/div>
Долинский слушал рассказы княгини, порою смеялся и вообще был занят,
был заинтересован ими не меньше всех прочих слушателей. Он возвратился домой
в таком веселом расположении духа, в каком не чувствовал себя еще ни разу с
самой смерти Доры.
Долинский зажег у себя огонь и прошелся несколько раз по комнате, потом
разделся и лег в постель, размышляя о добром старом времени. Он уснул под
впечатлениями, навеянными на него рассказом строгих старушек.
- "Вот взойдет в свою пору Вера Сергеевна,- думал он, засыпая: - и она,
пожалуй, будет делать такие же чудеса. Отчего же ей их не делать?.. А теперь
она еще, кажется, девушка хорошая. Любить ей очень хочется, говорила Даша,
да почему Даша это могла знать?.. Вздор это!.. А какая у нее, однако,
фигура! Рука какая... У Доры была крошечная лапка, но не такая. И какая
грация во всем! Раса, значит. Конечно, они не рождены для вдохновений и
молитв; но бедуинкой - на арабском коне разъезжать с оливковым шейхом..." И
вот видится Долинскому Вера Сергеевна на огневом арабском коне, а возле нее
статный шейх в белом плаще, и этот шейх сам он, Долинский. "Поскачем",-
говорит ему Вера Сергеевна, и они несутся, несутся; кругом палящий зной, в
сонном воздухе тихо дремлют одинокие пальмы; из мелкого кустарника выскочил
желтый лев, прыгнул и, притаясь, лег вровень с травою. "Не отставай!" -
говорит ему Вера Сергеевна, оскорбляя своего скакуна ударом. "Не отставай!"
- повторяет она, уносясь от него далее. "Не отставай же, не отставай!" -
кричит она чуть слышно, вовсе исчезая из его глаз за красною чертою
огненного горизонта. Конь Долинского ни с места, он храпит и пятится. На
небе темнеет, надвигается ночь, лошадь Долинского все дрожит, все мнется, и
на нем самом не плащ, а белый холщовый саван, и лошадь его уж совсем не
лошадь, а серый волк. "Утки крякнули, берега звякнули, море взболталось,
тростники всколыхались, просыпается гамаюн-птица, шевелится зеленый бор",-
заляскал, стукая челюстями, серый волк. "Хочешь, я спою тебе веселую
песенку?" - спрашивает серый волк и, не дожидаясь ответа, затягивает:
"Вечная память, вечная память". "Ничто, мой друг, не вечно под луною!" - с
веселым хохотом прокричала бешено пронесшаяся мимо него на своем скакуне
Вера Сергеевна. "Ничто, мой друг, не вечно под луною",- внушительно
рассказывает Долинскому долговязый шейх, раскачиваясь на высоком седле.
Долинский только хотел вглядеться в этого шейха, но того уже не было, и его
белый бурнус развевается в темноте возле стройной фигуры Веры Сергеевны.
Долинский хотел что-то сказать, но вдруг около него зашевелилась трава,
вдруг она начала расти и расти, так что слышно было, как она растет. Росла
она шибко и высоко - выше роста человеческого; из нее отовсюду беспрестанно
вылетали огненные светляки и во всех направлениях описывали правильные,
блестящие параболы; в неподвижном воздухе спирался невыносимый зной и
удушающий запах зеленых майских мушек.
Долинский задыхался, а светляки перед ним все мелькали, и зеленые майки
качались на гнутких стеблях травы и наполняли своим удушливым запахом
неподвижный воздух, а трава все растет, растет, и уж Долинскому и нечем
дышать, и негде повернуться. От страшной, жгучей боли в груди он болезненно
вскрикнул, но голос его беззвучно замер в сонном воздухе пустыни, и только
переросшая траву задумчивая пальма тихо покачала ему своей печальной
головкой.
Долинский проснулся, тяжело вздохнул и оглянул комнату. Стены чуть
серели слабым превосходным мерцанием, и прямо перед лицом Долинского едва
обрисовывалась на гвозде соломенная шляпа Доры. "Дайте мне, пожалуйста, эту
шляпу",- попросила его Вера Сергеевна, чуть только он заснул снова. "Я
скакала, ах, как я скакала целую ночь! - весело говорила она ему, вся пылая
свежим румянцем: - и вообразите, я потеряла мою шляпу в Африке. Там теперь
растет ужасная трава, в которой ничего нельзя найти. Вы знаете эту траву?"
- О, я ее очень хорошо знаю,- подумал Долинский.
- А если знаешь, - заговорила Вера Сергеевна, - так подавай же мне
скорей, скорее подавай мне эту шляпу своей мертвой Доры. Голос у Веры
Сергеевны был резкий как треск детского барабана, но такой голос, что нервы
его трепетали и мышцы сами спешили исполнять ее капризы.- Тише, тише! -
закричала ему Вера Сергеевна, когда Долинский коснулся руками полей
Дорушкиной шляпы. Долинский оглянулся.- Разве не видишь, что там паутина?
