какие у Романа Прокофьича бывают гостьи, что все от них
счастьем пахнет. Шульц опять расхохотался.
- А позвольте-ка, господа, лучше прибрать это счастье к месту, -
проговорил Истомин, - сравнили, и будет ею любоваться, а то чего доброго...
ее тоже, пожалуй, кое-кто знает. - Ну-с! так во поход пошли гусары? -
спросил Шульц, видя, что Истомин совсем готов.
Я взял мою шляпу и мои книги, обернутые яркою цветною бумагою.
- Тоже подарок? - спросил Шульц.
Я отвечал утвердительно.
Истомин остановился посреди комнаты.
- Что ж это, господа? - заговорил он. - Ведь это уж нехорошо: все вы с
подарками, а я с пустыми руками.
- Ну, ничего! что там еще за подарки! Вы нечаянный гость; я скажу, что
утащил вас насильно, - убеждал его Фридрих Фридрихович.
- Да! да позвольте-ка-с еще! У меня и у самого сейчас найдется для нее
подарок, - воскликнул Роман Про-кофьич и, торопливо вытащив из-за мольберта
один из стоявших там запыленных картонов, вырезал из него прихотливый,
неправильный овал, обернул этот кусок бумагою, и мы вышли. Не знаю почему,
но мне было ужасно неприятно, что Истомин, после этого цинического разговора
о дамской муфте, идет в дом Норков, да еще вместе с нами, и в этот святой
для целого семейства день совершеннолетия Мани. Тем, кто знаком с
предчувствиями, я могу сказать, что у меня были самые гадкие предчувствия, и
они усилились еще более, когда перед нами отворилась дверь в залу и от
стены, у которой стояло бабушкино кресло и сидело несколько родных и
сторонних особ, отделилась навстречу нам фигура Мани, беленькая и легонькая,
как морская пена.
Я никогда не забуду всех мельчайших подробностей здешней картины,
навсегда запечатлевшейся в моей памяти.
Вся зала была обновлена в это самое утро. Обновление ее состояло в том,
что на окнах были повешены новые занавесы; с фортепиано была снята клеенка,
бронзовые канделябры были освобождены из окутывавшей их целый год кисеи, и
обитые голубым рипсом стулья и кресла нескромно сбросили с себя свой
коленкоровые сорочки. Кроме того, почти во всю залу (она же и гостиная) был
разостлан огромный английский ковер, принесенный с собою в приданое еще
бабушкой. Вдоль одной стены, прямо против двери, на своем подвижном кресле
сидела сама бабушка. Старушка была одета в белом пикейном капоте с
множеством кружевных обшивок и кругленькими, похожими на горошинки,
беленькими же пуговками. На старческой голове бабушки был высокий
полуфламандский чепчик с туго накрахмаленными оборками и полосатыми лентами,
желтой и ранжевой. Рядом с креслом старушки, в другом кресле, помещался
пастор Абель в длинном черном сюртуке и белом галстуке. Возле пастора сидела
мадам Норк, тоже в белом платье и с натуральными седыми буклями; у плеча
мадам Норк стоял Герман Верман, умытый, вычищенный и долго чесавшийся, но
непричесанный, потому что его "дикие" волосы ни за что не хотели ложиться и
топорщились по обыкновению во все стороны. На Германе Вермане был
светло-коричневый фрак, белый жилет, очень кургузые синие панталоны и
красный галстук, едва схватывавший огромнейшие тугие полисоны немилосердно
накрахмаленной манишки. Далее сидела Ида Ивановна, Берта Шульц, булочница
Шперлинг и ее дочь, наша старая знакомая, подруга Мани, Клара Шперлинг.
Кроме пастора и Вермана, все решительно была одеты во все белое, а
черненькая Клара Шперлинг смотрела настоящей мухой в сметане.
Маня стояла между бабушкой и пастором, который говорил ей что-то такое,
что девушку, видимо, приводило в состояние некоторой ажитации, а у ее старой
бабушки выдавливало слезы.
При нашем появлении в дверях пастор и бабушка разом освободили ручки
Мани, и девушка, заколыхавшись как кусок белой пены, вышла навстречу нам на
середину комнаты.
Далее Шульц не пустил ее. Он поднял торжественно перед собою ладонь и
дал почувствовать, что сейчас начнется что-то такое, требующее благоговейшей
тишины и внимания.
