gn="justify"> Друзья! там-там-там-там-та-ра-ри,
Друзья! том-том-та-ра-ра-ра,
Трам-там-там-там-там-та-ра-ри,
Тром-том-том-та-ра-ра-ра!
Фридрих Фридрихович напел кусочек из известной в репертуаре Петрова
партии Бертрама - и взглянул исподлобья на Истомина: тот все супился и
молчал. С каждым лестным отзывом Фридриха Фридриховича, с каждой его
похвалой русской талантливости лицо художника подергивалось и становилось
нетерпеливее. Но этой войны Истомина с Шульцем не замечал никто, кроме Иды
Ивановны, глаза которой немножко смеялись, глядя на зятя, да еще кроме Мани,
все лицо которой выражало тихую досаду.
Гости поотошли в сторону от своих обыкновенных тем и говорили о музыке
или собственно бог знает о чем говорили.
Собственная особа Фридриха Фридриховича все больше увлекалась
артистическим патриотизмом: он сорвался с петель, и уж немножко
хлестаковствовал:
- Самойлов... - говорил он. - Я с ним тоже знаком, но это... так вам
сказать, он не простец: он этакий волк с клычком; Ришелье этакой; ну а
Петров, - продолжал Щульц, придавая особенную теплоту, и мягкость своему
голосу, - это наш брат простопор; это душа! Я, бывало, говорю ему в
Коломягах летом: "Ну что, брат Осип Афанасьич?" - "Так, говорит, все, брат
Шульц, помаленьку". - "Спой", прошу, - ну, другой раз споет, а другой раз
говорит: "Сам себе спой". Простопор!
Слушая Фридриха Фридриховича, гости, ожидавшие ужина, так и решились
держаться артистических вопросов.
Кто-то начал рассказывать, что Леонова "тоже воспевает", а кто-то
другой заметил, что надо говорить не "воспевает", а "поят"; еще кто-то
вмешался, что даже и не "поят", а "спаивают", и, наконец, уж вышло, что
никто ничего не мог разобрать. Опять потребовалось посредство Фридриха
Фридриховича, который долго разъяснял разницу понятий, выражаемых словами:
"пить", "петь", "паять", "воспевать" и "спаивать". Выходило черт знает что
такое несуразное, что Леонова то поет, то пояет, то воспевает, то спаивает.
Ухищряясь выговаривать искомое слово как можно правильнее, кто-то один раз
сказал даже "потеет"; но Фридрих Фридрихович тотчас же остановил этого
филолога, заметя ему:
- Ну, уж сделайте вашу милость - все, что вам угодно, только не потеет.
Этого даже, пожалуйста, и не говорите никогда; никогда этого нигде не
говорите, потому что это не говорится-с, да, не говорится-с.
После ужина гости скоро стали прощаться. Семейство пастора и все
солидные господа и их дамы разошлись первые. Фридрих Фридрихович удержал в
зале только меня, Истомина, поляка, испеченного в собственной булочной
розового Шперлинга и одного солидного господина.
- Ведь это напрасно, - говорил ему Истомин, - я ничего не стану пить.
- Ну-с, это мы будем видеть, как вы не выпьете! - отвечал Шульц.
Истомин поставил на стол свою шляпу, взял с окна принесенный Манею том
Пушкина, придвинулся к столу и начал смотреть в книгу. Через залу прошла в
магазин (из которого был прямой выход на улицу) Берта Ивановна. Она Не
хотела ни торопить мужа домой, ни дожидать его и уходила, со всеми
раскланиваясь и всем подавая руки. Ее провожали до дверей Ида Ивановна и
Маня. Я встал и тоже вышел за ними.
- Устала ужасно я, - жаловалась Берта Ивановна, когда я застегивал на
ней шубу.
- Очень уж вы, - говорю ей, - расплясались. - Ах, я ведь люблю
поплясать!
- И ваш Истомин-то... Ну, я не думала, что он такой кузнечик, -
проговорила Ида Ивановна.
- Совсем странно, - тихо сказала Маня..
- Он совсем испугал меня... Ну, Фридрих! ну, погоди, я тебе это
припомню! - закончила Берта Ивановна, относясь к зале, из которой слышался
голос мужа.
Я проводил Берту Ивановну до дому и тем же путем возвратился. Когда я
пришел назад, в магазине была совершенная темнота, а в зале компания
допивала вино и Фридрих Фридрихович вел с солидным господином беседу, о
национальных добродетелях.
- О, не думайте! - говорил он солидному господину. - Наш немецкий народ
- это правда, есть очень высокообразованный народ; но наш русский народ -
тоже очень умный народ. - Шульц поднял кулак и произнес: - Шустрый народ,
понимаете, что называется шустрый? Здравый смысл, здравый смысл, вот чем мы
богаты!
- Ну да; ну позвольте: теперь будем говорить Петербург. - Немец
оглянулся по сторонам и, видя, что последняя из дам, Ида Ивановна, ушла во
внутренние апартаменты, добавил: - Женитьбой пренебрегают, а каждый, как это
говорится, имеет своя сбока прибока. Чем это кончится? Это как совсем Париж.
- "Сбоку припека" говорится, - поправил Фридрих Фридрихович и продолжал
в другом тоне: - Ну, только тут надо соображать, какие тут есть
обстоятельства. Это нельзя не соображать.
- Это совсем не отвисит от обстоятельствов, - отвечал, махнув рукою,
немец.