Там пауки сидят, мерзкие, скверные пауки живут в этой гадкой шляпе! И ты
думал, что я ее надену! И ты это думал!.. Ха, ха, ха! - Вера Сергеевна
захохотала.- Пауки? Зачем же пауки? - подумал обиженный Долинский и
пристально взглянул на шляпу. С полей ее почти до земли падал длинный
газовый вуаль, и под дымкой этого вуаля что-то белелось. Еще секунда, и
тихо, как легкая туманная картина, под ним обрисовывается мертвая головка
Доры. Глаза ее закрыты, на лице могильная серая пыль и под ней суровая
печать смерти, синие уста шевелятся без звука. Откуда-то взялся серый
большой паук, торопливо закосил всеми своими длинными ногами, проворно
пробежал по мертвому лицу и скрылся на плече в золотых кудрях. На лбу
ворочала скользкими усиками серая стенная мокрица. Везде была
серо-зеленоватая плесень, отовсюду несло холодом и могилой.
- "Месяц светит, мертвец едет, не боишься ли ты меня, добрый молодец?"
- спрашивает Дора.
Голос у нее не резкий, как у Веры Сергеевны, а какой-то гулкий,
круглозвучный, словно запоздалая цапля тяжело машет крыльями, пролетая
темной ночью над сонным болотом. И в самом деле это совсем даже не голос.
Уста мертвой не движутся, а могильная пыль не шевелится ни на одном мускуле
ее лица, и только тяжелые веки медленно распахиваются, открывают на
мгновение злые, зеленые, лишенные всякого блеска глаза, и опять так же
медленно захлопываются, но зеленые зрачки все с тою же злостью смотрят
из-под верхнего века.
- Чем же ты обижена? Скажи, чем оскорбил я тебя? - протягивая руки,
спрашивал Долинский, но вместо ответа у него над самым ухом прогорланил
петух, и вдруг все сникло. Долинский проснулся.
На дворе было утро, под окном расхаживал голосистый красный петух, а из
маленького чулана за палисадником раздавалось веселое кудахтанье двух
фаворитных кур домовитой француженки.
Свежее утро не произвело на Долинского хорошего влияния; он встал
сумрачный и расстроенный: долго ходил в большом беспокойстве из угла в угол
и, наконец, сел за работу.
- Madame Бюжар! - сказал он, когда француженка подала ему кофе,- я
впредь не буду поднимать шторы.
- Bon {хорошо (франц.)}, - отвечала хозяйка.
- А вы, madame Бюжар, если кто меня будет спрашивать, говорите всем,
что я болен.
- C'est bien, monsieur. {Ладно, сударь (франц.)}
- Что я ушел куда-нибудь или уехал, ну, как там хотите.
- C'est ca, monsieur. {Понятно (франц.)}
- Helas! Pauvre diable, comme ll est triste! {Увы, бедняга, как он
грустен! (франц.)} - говорила француженка, выходя от постояльца и с
состраданием качая своей седой головой.
Долинский в этот день работал по обыкновению, до самых сумерек. Никто
его не отвлекал и не беспокоил. Перед вечером m-me Бюжар принесла ему обед.
- Madame,- сказал он ей,- не носите мне более обеда.
- Mon Dieu! {Господи! (франц.)} Не хотите ли вы уморить себя голодом?
- Нет, я болен. Вы мне покупайте немножко зелени и хлеба. Я более
ничего не могу есть.
Француженка молча смотрела на него во все глаза.
- Adieu {прощайте (франц.)}, madame Бюжар,- сказал он, взяв и пожав ее
руку.
Старуха только изумлялась.
- Это черт знает что такое,- говорил порывисто, вскочив и торопливо
запирая на ключ свою дверь, Долинский.- Какое мне дело до этих барынь и до
их там каких-то подвигов? Что мне там такое! - повторял он, кипятясь и с
негодованием бегая из угла в угол.- Что мне за дело до их каких-то светских
скандалов или до каких-то Ягу! У меня пропало, пропало с земли все, чем мне
мил был свет белый, а я буду утешаться! Буду смеяться! слушать!
разговаривать! О чем мне разговаривать, когда все умерло, сгинуло, пропало,
сгнило...
Он сердито повернул в сторону, сел к столу и упорно, не разгибаясь,
работал до вечера. К сумеркам Долинский, значительно успокоенный, снова
долго ходил из угла в угол по зале. Машинально он иногда останавливался
перед какою-нибудь одною вещью, осматривал ее, трогал рукою и опять шел
далее, до нового желания тронуться до чего-нибудь другого. Остановясь у
столика, на котором стояла лампа, он вытащил из-под нее небольшую книжечку
избранных мыслей из учения Спинозы, перелистывал небрежно страницы и вдруг
остановился. Между двумя печатными листками, спокойно и молчаливо притаясь,
лежал листок почтовой бумаги, на котором было сделано несколько коротких
заметок рукою Доры, и в конце последней заметки прибавлено: "сегодня до 87-й
стр.". Стояло число, шедшее за три дня до ее смерти.
Долинский просмотрел заметки и, подойдя к окну, пробежал три страницы
далее Дорушкиной закладки, отнес книгу на стол в комнату Доры и сам снова
вышел в залу. В его маленькой, одинокой квартире было совершенно тихо.
Городской шум только изредка доносился сюда с легким ветерком через открытую
форточку и в ту же минуту замирал.
Настала ночь. Взошедшая луна, ударяя в стекла окна, кидала на пол три
полосы бледного света. В воздухе было свежо, с надворья пахло померанцами и
розой. В форточку, весело гудя, влетел ночной жук, шибко треснулся с разлета
о стену, зажужжал и отчаянно завертелся на своих роговых надкрыльях.