С этим он кашлянул, поднял на Маню самый официальный взгляд и произнес:
- Сестра!
- Тсс! - пронеслось по зале; впрочем, и без того никто не нарушал ни
малейшей тишины.
- Приветствую тебя в этот торжественный день твоей жизни! - начал Шульц
тоном и дикциею проповедника. - Приветствую тебя не как ребенка, а как
женщину - как человека, который отныне получает в обществе свои права и
принимает свои обязанности перед семьей и перед обществом. Дай бог...
(пастор, а за ним и все присутствующие при слове "бог" поднялись с мест и
стали. Шульц продолжал еще торжественней...) Дай бог, повторяю я,
преданнейший слуга и брат твой, усердно моля за тебя умершего на кресте
спасителя, чтобы все великие и святые обязанности женщины стали для тебя
ясны, как ясно это солнце, освещающее дорогой для всех нас день твоего
совершеннолетия (солнце ярко и весело смотрело в окна через невысокие
деревья палисадника). Дай бог, чтобы зло и неправда человеческая бежали от
тебя, как тьма бежит от лучей этого солнца! Honestus rumor alterum
patrimonium est, говорит мудрая латинская пословица, то есть: хорошая
репутация заменяет наследство; а потому более всего желаю тебе, чтобы в
твоем лице и мы и все, кто тебя встретит в жизни, видели повторение
добродетелей твоей высокопочтенной бабушки, твоего честного отца, душа
которого теперь присутствует здесь с нами (Софья Карловна заморгала глазами
и заплакала), твоей матери, взлелеявшей и воспитавшей своими неусыпными
трудами и тебя и сестер твоих, из которых одной я обязан всем моим счастьем!
(Берта Ивановна заплакала; Шульц подошел, поцеловал руку жены, тоже отер
слезу и закончил.) Девица Мария Норк! дорогая новорожденная сестра наша,
прими наше братское приветствие и осчастливь себя и нас воспитанием в себе
тех высоких качеств, которых мы вправе ждать от твоего прекрасного сердца.
Произнеся эту, всеконечно заранее обдуманную речь, Фридрих Шульц вдруг
стал на колени, взял Маню за обе руки и сильно растроганным голосом, в
котором в самом деле дрожали искренние слезы, проговорил:
- Матушка! Машуточка! утешь-оправдай на себе нашу родную русскую
пословицу, что "от яблоньки яблочко недалеко катится!"
Шульц взял и поклонился Мане в ноги, веско ударив лбом в пол.
Маня быстро опустилась, схватила зятя за плечи и оба вместе поднялись
на ноги.
Фридрих Фридрихович поцеловал ее в губы и потом еще раз поцеловал одну
за другою обе ее руки.
Я подошел и в замешательстве тоже поцеловал Манину руку. Маня, у
которой глаза давно были полны слез, смешалась еще более, и рука ее
дрогнула. За мною в ту же минуту подошел Истомин, сказал что-то весьма
почтительное и смело взял и также поцеловал руку Мани. Девушка совсем
переконфузилась и пошатнулась на месте. На ее счастье, Шульц, который в это
время успел уже обмахнуть голубым фуляром свои панталоны и лацканы фрака,
сказал:
- Позволь, матушка, отдать тебе на память об этом дне вот эти
безделушки.
Он вынул муфту и воротник и, подавая их Мане, добавил:
- Пусть это будет дополнением к подарку сестры твоей Берты.
- На что так много? - заговорила Маня, потерянно глядя во все стороны и
прикладывая к пылающим щекам свои ручки.
- Марья Ивановна! - позвольте мне просить вас принять и от меня на
память вот это, - сказал я, подавая ей пять томов Пушкина.
Маня прищурила глазки, взглянула на переплет, протянула мне обе ручки и
отвечала:
- Благодарю вас: я возьму.
- А я, Марья Ивановна, "не знал, что сегодня день вашего рождения и что
я вас увижу нынче, - начал Истомин. - Я принес вам то, что у меня было дома,
и вы тоже будете так снисходительны - возьмете это от меня на память о моем
знакомстве с вами и о вашем совершеннолетии.
Истомин сбросил с картона бумагу и подал его Мане; та взглянула и
зарделась.
Все мы подошли к картону и все остановились в изумлении и восторге. Это
был кусок прелестнейшего этюда, приготовленного Истоминым для своей новой
картины, о которой уже многие знали и говорили, но которой до сих пор никто
не видал, потому что при каждом появлении посетителей, допускавшихся в
мастерскую художника, его мольберт с подмалеванным холстом упорно
поворачивался к стене.