- То есть, положим, по-русски говорится не зависит, а не "не отвисит",
ну, уж пусть будет по-вашему: от чего же это, по-вашему, отвисит?. - От свой
карахтер.
- Гм!.. Нет-с, этак рассуждать нельзя.
- Это верно так, что от карахтер. Вот будем говорить, чиновник - у него
маленькие обстоятельства, а он женится; немецкий всякий женится; полковой
офицер женится, а прочий такой и с хороший обстоятельство, а не женится. Наш
немецкий художник женится, а русский художник не женится.
- Это камушек в ваш огород, - сказал Шульц, трогая Истомина за руку.
Истомин молча приподнял голову, спросил: "что?" - и хлебнул из
непочатого стакана.
- Художник-с, - начал Фридрих Фридрихович, не отвечая Истомину и
касаясь теперь руки солидного гостя, - совсем особое дело. Художник, поэт,
литератор, музыкант - это совсем не фамилийные люди. Это совсем, совсем не
фамилийные люди! Им нужно... это... впечатление, а не то, что нам с вами. У
наос вами, батюшка мой, что жена-то? копилка, копилка. Ну, а их одна
вдохновляет так, другая - иначе, их дело такое, а не то что по-нашему:
сидеть да женины ноги греть. Это совсем не то, что мы с вами: им жен не
нужно.
- То есть нам жен нет, может быть вы хотите сказать, - вмешался тихо
Истомин. - Нам нет жен; еще не выросли они на нашу долю, любезный Фридрих
Фридрихович.
- Чужие на вашу долю выросли, ха-ха-ха! - Шульц так и раскатился.
- Чужие! то-то вот вы заливаетесь, а вместо того лучше путем-то
скажите-ка, где эти женщины для нас, пролетариев? Не вы ли вашу Кларочку так
воспитываете?
- И очень, батюшка, Роман Прокофьич, и очень, государь мой, и очень.
- Ну, как же!
- Да-с, да; а вы вот скажите, бывали ли... есть ли, наконец, у
художников идеалы-то простые? Можете ли вы себе представить, какую бы вы
себе хотели жену?
- Могу-с и представляю. - Кто это, например?
- Анна Денман.
- Что сие такое за Денман? - Денман?.. Денман... это сие, которое ни за
какие коврижки не покупается, Фридрих Фридрихович. Денман - это англичанка,
жена скульптора, Джона Флаксмана. А хотите знать, что она сделала? И это
расскажу вам. Когда Флаксман женился на ней, ему сказал приятель: "Вы,
Флаксман, теперь погибли для искусства". - "Анна, я теперь погиб для
искусства?" - говорил, придя домой, Флаксман. "Что случилось с тобою? Кто
это сделал?" - встревожилась Денман. "Это случилось в церкви, - отвечал
Флаксман, - и сделала это Анна Денман", и все ей рассказал. "Анна Денман не
погубит таланта", - отвечала жена и повезла Флаксмана в Рим, во Флоренцию;
она одушевляла его; терпела с ним всякую нужду; она сама сделалась
художником и вдохновила мужа создать великую статую великого Данте - Данте,
которого тоже вела женщина, его бессмертная Беатриче. Понимаете, благодетель
мой Фридрих Фридрихович! что для художника возможна подруга, очень возможна;
да понимаете ли, какая подруга для него возможна?.. Пусть ваша Клара будет
Анною Денман.
- О! очень пусть; очень.
- Ну, вот тогда и еще кто-нибудь, кроме Флаксмана, скажет во
всеуслышание, что "жена не помеха искусству". Только ведь, батюшка Фридрих
Фридрихович, кто хочет взростить такое чистое дитя, тот не спрашивает дочку:
"Кларенька, какой тебе, душечка, дом купить?", а учит ее щенка слепого
жалеть, мышку, цыпленка; любить не палаты каменные, а лужицу, что после
дождя становится.
- А что ж, я был бы очень рад.
- Э, полноте-ка, пожалуйста! Ну на что вам все это в вашей дочери? Что
мы в самом деле такое, все-то какие есть искусники? Ведь уж как вы там
хотите, а ваша лисья шуба вам милей Шекспира?.. что? Ей-богу, правда! Не
думаете ли вы взаправду, что мы какая-то соль земли? напротив, вы и сами
того убеждения, что мы так, что-то этакое, назначенное для вашего
развлечения, какие-то этакие брелоки, что ли, к вашей цепочке. Ведь так? Вот
этакой меховщик Кун, что ли, который вам шубы шьет, какой-нибудь Никита
Селиванович, который своим братом-скотом торгует; банкиры, спекулянты
пенькового буяна, да что-нибудь еще в этом роде - вот это люди! Они
действительно дела делают, которые все сейчас можно привесть в копейки, -
они, значит, и нужны; а мы... да в самом деле, пусть черт сам разберет, на
что мы? - Ни богу свечка, ни черту ожег.
- Черта не поминай! черта, братец, не поминай! от этого, мужик говорил,
худо бывает. Лучше богу помолись, так он тебе и жену даст, - умилительно
фамильярничал Фридрих Фридрихович.
- Да; вы небось молитесь!
- А то как бы вы думали?
- Ну, вам и книги в руки. - За это же бог и дал вам Берту Ивановну...
- Копилку свою.