Долинский остановился, бережно взял со стола барахтавшегося на спинке
жука и поднес его на ладони к открытой форточке. Жук дрыгнул своими
пружинистыми ножками, широко расставил в стороны крылья, загудел и понесся.
С надворья в лицо Долинскому пахнула ароматная струя чрезмерно теплого
воздуха; ласково шевельнула она его сухими волосами, как будто что-то
шепнула на ухо и бесследно разлилась по комнате.
- Собака... кошка... мышь - жива, а нет Корделии! Вот этот жук летает
лунной ночью, а Дора мертвая лежит в сырой могиле! - мелькнуло в голове
Долинского.
Он продолжал стоять у окна и глядел в открытую форточку на дремлющие в
тени кусты и цветочные клумбы. Луна била ему прямо в лицо и ярко обливала
своим желтым светом всю верхнюю часть его тела.
Если бы в это время кто-нибудь увидел в форточке его красивое, до
мертвенности бледное лицо, эффектно освещенное луною, тот непременно
отскочил бы от него в сторону, и поневоле вспомнил бы одну из очаровательных
легенд о душах бродящих на земле в ожидании прощения своих земных
согрешений. Уставшие глаза Долинского смотрели с тихою грустью и
беспредельною добротою, и как-то совсем ничего земного не было в этом
взгляде; в лице его тоже ни один мускул не двигался, и даже, кажется, самое
сердце не билось. Это был Наль, разлученный со своей Дамаянти; это было
воплощение идеи духа, для которого немы все песни земли, который знает
другие песни и полон томительного желания снова услышать их памятные звуки.
Долинский, в самом деле, не был с самим собою. Словно на волшебных
крыльях воспоминание его облетало все ему некогда милое, все живущее далеко
и спящее в своих тихих гробах. Детство, сердитый старик Днепр, раздольная
заднепровская пойма, облитая таким же серебристым светом; сестра с курчавой
головкой, брат, отец в синих очках с огромной "четьи-минеей", мать, Анна
Михайловна, Дора - все ему было гораздо ближе, чем он сам себе и оконная
рама, о которую он опирался головою. Он совсем видел эту широкую пойму, эти
песчаные острова, заросшие густой лозою, которой вольнолюбивый черторей
каждую полночь начинает рассказывать про ту чудную долю - минувшую, когда
пойма целым Днепром умывалась, а в головы горы клала и степью укрывалась;
видел он и темный, черный бор, заканчивающий картину; он совсем видел Анну
Михайловну, слышал, что она говорит, знал, что она думает; он видел мать и
чувствовал ее присутствие; с ним неразлучна была Дора. Они были где-то. Где
же? Где-то, где и он; да и что за дело, где? Но она есть; она существует...-
Умерла! - говорит себе Долинский, стоя в своем прежнем положении.- И что ж
такое, что умерла? - Нет ее; совсем нет - сгнила... Эта воля, эта душа, этот
ум - все, все это сгнило... Столько жизни пропало без следа... что ж я люблю
теперь... в чем тела нет, нет Жизни; ни тени нет, ни звука слабого...
Среди жуткого ночного безмолвия, за спиною Долинского что-то тихо
треснуло и зазвучало, как лопнувшая гитарная квинта. Долинский вздрогнул и
прижался к оконнице. Беспокойно и с неуверенностью оглянулся он назад; все
было тихо; месяц прихотливо ложился широкими светлыми полосами на блестящий
пол, и на одной половине едва означалась новая, тоненькая трещина, которой,
однако, нельзя было заметить при лунном полусвете
Долинский вздохнул, обернулся и снова спокойно стал к окошку.
- Легко как поддаваться суеверному страху! - рассуждал он, стоя
по-прежнему у открытой форточки. - Треснет что-нибудь в пустой комнате - и
вздрогнешь, и готов пугаться, а воображение, по детской привычке, сейчас
подрисовывает, в голове вдруг пролетит то одно, то другое, и готов верить,
что все, что кажется, то будто непременно и есть... Милые, чистые, теплые
всякою верою детские годы! Куда вы минули? Куда унеслись безвозвратно?.. Все
безвозвратно... Ушло и нет его, а между тем, оно живет в душе - былое... В
душе!.. Ну в чем-то, ведь вот живет же Дора во мне самом, в моей любви и
муках Странная мысль! Луна одна все та же, вечно, а мне сдается даже, что я
ее видал совсем когда-то не такою... Вон тот белый мотылек, что с сумерек
уснул на розовом листочке, и дремлет, облитый дрожащим, лунным светом,
неужто чувствует его точь-в-точь, как и я?.. А может быть, что та же самая
луна ему совсем иной показалась, когда, дней пять назад, под листочком он
спал бескрылою козявкой?.. Наверно так; его глаза теперь, конечно, видят все
иначе... И все теперь в его сознании стоит совсем иначе... Два шага
человеческих с трудом переползал он в сутки и немощный выматывал себе
тяжелый саван, и вот теперь - какая прелесть! Два крылышка, навыкате глазки,
жизнь в светлом воздухе; воздушная любовь и сладкий сон на розовой
постели... А он ведь, в сущности, все тот же... Он изменился, да, но к
лучшему, конечно. А жук, который прилетел с надворья, а я, а все мы? Мы
сгнить должны. Закон природы... странно! Природа дышит и обновляется в своем
торжественном бессмертии; луна ее сегодня светит, как светила в ту ночь,
которою в ее глазах убит был братом Авель; и червячки с козявками по смерти
также оживают, а Авель, а человек - венец земной природы, гниет бесследно...