На поднесенном Мане куске картона, величиною более полуаршина, была
молодая русалка, в первый раз всплывшая над водою. Этюд был писан в три
тона. Русалка, впервые вынырнувшая со дна речки, прыгнула на сонный берег,
где дикий тмин растет и где цветут, качаяся, фиалки возле буквиц. Вся она
была целомудренно закрыта тмином, сквозь стебли которого только кое-где
чуть-чуть очерчивались свежие контуры ее тела. Одна голова с плечами
любопытно выставлялась вперед и внимательно смотрела удивленными очами на
неведомый дли нее надводный мир. Никакое другое искусство, кроме живописи,
не могло так выразить всего, что выражала эта восхитительная головка.
Любопытство, ужас, восторг и болезненная тревога - все это разом выступало
на этих сломанных бровках, полуоткрытом ротике, прищуренных глазках и
побледневших щеках. Но всего более поразило всех в этой головке какое-то
странное, наводящее ужас сходство русалки с Манею. Это не был верный
голбейновский портрет и не эффектная головка Греза: это было что-то такое...
как будто случайное сходство, как бы портрет с двойника, или как будто это
она, Маня, но в лунатизме, что ли, или в каком-то непонятном для нас
восторженном состоянии.
- Она впервые видит свет. По мифологии, у них тоже есть
совершеннолетие, до которого молодая русалка не может всплыть над водою, -
начал мягко и приятно рассказывать Истомин. - Это очень поэтический
славянский миф. Вообразите себе, что она до известных там лет своей жизни
жила в кристальных палатах на дне реки; слыхала там о кораблях, о бурях, о
людях, о их любви, ненависти, о горе. Она плавала в глубине, видала, как в
воду опускается столб лунного света, слышала на берегах шум другой жизни;
над головою ее пробегали корабли, отрезавшие лунный свет от дна речного; но
она ничего, решительно ничего не видала, кроме того, что там есть у них под
водою. Она знает, что ее мать когда-то утонула оттого, что был когда-то
человек, который любил ее, потом разлюбил, "покинул и на женщине женился";
но как все это там? что там такое? какие это живые люди? как там, над водою,
дышат? как любят и покидают? - все это ей совершенно непонятно. И вот ее
совершеннолетие исполнилось; здесь вы видите, как она только что всплыла;
надводный воздух остро режет ее непривычное тело, и в груди ей больно от
этого воздуха, а между тем все, что перед нею открылось, поражает ее; вдруг
все это, что понималось смутно, уясняется; все начинает ей говорить своим
языком, и она... Видите... Здесь, на этом куске, впрочем, нет этого, а там -
на целой картине тут влево резвятся другие русалки, хохотуши, щекотуши - все
молодые, красивые... Одна из них слышит, что
Птичка под кустами
Встрепенулася во мгле...
Другая шепчет:
Между месяцем и нами
Кто-то ходит по земле...
А эта вся... одна, закрывшись диким тмином, в сто глаз и столько же
ушей все слушает, все видит; и не птичка, не тот, кто ходит где-то по земле,
а все, все разом оковало ее, и вот она, вы видите, какая! Не знаю, впрочем,
сумел ли я хоть плохо передать холсту, что думал и что хотелось бы сказать
этой картиной чувству, - докончил тихо Истомин, осторожно поставив картон на
свободное кресло.
Истомин был очень хорош в эту минуту. Если бы здесь было несколько
женщин, впечатлительных и способных увлекаться, мне кажется, они все вдруг
полюбили бы его. Это был художник-творец, в самом обаятельном значении этого
слова. Фридрих Фридрихович, глядя на него, пришел в неподдельный
художественный восторг. Он схватил обе руки Истомина, сжал их и, глядя ему в
глаза, проговорил с жаром:
- Вы будете велики! Вы будете нашею гордостью; вы будете славою
русского искусства!
Истомин покраснел, обнял Шульца и торопливо отошел к окошку, и - чудо
чудное! на глазах его вдруг мелькнули первые слезы.
Черт его знает, до чего он становился прекрасен в этом расстройстве!
Я подошел к окну и стал рядом с Истоминым.