- Да, копилку, и очень красивая копилка; и у вас всегда все пуговицы к
рубашкам пришиты, и вы можете спать всегда у белого плечика. - Чудесно!! И
всему этому так и быть следует, голубчик. У Берты Ивановны Шульц есть дом -
полная чаша; у Берты Ивановны Шульц - сундуки и комоды ломятся от уборов и
нарядов; у Берты Ивановны Шульц - муж, нежнейший Фридрих, который много что
скажет: "Эй, Берта Ивановна, смотрите, как бы мы с вами не поссорились!"
Берта Ивановна вся куплена.
Шульц самодовольно улыбнулся.
- Что, угадал ведь я? - продолжал Истомин. - А в будущем у нее и
состояние, и почет, и детская любовь, и общее уважение, - так чего же ей
бояться или печалиться, и как ей не целовать вас сладко! Не так ли-с?
Шульц с улыбкой качнул головой и проговорил: - Ну, рассуждайте,
рассуждайте!
- Да-с, так-с это, именно так-с, - продолжал Истомин, - И все это так
именно потому, что сынове мира сего мудрейши сынов света суть, в своем роде.
Праздник на вашей улице. Женщины, не наши одни русские женщины, а все почти
женщины, в целом мире, везде они одной с вами религии - одному с вами
золотому богу кланяются. Всегда они нас продадут за вас, будьте в этом
благонадежны.
- А с вами нас обманут?
- Ну, ведь сердце, батюшка Фридрих Фридрихович, не щепка, а праздность,
как вам должно быть из прописи известно, есть мать всех заблуждений и
пороков. Да и то ведь, что ж обманет... какой там обман?.. пошалит, то есть,
безделицу - только и всего. Не убудет же ее оттого, что кто-нибудь ее
отметит своим минутным вниманием.
- Ха-ха-ха - отметит! это пустяки называется!
- Да, пожалуй что и в самом деле пустяки.
- Ну, покорно вас благодарю.
- Не за что еще пока, - отвечал небрежно Истомин и непосредственно
начал: - Знаете, Фридрих Фридрихович, в человеческой породе бабы-то, воля
ваша, должно быть смысленнее самцов.
- Право!
- Право-с. - Вы вон-с изволите говорить, "что нам все нужно
разнообразие". Правда? Ведь вы именно это думали: разнообразие, и даже
разнообразие именно, в самом узком значении?
- Н-ну... - начал было Шульц.
- Нет, позвольте! - перебил его Истомин. - Я очень устал, и мне
говорить не хочется; но уж не знаю, зачем-то, однако, я нахожу нужным
заплатить вам за откровенность откровенностью. Вы и вот все такие хорошие
люди, как вы (само собою, в искренность этих слов вы верите), - так все
такие-то вот люди наши злейшие враги и предатели. Да-с, предатели. Привечая
и лаская нас, первые вы стараетесь гадить нам всеми возможными средствами и
преимущественно гадить у женщин. Вы им представляете нас чудаками,
химеристами, потому только, что мы на вас не похожи, и потому, что вам
выгодно делать нас шутами, "Точно, мол, душечка, он интересен - приятно быть
с ним вместе; но а представь-ка ты, что бы с тобой было, если бы ты была
его, а не моя?" Это все очень умно; с вашей стороны, только очень толсто,
нехитро. Женщины вообще ведь по натуре и не очень доверчивы, и не очень
робки, и совсем не так целомудренны, как практичны. Запугать вы их нами не
запугаете, а любопытство их раздразнить - раздразните, - вот вам и рога за
ваши старания.
- Чужеядны вы, господа.
- Да, птицы небесные! не жнем, не сеем, а живы; но дело-то все не в
том! А зачем вы, под видом дружбы и доброжелательства, мараете нашу
репутацию? зачем вы нас унижаете, возвышая как; будто нас над целою толпою?
Почем вы знаете, что мы не любим, да и любить не можем? А может быть, нам
некого скорей любить? Натурщиц полногрудых, что ли? или купчих шестипудовых?
или кисейных барышень? чиновниц, и день и ночь мечтающих о шляпках? иль этих
Мессалин сластолюбивых? Кого ж? кого, по-вашему, я должен полюбить? Молчите?
Слава богу! А вы теперь скажите, или намекните, или так хоть в ту сторону
кивните пальцем, где, по вашим соображениям, находится женщина, не ваша
женщина, а наша, которой мила жизнь наша, а не ваша: женщина, которая мне
обещала бы поддержку на борьбу со всякою бедою, которая бы принесла хоть
каплю масла для той искры, которая меня одушевляет! Ваши женщины! Бог с ними
совсем! Прийти тайком, соорудить рога оленьи мужу - они готовы; но чтоб с
нами наше горе черпать, нужде в глаза смеяться, любить мой труд, мою
работу... Нет! Она скорей убьет все искорки таланта, а не раздует, не
освежит его и не согреет. "Вот, скажет, Фридрих Фридрихович - вот муж
примерный! Жена его спит на лебяжьем пуху; купается в розовом масле, а
ты...", да и пойдет меня... мою свободу, мою свободу; будет мне в моих
глазах же гадить! Станет упрекать меня за то, что я пренебрегаю так какой-то
вовсе мне не нужной чепухою; станет равнять меня с купцом или с
казнокрадом!.. Да нет, оставьте, господа, вы говорить о нас, попорченных и
сумасбродных людях! Кого вы называете любовницами нашими?.. Да разве в самом
деле есть, что ли, женщины, способные любить? Не верьте, не верьте, батюшка
Фридрих Фридрихович! Никто нас не любит. Просто соскучатся с благоразумными
мужьями, да пошалят; а где там им, грешным, любить!