Где Соломон, где эта савская царица, которая так рабски шла, чтоб положить
свою дань благоговения к ногам царя и исполина мысли?.. Неужто исчезли оба -
и этот царь, и эта савская царица исчезли!.. Точно так исчезли, как дуралей
какой-нибудь, который разгрызал лесной орех с гораздо большим размышлением,
чем повторял понаслыху, что "ничто не ново под луною"? Не может быть.
Приходило ли этому дураку в голову, какой страшный смысл, какая ужасная
загадка положена в этих пяти словах, которые болтал его язык? А так сказать,
сболтнуть "ничто не ново под луной" - ведь, кажется, и очень будто просто! И
всего только пять слов... и мозг вертится, изнемогает мозг перед ними и...
нет ясного ответа... Противоречий нить все путается больше, и верить на
слово приходится, что все живущее не ново...
Не ново!.. Нет нового, так старое ж пропасть не может... Все в экономии
природы должно существовать и само гниение... один прием... один процесс и
снова жизнь... Козявки нет - летает мотылек; умерший Соломон не нов был под
луною и каждый так... Быть может, я уж жил когда-то? Порой ведь что-то
помнится ж такое, чего никак себе растолковать не можешь, какой-то свет,
такой совсем не солнечный, не огненный, не лунный; слова безвучные и звуки
странного значения... Быть может, что Картуш шнырял когда-нибудь лисицей
прежде, иль волком рыщет нынче Пугачев; Иуда в кардинальской шапке, а Каин в
обществе моравских братий, и на одной ноге в лесу стоит Ньютон дервишем. Сам
я, я думаю, что я, лет тридцать как всего возникшее творенье, а может
быть... я жил еще в Картуше, в Магомете, или в том трусе, который прибежал
один из термопильского ущелья!.. Да, наконец, в моем отце иль матери...
Прямая вещь! Быть может, Соломона мысль меня смущает и волнует совсем не
случаем, неспроста! Ведь Соломон живет? Живет, конечно! Не ново здесь ничто,
так старому нельзя погибнуть, ибо иначе, как ничто не ново? Материя! Материя
и сила!.. Да ведь поэзия, лиризм - ведь тоже силы... А песня! Неужели ж не
сила? А музыка, которая влияет на животных, которую приходят слушать рыбы!..
А эта странная гармония речей, которых "значение пусто и ничтожно, а им без
волнения внимать невозможно"? Да мало ли чего еще!.. Не все ж материи так
тонки, что их наш глаз способен видеть и отличать... История видений, снов,
предчувствий ясна совсем не столько, чтобы решить, одно ли то живет, что
места требует в пространстве. А если Соломон теперь так тонок, так
прозрачен, что может стать перед моим окном и не заслонить от глаз моих
листка, где дремлет этот мотылек? Не нов он будет, но иной. Кто докажет мне,
что его нет?.. Ведь что ж такое скептицизм? Ну, фараонова тощайшая корова,
которая, сожрав свою тучнейшую сестру, все так тоща, что сердце у нее стучит
по голым ребрам?.. Ведь позволительно же верить в то, по крайней мере, что
по земле ходили лица, уст своих не осквернявшие ни лестью и ни ложью...
Неужто я живу только пока я ем, ношу сюртук и сплю? Жизнь вечная вечна, как
эта вся природа, как мысль, живущая в сменяющих друг друга поколениях.
Читала Дора Спинозу и умерла, не дочитав половины. Шутила, говорила, что
выучится думать хорошенько, вот и выучилась. Вот печатный Спиноза цел и на
столе развернутый лежал все время с ее смерти, а ее нет... Я вот теперь три
листка просмотрел подалее, подалее того, где остановилась Дора, и что ж она
теперь: на три страницы далее или ближе от Спинозы? Иль, может быть, она
оттуда видит и читает? Иль, может быть, не сны одни мне снятся, а в самом
деле, для нее не нужны двери и, измененная, она владеет средством с струею
воздуха влетать сюда, здесь быть со мной и снова носиться и даже черные
фигурки букв способна различать... Нелепый бред! Луна меня тревожит: лучи ее
как будто падают мне прямо в мозг и в сердце. Что умерло, то спит и не
придет повернуть рукой забытую страницу.
Долинский хотел отойти от окна и вдруг страшно вздрогнул, и по телу его
побежали мурашки. В комнате покойной Доры тихо и отчетливо перевернулась
страница. _ Детский страх!.. Мечта, послышалось мне, иль просто ветер
дунул,- говорил себе Долинский, стараясь взять над собою силу, а панический,
суеверный страх сам предупреждал его, а он брал его за плечи, двигал на
голове его волосы и через мгновение донес до его слуха столь же спокойный и
столь же отчетливый звук от оборота второй страницы.
- Вторая,- шепнул дрожащими от ужаса губами Долинский,- их три: так
третья, что ли, будет тоже?
Третья страница зашелестела, не спеша перевалилась и, шурша, легла на
открытую половину.
- А тридцать первый реформатский полк правильно ретировался и отступал
к образцовой ферме,- прошло вдруг в голове Долинского.
- Что за нелепость, что за вздор такой, какой полк маршировал? - шептал
он, стараясь удерживать себя и поворачивая свое лицо от окна в комнату.