- Дьявол бы совсем взял эту глупость! - начал он мне на ухо, стараясь в
то же время сморгнуть и утереть свою слезу. - Выдумать еще надо что-нибудь
глупее, как прийти на семейный праздник для того, чтобы поздравить Девушку,
и вдруг самому напроситься на общее внимание!
Истомин нетерпеливо дернул зубами уголок своего платка и сунул его
сердито в карман фрака. Он был совершенно прав. О Мане и ее празднестве
совершенно забыли. Все столпились около этюда, который теперь держал в руках
пастор Абель. Даже старушка-бабушка взялась руками за колеса своего кресла и
поехала, чтобы соединиться с прочими у картины. Пастор Абель держал картину
в одной левой руке и, сильно откинувшись головою назад, рассматривал ее с
чинной улыбкой аугсбургского исповедания; все другие жались около пасторовых
плеч, а выехавшая бабушка зазирала сбоку. Однако старушке было очень хорошо
видно картину, потому что она первая заговорила:
- Aber warum? (Но почему? (нем.).)... как она совсем выглядит похожа на
Маньхен!
Все в одну минуту оглянулись на Маню, которая стояла на своем прежнем
месте и смотрела на Истомина, вытягивая вперед голову, точно хотела сейчас
тронуться и подбежать к нему.
- Есть сходство, - произнес с достоинством пастор.
- Совсем Маня! - подтвердила с восклицанием Ида Ивановна.
- Роман Прокофьич! Зачем это такое сходство? Ведь это не нарочно
писано; я сам видел, как вы вырезали этот кусок из целого картона, -
заговорил Фридрих Фридрихович.
Истомин обернулся, закинув назад рассыпавшиеся черные кудри, и, делая
шаг к сгруппировавшейся семье, сказал:
- Это?.. это художественная вольность, которую вы должны простить мне и
которую никто не вправе поставить нам ни в суд, ни в осуждение. Фантазия
сама по себе все-таки,фантазия человеческая; она слаба и ничтожна перед
осуществленною фантазиею природы, перед натурою. Я очень долго бился с этой
головкой, и она мне все не удавалась. Для таких лиц нет много натурщиц. Наши
натурщицы все слишком обыкновенные лица, а остановить первую встречную
женщину, которая подходит под ваш образ, слишком романтично, и ни одна не
пойдет. Настолько нет ни в ком сочувствия к искусству. В тот именно день,
когда, помните, Марья Ивановна в бурю долго не приходила домой и когда мы ее
искали, я в первый раз увидел ее головку и... это была именно та головка,
которой мне недоставало для картины.
- Зачем же вы ее, мой голубчик, вырезали-то? - говорил с добродушным
упреком Фридрих Фридрихович.
- А что-с?
- Да ведь она ж нужна вам.
- Я теперь сто раз кряду нарисую вам ее на память, - отвечал небрежно
Истомин.
- Только она что-то, знаете, как будто... изменена в чем-то.
- Да, выражение, конечно... Это делает масса новых впечатлений, которые
охватывают ее... Это так и нужно.
- И есть что-то страшное, - заметила бабушка.
- Да-да, именно страшное есть, - утверждал пастор, вертя мизинцем
свободной руки над бликами, падавшими на нос и освещенную луной щеку
русалки.
- Гм! наша Маньхен попадает на историческую картину, которою будут
восхищаться десятки тысяч людей... Бог знает, может быть даже и целые
поколения! - воскликнул весело Фридрих Фридрихович, оглядываясь на Маню,
которая только повернулась на ногах и опять стояла на том месте, не сводя
глаз с Истомина.
- Извольте, фрейлейн Мария, вашу картину, - произнес пастор, подавая ей
картину.
Маня взяла этюд и, зардевшись, сделала Истомину полудетский книксен.
- Нет, господа, уж потрудитесь ваши подарки сами положить на ее
совершеннолетний столик, - попросила нас Софья Карловна.
- Пожалуйте! - позвала она, подходя к двери своей крошечной гостиной.
Мы все довольно торжественно прошли с своими приношениями через
маленькую гостиную и коридорчик и вступили в комнату новорожденной. Комната
эта была вся освежена и глядела олицетворением девственного праздника Мани.
На окнах были новые белые кисейные занавески с пышными оборками наверху и с
такими же буфами у подвязей; посередине окна, ближе к ясеневой кроватке
Мани, на длинной медной проволоке висела металлическая клетка, в которой
порхала подаренная бабушкой же