Истомин нетерпеливо качнул головою и произнес: - Баловницы они, а не
любовницы, - и опять раскрыл том Пушкина.
- Ну да, - заговорил Фридрих Фридрихович, - женщины... того... Они,
конечно... мало еще всему этому сочувствуют; но ведь если все станут
сочувствовать, то...
- Что такое все? что все? - нервно перебил его Истомин.
Шульц снова просыпал кое-как свою фразу.
- Все! все! - тихо и снисходительно повторил художник. - Да вы хоть вот
это б прочитали, - продолжал он, глядя в раскрытую страницу на "Моцарте и
Сальери", - что если б все так чувствовали, тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни,
Все б предались свободному искусству!
Нас мало, избранных счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой,
Единого прекрасного жрецов.
Не правда ль? Но я нынче нездоров:
Мне что-то тяжело; пойду засну.
Прощайте.
- И прощайте, и это тут написано? - спросил Шульц.
- Вот, представьте себе, и это здесь написано, - отвечал Истомин,
пожимая всем руки и торопливо выходя из залы.
Только что мы с ним переступили в темный магазин, как Истомин нервно
вздрогнул, схватил меня за плечо и, тихо вскрикнув: "Кто это?" - вдруг
остановился. От серого пятна, которым обозначалось окно, медленно отделилась
и, сделав несколько шагов, стала миниатюрная фигура.
- Марья Ивановна! это вы? - спросил Истомин.
Фигура ничего не ответила, но тронулась тихо вдоль стены к двери, как
китайская тень. Это была Маша. Истомин взял ее за руку и крепко поцеловал в
ладонь.
Когда я пожал руку Мани, рука эта была холодна как лед, и в тихом
"прощайте", которое выронила мне Маня, было что-то болезненное, как далекий
крик подстреленной птицы.
Долго я проворочался, придя домой, на моей постели и не мог уснуть до
света. Все смущал меня этот холод и трепет, этот слабый звук этого слабого
прощайте и тысячу раз хотелось мне встать и спросить Истомина, зачем он,
прощаясь, поцеловал Манину руку, и поцеловал ее как-то странно - в ладонь.
Утром я опять думал об этом, и все мне было что-то такое очень невесело.
Часу в двенадцатом на другой день зашел ко мне Фридрих Фридрихович.
- Долго, - спрашиваю, - вы еще посидели после нас? - А нет, - говорит.
- Вдруг, как этот наш раздраженный маэстро, ушел, мы все раззевались и
пошли.
Опять мне это не понравилось. Значит, с выходом Истомина, на его словах
оборвалась и речь человеческая. Хорошо, говорят, тому, за кем остается
последнее слово в беседе!
А Фридрих Фридрихович, черт его знает, со вчерашнего похмелья что ли,
вдруг начинает мне шутя сообщать, что Берта Ивановна дома его порядочно
выпудрила за то, что он заставлял ее целоваться с Истоминым. "Говорит,
просто, говорит, как удав, так и впивается. Если б, говорит, ты не стоял
возле меня, так я бы, кажется, не знала, что с собой делать?"
- А вечером же, глядите, не забудьте, приходите на полоскание зуб.
Что-то ужасно мне не хотелось, но, однако, обещал, что приду.
- И удава тащите.
Я обещал и это; но удав не пошел.
- Черт с ним совсем, - сказал он, когда я передал ему Шульцево
приглашение и рассказывал, как тот усердно его просит.
Истомин наотрез отказался и, усевшись за пианино, начал что-то без
толку напевать и наигрывать.
Я ушел один.
Полоскание зуб совсем не задалось: сам Шульц встал после сна невеселый,
мне тоже не хотелось ни пить, ни говорить; Берте Ивановне, очевидно,
хотелось спать, а Ида с Маней пришли на минутку и скоро стали снова
прощаться. Я встал и пошел вслед за ними. Шульц и не удерживал; он сам
светил нам, пока мы надевали свои шубы, зевал и, закрывая рукою рот,
говорил:
- А тому удаву скажите, что это не по-приятельски. Я ему за это, как
придет, стакан рейнвейну за шиворот вылью.
- Кто это "удав"? - спросила, идучи дорогою, тихо Ида.
Я говорю:
- Истомин.
- Уж и правда.
- Что это?
- Удав.
- Он вам не нравится?
- Не нравится.
Ида сделала гримасу.
- А за что, смею спросить?
- Он духов вызывает.
- Как это, - говорю, - духов?
- А так... привидений. Те лучше, которые вокруг себя живых людей
терпят.
Ну, думаю себе, удав, удав! И сел этот удав в моем воображении около
Мани, и пошел он обвиваться около нее крепкими кольцами, пошел смотреть ей в
очи и сосать ее беленькую ладонь.