- Там нет никого,- сказал он, и только что хотел сделать один
решительный шаг, как скрепчавший перед зарею ветерок разом надул тяжелые
дверные занавеси из Дашиной комнаты, полы драпировки далеко выдвинулись и
запарусили.
- Кто там, кто ходит здесь? - отчаянно крикнул нервным, испуганным
голосом Долинский.
- Уйдите от меня! - добавил он через секунду, не сводя острого,
встревоженного взгляда с длинных пол, которые все колыхались, таинственно
двигались, как будто кто-то в них путался и, разом распахнувшись, защелкали
своими взвившимися углами, как щелкают детские, бумажные хлопушки, а по
стеклам противоположного окна мелькнуло несколько бледных, тонких линий,
брошенных заходящей луною, и вдруг все стемнело; перед Долинским выросла
огромная мрачная стена, под стеной могильные кресты, заросшие глухой
крапивой, по стене медленно идет в белом саване Дора.
- Ах, уйди ты! Уйди! - подумал больной, и стена и Дора тотчас же
исчезли от его думы, но зато в темной арке белого камина загорелся приятный
голубоватый огонь, и перед этим огнем на полу, грациозно закинув под голову
руки, лежала какая-то совершенно незнакомая красивая женщина.
- Этого ничего нет,- понимал Долинский. Он отвернулся к окну и оторопел
еще более: там, высоко-высоко на небе, стояла его собственная темная тень
колоссальнейших размеров, а тут сбоку, возле самой его щеки, смотрело на
него чье-то бледное, смеющееся лицо.
Расстроенное воображение Долинского долее не выдержало. Ему
представились какие-то бледные, прозрачные тени - тени, толпящиеся в
движущихся занавесях, тени под шторою окна; вся комната полна тенями: тени у
него на плечах и в нем самом: все тени, тени... Он отчаянно пожался к окну и
сильно подавленное стекло разлетелось вдребезги.
- А тридцать первый реформатский полк правильно ретировался и отступал
к образцовой ферме,- стояло у него в голове, и затем он ничего не помнил.
Прохладный, утренний воздух, врываясь в разбитое окно и форточку,
мало-помалу освежил больную голову Долинского. Он приподнял лицо и медленно
оглянулся. На дворе серело, между крыш на востоке неба прорезалась
бледно-розовая полоска и на узенькой дощечке, под низеньким фронтоном
плоской крыши, гулко ворковал проснувшийся голубь. Сильная нервная
возбужденность Долинского сменилась необычайной слабостью, выражавшейся во
всей его распускавшейся фигуре и совершенно угасающем взоре.
- Жизнь!.. Иная жизнь! Жизнь вечная! - шептал он, как бы что-то ловя и
преследуя глазами, как бы стараясь что-то прозреть в тонком серо-розовом
свете под белым потолком пустой комнаты.
Только протяжно и с бесконечным покоем пронесся по светлому, утреннему
небу один тихий звон маленького колокола с круглой башни ближайшей церкви.
Долинский вздрогнул.
- Зовет! - прошептал он, складывая на груди своей руки.
Колокол через минуту опять прозвучал еще тише и еще призывней.
- Зовет! Зовет! - повторил больной, и бледное лицо его сразу приняло
строгое, серьезное выражение, какое бывает у некоторых мертвецов.
- Создатель! Пощади мой разум! - произнес он тверже через минуту и, как
немощный больной, держась стены, побрел к своей постели.
Бежали дни за днями. Из них составлялись недели и месяцы - Долинский
никуда не показывался. К нему несколько раз заходил Кирилл Онучин; раза три
заходила даже Вера Сергеевна, но madame Бюжар, тщательно оберегая своего
странного постояльца, никого к нему не допускала. Вера Сергеевна в первый
месяц исчезновения Долинского послала ему несколько записок, которыми
приглашала его прийти, потому что ей "скучно"; в другой она даже говорила
ему, что "хочет его видеть" и, наконец, она писала: "Я очень расстроена. У
меня горе, в котором мне не к кому прибегнуть, не с кем посоветоваться,
кроме вас! Вас это может удивить, если вы думаете, что я только светская
кукла и ничего более. Если вы так думаете, то вы очень ошибаетесь. Но, во
всяком случае, что бы вы ни думали обо мне, я вам говорю, что у меня горе,
большое горе. Чем я ничтожнее, тем оно для меня тяжелее. Мне приходится
бороться с тяжелыми для меня требованиями и мне не с кем обдумать моего
положения, не с кем сказать слова. Вы - человек с сердцем и человек
любивший; умоляю вас, помогите мне хоть одним теплым словом! Если вы не
хотите быть у нас, если не хотите у нас с кем-нибудь встретиться, то завтра
попозже в сумерки, как стемнеет, будьте на том месте, где мы с вами гуляли
вдвоем утром, и ждите меня - я найду случай уйти из дома.
Надеюсь, что у вас недостанет холодности отказать мне в такой
небольшой, но важной для меня услуге, хоть, наконец, из снисхождения к моему
полу. Помните, что я буду ждать вас и что мне страшно будет возвращаться
одной ночью. Письмо сожгите".