Пробежал еще месяц. Живем мы опять спокойно, зима идет своим порядком,
по серому небу летают белые, снеговые мухи; по вонючей и холодной
петербургской грязи ползают извозчичьи клячи, одним словом все течет, как
ему господь повелел. В Романе Прокофьиче я не замечаю никакой перемены; а
между тем в нем была некоторая перемена, только не очень явно давала она
себя почувствовать. Художественно ленивый и нервный Истомин стал еще
нервнее, беспечней и ленивей. Месяца три спустя после Маниного праздника я
как-то вдруг заметил, что Истомин уже совсем ничего не работает и за кисть
даже не берется. Картина стояла обороченная к стене, И на подрамке ее лежал
густой слой серой пыли. Увеличилась несколько обычная лень и ничего более,
думал я и опять, совсем забывал даже, что Истомин ничего не работает и
валяется. Но мало-помалу, наконец, внимание мое стало останавливаться на
других, более странных явлениях в характере и привычках Истомина. Роман
Прокофьич прежде всего стал иначе относиться к неоставлявшим его дамам
сильных страстей и густых вуалей. Перешвыривая ими с необыкновенною
легкостью и равнодушием, он прежде всегда делал это очень спокойно, без
всяких тревог и раздражений, а с некоторого времени стал вдруг жаловаться,
что они ему надоедают, что ему нет покоя, и даже несколько раз выражал
намерение просто-запросто повышвыривать их всех на улицу. Наконец в одно
серое утро, валяясь в своем черном бархатном пиджаке по богатому персидскому
ковру, которым у него была покрыта низенькая турецкая оттоманка, он позвал
при мне своего человека и сказал ему:
- Янко! Сделай ты милость, вступись в мое спасенье. Янко остановился и
глядел на него в недоумении.
- Будь благодетель, освободи ты меня от всяких барынь.
- Слушаю-с, Роман Прокофьич, - отвечал Янко.
- Какие ж ты для этого полагаешь предпринять меры?
- А пущать их к вам, Роман Прокофьич, не буду.
- Это - довольно тонко и находчиво; я это одобряю, Янко, - отвечал
спокойно Истомин и заговорил со мною о скуке, о тоске, о том, что ему
главным образом Петербург опостылел и что с весною непременно надо уехать
куда-нибудь подальше.
В это время Истомин очень много читал и даже собирался что-то писать
против гоголевских мнений об искусстве; но писания этого, впрочем, никогда
не происходило. Он очень много читал этой порою, но и читал необыкновенно
странно. Иногда он в эту полосу своего упорного домоседства молча входил ко
мне в своем бархатном пиджаке и ярких канаусовых шароварах, молча брал с
полки какую-нибудь книгу и молча же уходил с нею к себе.
Я заставал его часто, что он крепко спал на своей оттоманке, а книга
валялась около него на полу, и потом он вскоре приносил ее и ставил на
место. В другой раз он нападал на какую-нибудь небольшую книжонку и читал ее
удивительно долго и внимательно, точно как будто или не понимал ее, или
старался выучить наизусть. Долее всего он возился над Гейне, часто по целым
часам останавливаясь над какою-нибудь одной песенкой этого поэта.
- "Трубят голубые гусары", - сказал я однажды, заходя к нему и заставая
его лежащим с маленьким томиком Гейне.
- Что? - спросил он, наморща брови. Я опять повторил строфу легкого
стихотворения, которое некогда очень любил и очень хвалил Истомин,
- Кой черт гусары! - отвечал Роман Прокофьич. - Я все читаю об этой
"невыплаканной слезинке". Эх, господи, как люди писать-то умеют! что это за
прелесть, эта крошка Вероника! ее и нет, а между тем ее чувствуешь, -
проговорил он лениво, приподнимаясь с оттоманки и закуривая сигару.
- "Она была достойна любви, и он любил ее; но он не был достоин любви,
и она его не любила" - это старая история, которая будет всегда нова, -
произнес он серьезно и с закуренной сигарой снова повалился на ковер, закрыл
ноги клетчатым пушистым пледом и стал читать далее.
Через заклеенную дверь я слышал раз, как он громко декламировал вслух:
С толпой безумною не стану
Я пляску дикую плясать
И золоченому болвану,
Поддавшись гнусному обману,
Не стану ладан воскурять.
Я не поверю рукожатьям
Мне яму роющих друзей;
Я не отдам себя объятьям
Надменных наглостью своей
Прелестниц...
Нет, лучше пасть, как дуб в ненастье,
Чем камышом остаться жить,
Чтобы потом считать за счастье -
Для франта тросточкой служить.
Я слышал также, как после этой последней строфы книга ударилась об
стену и полетела на пол. Через минуту Истомин вошел ко мне.
- А что вы думаете, - спросил он меня снова, - что вы думаете об этой
"невыплаканной слезинке"?
- А ведь вы больны, Роман Прокофьич, - сказал я ему вместо ответа.
- Должно быть, в самом деле болен, - произнес Истомин.
Он приподнялся, посмотрел на себя в зеркало и, не говоря ни слова,
вышел.
Ладить с Романом Прокофьичем не было никакого средства. Его
избалованная натура кипела и волновалась беспрестанно. Он решительно не
принимал никого и высказывался только самыми странными выходками" - Знаете,
- говорил он мне однажды, - как бы это было хорошо пристрелить какую-нибудь
каналью?
- Чем же это, - спрашиваю, - так очень хорошо бы было?
- Воздух бы немножко расчистился, а то сперлось уж очень.
Роман Прокофьич поставил на край этажерки карту, выстрелил в нее из
револьвера и попал.
- Хорошо? - спросил он, показывая мне туза, пробитого в самое очко, и
вслед за этим кликнул Янка.
- Милый Яни! Подержи-ка, - сказал он, подавая слуге карту.
Янко спокойно поставил на своей стриженой голове карту и деликатно
придерживал ее за нижние углышки обеими руками.