Трудно поручиться, достало ли бы у Долинского холодности не исполнить
просьбу Веры Сергеевны, если бы он прочел это послание; но он не читал ни
одного из ее писем. Как только m-me Бюжар подавала ему конверт, надписанный
рукою Веры Сергеевны, он судорожно сминал его в своей руке, уходил в угол,
тщательно сжигал нераспечатанный конверт, растирал испепелившуюся бумагу и
пускал пыль за свою оконную форточку. Он боялся всего, что может хоть на
одно мгновение отрывать его от дум, сетований и таинственного мира,
создаваемого его мистической фантазией. Наконец, все его оставили. Он был
очень этому рад. Окончив работу, он с восторженностью начал изучать пророков
и жил совершенным затворником. А тем временем настала осень, получилось
разрешение перевезти гроб Даши в Россию и пришли деньги за напечатанную
повесть Долинского, которая в свое время многих поражала своею
оригинальностью и носила сильный отпечаток душевного настроения автора.
Долинскому приходилось выйти из своего заточения и действовать.
На другой же день, по получении последней возможности отправить тело
Даши, он впервые вышел очень рано из дома. Выхлопотав позволение вынуть гроб
и перевезя его на железную дорогу, Долинский просидел сам целую ночь на
пустом, отдаленном конце длинной платформы, где поставили черный сундук,
зловещая фигура которого будила в проходивших тяжелое чувство смерти и
заставляла их бежать от этого странного багажа.
Долинский не замечал ничего этого. Он сидел у сундука, облокотясь на
него рукою, и, казалось, очень спокойно отдыхал от дневных хлопот и беготни
по поводу перевозки. На дворе совсем меркло; мимо платформы торопливо
проходили к домам разные рабочие люди; прошло несколько девушек, которые с
ужасом и с любопытством взглядывали на мрачный сундук и на одинокую фигуру
Долинского, и вдруг сначала шли удвоенным шагом, а потом бежали, кутая свои
головы широкими коричневыми платками и путаясь в длинных юбках платьев. Еще
позже забежало несколько резвившихся после ужина мальчиков, и эти глянули и,
забыв свои крики, как бы по сигналу, молча ударились во всю мочь в сторону.
Ночь спустилась; заря совсем погасла, и кругом все окутала темная мгла; на
темно-синем небе не было ни звездочки, в тихом воздухе ни звука.
Откуда-то прошла большая лохматая собака с недоглоданною костью и,
улегшись, взяла ее между передними лапами. Слышно было, как зубы стукнули о
кость и как треснул оторванный лоскут мяса, но вдруг собака потянула чутьем,
глянула на черный сундук, быстро вскочила, взвизгнула, зарычала тихонько и
со всех ног бросилась в темное поле, оставив свою недоглоданную кость на
платформе.
Когда рано утром тронулся поезд, взявший с собою тело Доры, Долинский
спокойно поклонился ему вслед до самой до земли и еще спокойнее побрел
домой.
Распорядясь таким образом, Долинский часу в одиннадцатом отправился к
Онучиным. Неожиданное появление его всех очень удивило, Долинский также мог
бы здесь кое-чему удивиться.
Кирилла Сергеевича он застал за газетами на террасе.
- Батюшки мои! Вы ли это, Нестор Игнатьич? - вскричал добродушный
ботаник, подавая ему обе свои руки. - Вера!
- Ну,- послышалось лениво из залы.
- Нестор Игнатьич воскрес и является.
Из залы не было никакого ответа и никто не показывался.
- Я принес вам мой долг, Кирилл Сергеич. Сколько я вам должен? - начал
Долинский.
- Позвольте, пожалуйста! Что это в самом деле такое? Год пропадает и
чуть перенес ногу, сейчас уж о долге.
- Тороплюсь, Кирилл Сергеич.
- Куда это?
- Я сегодня еду.
- Как едете!
- То есть уезжаю. Совсем уезжаю, Кирилл Сергеич.
- Батюшки светы! Да надеюсь, хоть пообедаете же ведь вы с нами?
- Нет, не могу... у меня еще дела.
Ботаник посмотрел на него удивленными глазами, дескать: "а должно быть
ты, брат, скверно кончишь", и вынул из кармана своего пиджака записную
книжечку.
- За вами всего тысяча франков,- сказал он, перечеркивая карандашом
страницу.
Долинский достал из бумажника вексель на банкирский дом и несколько
наполеондоров и подал их Онучину.
- Большое спасибо вам,- сказал он, сжав при этом его руку.
- Постойте же; ведь все же, думаю, захотите, по крайней мере,
проститься с сестрою и с матушкой?
- Да, как же, как же, непременно,- отвечал Долинский.
Онучин пошел с террасы в залу, Долинский за ним.
В зале, в которую они вошли, стоял у окна какой-то пожилой господин с
волосами, крашенными в светло-русую краску, и немецким лицом, и с ним Вера
Сергеевна. Пожилой господин сиял самою благоприятною улыбкою и, стоя перед
m-lle Онучиной лицом к окну, рассказывал ей что-то такое, что, судя по
утомленному лицу и рассеянному взгляду Веры Сергеевны, не только нимало ее
не интересовало, но, напротив, нудило ее и раздражало. Она стояла прислонясь
к косяку окна и, сложив руки на груди, безучастно смотрела по комнате. Под
глазами Веры Сергеевны были два больших синеватых пятна, и ее живое,
задорное личико несколько затуманилось и побледнело.
Она взглянула на Долинского весьма холодно и едва кивнула ему головою в
ответ на его приветствие.
- Барон фон Якобовский и господин Долинский,- отрекомендовал Кирилл
Сергеевич друг другу пожилого господина и Долинского.
Барон фон Якобовский раскланялся очень в меру и очень в меру улыбнулся.
- Член русского посольства в N.,- произнес вполголоса Онучин, проходя с
Долинским через гостиную в кабинет матери.
Серафима Григорьевна сидела в большом мягком кресле, с лорнетом в руке,
читала новый нумер парижского "L'Union Chretienne". {"Христианского союза"
(франц.)}
- Ах, Нестор Игнатьич! - воскликнула она очень радушно.- Мы вас совсем
было уж и из живых выключили. Садитесь поближе; ну что? Ну, как вы нынче в
своем здоровье?
Долинский поблагодарил за внимание, присел около хозяйкиного кресла, и
у них пошел обыкновенный полуформенный разговор.
- А у нас есть маленькая новость,- сказала, наконец, тихонько улыбаясь,
Серафима Григорьевна.- С вами, как с нашим добрым другом, мы можем и
поделиться, потому что вы уж верно порадуетесь с нами.
Долинский никак не мог понять, каким случаем он попал в добрые друзья к
Онучиным; но, глядя на счастливое лицо старухи, предлагающей открыть ему
радостную семейную весть, довольно низко поклонился и сказал какое-то
приличное обстоятельствам слово
- Да, вот, наш добрый Нестор Игнатьич, наша Верушка делает очень
хорошую партию,- произнесла Серафима Григорьевна.
- Выходит замуж Вера Сергеевна?
- Да, выходит. Это еще наша семейная тайна, но уж мы дали слово. Вы
видели барона фон Якобовского?
- Да, нас сейчас познакомил Кирилл Сергеич.
- Вот это ее жених! Как видите, он еще tres galant, et tout ea...
{обходительный и все в этом роде (франц.)} умен, принадлежит к обществу и
член посольства. Вера будет иметь в свете очень хорошее положение
- Да, конечно,- отвечал Долинский.
- Вы знаете, он лифляндский барон.
- Гм!
- Да, у него там имение около Риги. Они ведь, эти лифляндцы, знаете, не
так, как мы русские; мы все едим друг друга да мараем, а они лесенкой.
- Да, это так.
- Лесенкой, лесенкой, знаете. Один за другим цап-царап, цап-царап - и
все наверху.
Долинский, в качестве доброго друга, сколько умел, порадовался
семейному счастью Онучиных и стал прощаться со старушкой. Несмотря на все
просьбы Серафимы Григорьевны, он отказался от обеда.
- Ну, бог с вами, если не хотите с нами проститься как следует.
- Ей-богу, не могу, тороплюсь,- извинялся Долинский.
Старушка положила на стол нумер "L'Umon Chretienne" и пошла проводить
Долинского.
- Вы к нам зимою в Петербурге заходите,- говорила необыкновенно
счастливая и веселая старуха, когда Долинский пожал в зале руку Веры
Сергеевны и пробурчал ей какое-то поздравление.- Мы вам всегда будем рады.
- Мы принимаем всех по четвергам,- сухо проговорила Вера Сергеевна.
- Да и так запросто когда-нибудь,- звала Серафима Григорьевна.
Долинский раскланялся, скользнул за двери и на улице вздохнул свободно.
- Очень жалкий человек,- говорила барону фон Якобовскому умиленная
ниспосланной ей благодатью Серафима Григорьевна вслед за ушедшим Долинским.-
Был у него какой-то роман с довольно простой девушкой, он схоронил ее и вот
никак не утешится.
- Он так и смотрит влюбленным в луну,- отвечал, в меру улыбаясь, барон
фон Якобовский.
Вера Сергеевна не принимала в этом разговоре никакого участия, лицо ее
по-прежнему оставалось холодно и гордо, и только в глазах можно было
подметить слабый свет горечи и досады на все ее окружающее.
Вера Сергеевна выходила замуж не то, чтобы насильно, но и не своей
охотой.
Долинский, возвратясь домой, застал свои чемоданы совершенно уложенными
и готовыми. Не снимая шляпы и пальто, он дружески расцеловал m-me Бюжар и
уехал на железную дорогу за два часа до отправления поезда.
- Вы в Петербург? - спрашивала его, совсем прощаясь, madame Бюжар.
Долинский как будто не расслышал и вместо ответа крикнул:
- Adieu, madame.
В ожидании поезда, он, в тревожном раздумье, бегал по пустой платформе
амбаркадера, останавливался, брался за лоб, и как только открылась касса для
первого очередного поезда, взял место в Париж.
Нестор Игнатьевич в Париже поселился в крошечной комнатке пятого этажа
одного большого дома в Батиньоле. Занятое им помещение было далеко не из
роскошных и не из комфортабельных. Вся комнатка Долинского имела около
четырех аршин в квадрате, с одним небольшим, высоко проделанным окном и
неуклюжим дымящим камином, на котором, вместо неизбежных часов с бронзовым
пастушком, пренеловко расстегивающим корсет своей бронзовой пастушки,
одиноко торчал молящийся гипсовый амур, весь немилосердно засиженный мухами.