Истомин отошел, приподнял пистолет и выстрелил: новая карта опять была
пробита в самой середине.
Я знал, что такие забавы у них были делом весьма обыкновенным, но
все-таки эта сцена встревожила меня, и притом в комнате становилось тяжело
дышать от порохового дыма.
- Пойдемте лучше ко мне! - позвал я Истомина.
- А здесь разве не все равно?
- Теперь здесь действительно воздух очень сперт.
- Да, здесь воздух спирается, спирается, - заговорил Истомин, двигая
своими черными бровями. - Здесь воздух ужасно спирается, - закончил он,
желая придать своему лицу как можно более страдания и вообще скорчив
грустную рожу.
Это было невыносимо противно. Перед кем это, для кого и для чего он
ломался? -
И несколько дней все он ходил смирнехонек и все напевал:
Любить мечты не преступленье,
И я люблю мою мечту.
Надоела уж даже мне эта песня. Щульц, встречаясь со мною у Норков,
очень часто осведомлялся у меня об Истомине.
- Что наш жук-отшельник делает? - спрашивал он.
Я отвечал, что хандрит.
- Заряжается, верно, чем-нибудь! - восклицал Шульц. - Я знаю эти
капризные натуры: вдохновения нет, сейчас и беситься, - самодовольно
разъяснил он, обращаясь к Иде Ивановне и Мане.
Ни та, ни другая не отвечали ему ни слова. У этих обеих девушек Фридрих
Шульц большим расположением похвалиться не мог.
Чудачества Истомина продолжались. Он, как говорил о нем Шульц, все не
переставал капризничать и не возвращался к порядку. Видно было, что ему
действительно приходилось тяжело; становилось, что называется, невмочь; он
искал исхода и не находил его; он нуждался в каком-нибудь толчке, который бы
встряхнул его и повернул лицом к жизни. Но этого толчка не случилось, и
придумать его было невозможно, а, наконец, Истомин сочинил его себе сам.
В один из тех коротких промежутков этой беспокойной полосы, когда
Истомин переставал читать запоем, страстно увлекаясь и беснуясь, и,
наоборот, становился неестественно смирен и грустный бродил тише воды, ниже
травы, я зашел к нему прямо с улицы и сказал, что на днях дают обед для
одного почтеннейшего человека, которого очень уважал и почитал Истомин.
- Я, - говорю, - записал на обед и себя и вас, Роман Прокофьич!
- Очень, - отвечает, - мило сделали. А сколько денег?
Я сказал.
Истомин взял свой портмоне и, подавая мне ассигнацию, тепло пожал мою
руку.
- Пойдете? - спросил я.
- Как же, непременно пойду.
В день этого обеда Истомин с самого утра не надевал своего пиджака и
был очень спокоен, но молчалив. За юбилейным обедом он равнодушно слушал
разные пышные и сухие речи; ел мало и выпил только два бокала шампанского.
Все время обеда мы сидели с ним рядом и после стола вместе вышли в
небольшую комнату, где собралась целая толпа курящего народа. Истомин сел у
окна, вынул дорогую баядеру, закурил ее и равнодушно стал смотреть на
плетущихся по взмешанному, грязному снегу ванек и на перебегавших в суете
пешеходов. Против Истомина, в амбразуре того же окна, сидела не молодая и не
старая дама, которая еще не прочь была нравиться и очень могла еще
нравиться, а между ними, на лабрадоровом подоконнике этого же самого окна,
помещался небольшой белокуренький господинчик с жиденькими войлоковатыми
волосами и с физиономией кладбищенского, тенористого дьякона. Дама не без
эффекта курила очень крепкую сигару, а белокурый господин тянул тоненькую
мариландскую папироску. Обе эти особы вели оживленный разговор об искусстве
вообще и в различных его применениях в жизни. Дама была из тех новых, даже
самоновейших женщин, которые мудренее нигилистов и всего доселе
появлявшегося в женском роде: это демократки с желанием барствовать;
реалистки с стремлением опереться на всякий предрассудок, если он
представляет им хотя самую фиктивную опору; проповедницы, что "не о хлебе
едином человек жив будет", а сами за хлеб продающие и тело и честную кровь
свою. Бестолковее и гаже этого ассортимента фраз ходячих в юбках, кажется,
еще ничего никогда не было. Перед мало-мальски умным и логическим человеком
они бывают жалки до самой последней степени: масса противоречий сбивает их.
Дама, о которой идет речь, беспрестанно путалась во всех своих положениях и
кидалась из одной стороны в другую, как нарочно открывая кладбищенскому
дьякону полнейшую возможность побивать ее на всех пунктах. Около этой пары,
к которой случайно помещался ближе всех Истомин, сгруппировалась очень
густая толпа, внимательно следившая за их речами. Дама при всей своей
внешней храбрости очевидно мешалась и, как я сказал, беспрестанно впадала в
противоречия. Все свои усилия она устремляла только на то, чтобы не
соглашаться, частила, перебивала и городила вздор. Тенористый вахлачок,
напротив, говорил с невозмутимым спокойствием и таким тоном, каким,
вероятно, Пилат произнес свое еже писах - писах.
Он решительно утверждал, что художество отжило свой век и что искусство
только до тех пор и терпимо, пока человечество еще глупо; да и то терпимо в
тех случаях, когда будет помогать разуму проводить нужные гражданские идеи,
а не рисовать нимф да яблочки.
- Но вы забываете, что у всякого свой талант... - перебивала дама.
- А что такое талант? - спокойно вопрошал тенористый дьякон и опять
ядовито захихикал.
- Да вы знаете ли искусство-то? понимаете вы что-нибудь в искусстве? -
частила дама, бог знает как передавшаяся вдруг совсем на сторону чистого
искусства для искусства.
- Знаю-с; знаю, - отвечал, звонко прихихикивая, тенористый дьякон. -
Если толстая голая женщина нарисована, так это, значит, Рубенс упражнялся.
Большой бесстыдник!
Тенорист опять захихикал, кашлянул и отмахнулся рукою от налегшей на
него струи сигарного дыма. Из толпы высунулись вперед две шершавенькие
мордочки, оскалили зеленые зубы и также захохотали.
Я случайно взглянул на Истомина: он сидел вытянув ноги и сложив их одну
на другую; сигару свою он держал между двумя пальцами правой руки и медленно
пускал тоненькую струйку синего табачного дыма прямо в нос тенористому
дьякону.
- Так, по-вашему, что ж, художников надо выгнать, что ли? - приставала
дама.
- Выгнать-с? - Нет, это Платон предлагал увенчать всех этих
бесстыдников лаврами и потом выгнать, а по-моему, на что на них лавры
истреблять.
- Платон это говорил о поэтах.
- Это все равно-с; жрецы свободного искусства!
Тенорист снова захихикал и снова закашлялся еще сильнее. В нос ему так
и била тоненькая дымовая струйка, вылетавшая крутым шнурочком из-под усов
Истомина и бившая оратора прямо в нос.
- Их к делу надо обратить, - продолжал он, отмахнувшись от дыма.
- Да-с, землю пахать, что ли? - допрашивала с азартом дама.
- Кто к чему годен окажется: кто камни тесать, кто мосты красить. -
Прекрасное, прекрасно! только как вы этого достигнете?
- Чего-с это?
- Того, чтоб художники обратились в ремесленников.
- Исправительными мерами-с.
- Га! то есть сечь их будете?
- Это по усмотрению-с, по усмотрению, - отвечал беленький тенор, глядя
в толпу и по-прежнему стуча по стене задниками своих сапожек.
- Это прелесть! это чудо что такое!.. Это совершенство! - восхищалась
дама, покрывая все довольно громким смехом. - Представьте себе, господа,
бедного Рафаэля, который мазилкой мост красит на большой дороге! или Канову,
который тумбы обтесывает!.. Это чудо! Это совершенство! прелесть! Ну, а
певцов, скульпторов, музыкантов, актеров: их всех куда девать?
- Зачем же их девать куда-нибудь? Перестанут им деньги давать, так они
сами и петь и плясать перестанут.
- То-то! а ведь их много; пожалуй, еще отпор дадут, - частила, вовсе уж
не вслушиваясь, дама.
- Ну, не дадут-с... - при этом слове тенористый дьякон вздрогнул и
быстро отодвинулся от подлезшей к его лицу новой струи дыма.
- Почему? - спросил его резко Истомин.
- Что это? отпор-то? Да какой же отпор? Картинки как-то на дрезденский
мост потребовались, так и тех пожалели.
- Это совсем не идет к делу.
- А мы разве с вами о делах говорим? Тенор захихикал и добавил:
- Смешно!
- А вы не смейтесь, - остановил его, бледнея, Истомин.
- Отчего же-с? Это правительством не запрещено.
- Оттого, что мне это не нравится.
- Напрасно-с.
- Напрасно! Вы говорите - напрасно! А что, ежели я, бесстыдник,
художник Истомин, сейчас после этого "напрасно" объявлю, что всякому, кто
посмеет при мне сказать еще хотя одно такое гнусное слово об искусстве,
которого он не понимает, то я ему сейчас вот этими самыми руками до ушей рот
разорву? Истомин встал, прижал ногою колена тенора к подоконнику и, взяв
сигару в зубы, показал ему два большие пальца своих рук.
- Я тогда ничего-с более не скажу, - отвечал, нимало не теряясь и
по-прежнему хихикая, тенористый дьякон.
- То-то, надеюсь, что не скажете! - отвечал, доканчивая свою нелепую
выходку, Истомин и смешался с толпою.
- Доказал, однако! - иронически проговорила, высовываясь из толпы,
прежняя шершавая мордочка.
- Да-с; я полагаю, что у этого человека очень развито правое плечевое
сочленение, а это очень важно при спорах в России, - отвечал мордочке тенор
и легко снялся с подоконника.
Через полчаса я видел, как Истомин, будто ни в чем не бывало, живо и
весело ходил по зале. С обеих сторон у его локтей бегали за ним две дамы:
одна была та самая, что курила крепкую сигару и спорила, другая - мне вовсе
незнакомая. Обе они залезали Истомину в глаза и просили у него позволения
посетить его мастерскую, от чего он упорно отказывался и, надо полагать,
очень смешил их, потому что обе они беспрестанно хохотали.
Беловойлочный противник Истомина тоже сидел здесь, на одном из диванов
этой же залы, и около него помещались два молодые господина, смотревшие не
то обиженными ставленниками, не то недовольными регистраторами духовной
консистории.
Ставленники бросали на художника самые суровые взгляды, но, однако,
никакого нового столкновения здесь не произошло. Но угодно же было судьбе,
чтобы Истомин, совершив одно безобразие, докончил свой день другим, заключил
его еще более странной и неоправдываемой выходкой. Совсем в шубах и шапках
мы натолкнулись на эту тройку между двойными дверями подъезда.
- Не могу-с, не могу, - говорил, пробираясь впереди нас и хихикая,
тенор. - Ничего-с здесь не могу говорить, рот разорвут.
- Полно острить-то! - произнес сзади его Истомин и, взявшись за края
его меховой шапки, натянул ему ее по самую бороду. Тенор издал из-под шапки
какой-то глухой звук и, как страус, замотал головою во все стороны. Оба
ставленника разом принялись сдергивать с учительской головы ни за что не
хотевшую слезать шапку.
Истомин был очень весел, смеялся и, придя домой, начал переставлять и
перетирать в своей мастерской давно забытые подмалевки и этюды.
На другой день, часу в девятом утра, только что я отворил дверь в залу
Истомина, меня обдал его громкий, веселый хохот, так и разносившийся по всей
квартире. Истомин уже был одет в канаусовых шароварах и бархатном пиджаке и
катался со смеху по ковру своей оттоманки.
- Здравствуйте! - весело произнес он, протягивая мне руку и обтирая
платком выступившие от хохота слезы. - Садитесь скорей или лучше прямо
ложитесь загодя, а то Меркул Иванов вас сейчас уложит.
Меркул Иванов был огромный, трехэтажный натурщик, прозывавшийся в
академии Голиафом. Он был необыкновенно хорошо сложен; слыл за
добродушнейшего человека и пьянствовал как настоящий академический натурщик.
Теперь он был, очевидно, после каторжного похмелья и, стоя у притолоки
Истомина, жался, вздрагивал и водил по комнате помутившимися глазами.
- Вот послушайте, - начал Истомин. - Я говорю Меркулу Иванову, чтоб он
более не пил; что иначе он до чертиков допьется, а он, вот послушайте, что
отвечает.
- Это помилуй бог, Роман Прокофьич, - зацедил сквозь зубы, вздрагивая,
натурщик.
- Да... а он говорит... да ну, рассказывай, Меркул Иваныч, что ты
говорил?
- Я-то, Роман Прокофьич... что это... помилуй бог совсем; я крещеный
человек... как он может ко мне подходить, дьявол?
- А что ты видаешь-то?
- Ххххаррри этакие... маски... Роман Прокофьич... это золото... уголь
сыпется... - рассказывал, отпихиваясь от чего-то ладонью, натурщик. - Ну,
что только чччеерта, Роман Прокофьич... Этого нникак он, Роман Прокофьич, не
может. Он теперь если когда и стоит... то он издалли стоит... он золллото
это, уголь, все это собирает... а ко мне, Роман Прокофьич, не может.
Смешно это, точно, рассказывал несчастный Голиаф, но уж Истомин смеялся
над этим рассказом совсем паче естества, точно вознаграждал себя за
долговременную тоску и скуку. Он катался по ковру, щипал меня, тряс за руку
и визжал, как ребенок, которому брюшко щекочут.
- Ну, а клодтовский форматор же что? - заводил опять натурщика Истомин.
- Т-тот... тот, Роман Прокофьич, действительно что допился, - отвечал,
вздыхая, Меркул Иванов.
- То-то, расскажи им, расскажи, как он допился? Меркул И-ванов повернул
голову исключительно ко мне и заговорил:
- Уговорились мы, Роман Прокофьич, идти...
- Ты им рассказывай, - перебил его Истомин, показывая на меня.
- Я и то, Роман Прокофьич, им это, - отвечал натурщик. - Уговорились
мы, Роман Прокофьич, - продолжал он, глядя на меня, - идти с ним, с этим
Арешкой, в трактир... Чай, Роман Прокофьич, пить хотели. В третьей линии
тут, изволите знать?
- Ну, знаю! - крикнул Истомин.
- Я и говорю ему: "Не пей, говорю, ты, Арешка, водки, потому видишь,
говорю, как от нее после того тягостно. Приходи, зову его, лучше в шестом
часу ко мне и пойдем в третьей линии чай пить". Только он что же, Роман
Прокофьич? Я его жду теперь до седьмого часу, а е-его ппподлеца - вот нету.
Я теперь, разумеется, пошел ззза ним. Пррихххажжу, а он, мерзавец, лежит в
мастерской теперь под самыми под этими под канатами, что, изволите знать, во
второй этаж формы подымают. Голова его теперь пьяная под самыми под этими
канатами, и то-то-исть по этим, Роман Прокофьич, по канатам... чертей! То
есть сколько, Роман Прокофьич, чертей везде! И вот этакие, и вот этакие, и
вот этакие... как блохи, так и сидят.
Меркул Иванов плюнул и перекрестился.
- Гибель! -продолжал он. - Я тут же, Роман Прокофьич, и сказал: пропади
ты, говорю, со всем и с чаем; плюнул на него, а с этих пор, Роман Прокофьич,
я его, этого подлого Арешку, и видеть не хочу. А на натуре мне эту неделю,
Роман Прокофьич, стоять не позвольте, потому, ей-богу, весь я, Роман
Прокофьич, исслабел.
Тешил этот наивный рассказ Истомина без меры и развеселил его до того,
что он вскочил и сказал мне: - Не пройдемся ли проветриться? погода уж
очень, кажется, хороша.
Я был согласен идти; погода действительно стояла веселая и ясная. Мы
одел