Меблировка этой комнаты состояла из небольшого круглого столика, кровати
дешевыми ситцевыми занавесами, какого-то исторического комода, на котором
было выцарапано: Beuharnais, Oginsky Podwysocky, Ian nalit wody w zban
{Богарне, Огиньский, Подвысоцкий, Ян налил воды в жбан (польск.)}, и многое
множестве других исторических и неисторических имен, более или менее удачно
и тщательно произведенных гвоздем и рукою скучавшего и, вероятно,
нищенствовавшего жильца. Кроме этих вещей, в комнате находилось три кресла:
одно - времен Людовика XIV (это было самое удобное), одно - времен первой
республики и третье - времен нынешней империи. Последнее было кресло
дешевое, простой базарной работы и могло стоять только будучи приставленным
в угол, ибо все его ножки давным-давно шатались и расползались в разные
стороны. Зато все это обходилось неимоверно дешево. Целая такая комната, с
креслами трех замечательнейших эпох французской государственной жизни, с
водой и прислугой (которой, впрочем, de facto {В действительности (лат.)} не
существовало), отдавалась за пятнадцать франков в месяц. Таких каморок, по
сторонам довольно широкого и довольно длинного коридора, едва освещавшегося
по концам двумя полукруглыми окнами, было около тридцати. Каждая из них была
отделена одна от другой дощатою, или пластинною, толсто оштукатуренными
перегородками, через которую, однако, можно было свободно постучать и даже
покричать своему соседу. Обитателями этих покоев были люди самые
разнокалиберные; но все-таки можно сказать, что преимущественно здесь
обитали швеи, цветочницы, вообще молодые, легко смотрящие на тяжелую жизнь
девушки и молодые, а иногда и не совсем молодые, даже иногда и совсем старые
люди, самых разнообразных профессий. На каждой из серых дверей этих
маленьких конурок грязноватою желтою краскою написаны подряд свои нумера, а
на некоторых есть и другие надписи, сделанные просто куском мела. Последние
надписи бывают постоянные, красующиеся иногда целые месяцы, и временные,
появляющиеся и исчезающие в один и тот же день, в который появляются. Очень
редко случается, что подобная надпись переживает сутки и никогда двух. К
числу первых принадлежат меловые начертания, гласящие: "Cecile", "Pelagie",
"Mathilde", la cauturiere, "Psyche", "Nymphe des bois", "Pol et Pepol",
"Anaxagou - etudiant", "Le petit Mathusalem" или: "Frappez fort s'il vous
plait!" и т. п. {"Сесиль", "Пелагея", "Матильда", портниха, "Психея",
"Лесная нимфа", "Поль и Пеполь", "Анаксагу-студент", "Маленький Мафусаил",
или "Стучите сильнее, пожалуйста!" (франц.)}
Временные же, преимущественно однодневные надписи, более все в
следующем роде: "Je n'ai point d'habit", "Cela est probable", "J'en suis
furieux!!!" {"Я раздет", "Это возможно", "Я взбешен!!!" (франц.)} (внизу
неимоверный вензель), "Pouvez-vous me dire, ou il demeure?" {"Не скажете ли,
где он?" (франц.)} (опять вензель, или четная буква), "Je crains, que la
machine ne sorte des rails", "Nous serons revenue de bonne heure" и т. п.
{"Боюсь, что поезд сойдет с рельс", "Мы вернемся рано" (франц.)} Иногда на
дверях отсутствующей хозяйки являются надписи и более прямого значения,
например, под именем какой-нибудь швеи Клеманс и цветочницы Арно, вдруг в
один прекрасный день является вопрос: "Pouvez-vous nous loger pour cette
nuit?" {"Не пустите ли вы нас на ночь?" (франц.)} подписано: "F. et R." или:
"Je n'ai presque rien mange depuis deux jours - Que faire?" {"Два дня я
почти ничего не ел. Что делать?" (франц.)}
На дверях комнаты, занятой Долинским, стояло просто "No 11", и ничего
более. С правой стороны на дверях под No 12 было написано еще "Marie et
Augustine - gantieres" {"Мари и Огюстина - перчаточницы" (франц.)}, а с
левой под No 10 - "Nepomucen Zajonczek - le pretre". {"Непомуцен Зайончек -
священник" (франц.)}
В жилищах этого рода, соседи по комнате имеют для каждого жильца свое и
даже весьма немаловажное значение. Вообще веселый, непретендательный,
ссудливый сосед, не успеет водвориться, как снискивает себе доброе
расположение своих ближайших соседей и особенно соседок, из которых одна, а
иногда и две непременно рассчитывают в самом непродолжительном времени
(иногда даже с первого же дня) сделаться его любовницей. Зато плохой,
вздорливый и придирчивый сосед - чистое несчастье. Сами гризеты чаще всего
начинают бояться таких господ, избегают с ними встречи и дают им разные
ядовитые клички; но выжить строптивого жильца "из коридора" гризеты никак не
сумеют. Это удается только тогда, если "весь коридор" обозлится (что бывает
довольно редко), или если строптивый человек надоест ближайшим своим соседям
из студентов.
Перчаточницы Augustine и Marie были молодые, веселые, беспечные
девочки, бегавшие за работой в улицу Loret и распевавшие дома с утра до ночи
скабрезные песенки непризнанных поэтов Латинского квартала. Обе эти девочки
были очень хорошенькие и очень хорошие особы, с которыми можно было прожить
целую жизнь в отношениях самых приятельских, если бы не было очевидной
опасности, что приязнь скоро перейдет в чувство более теплое и грешное.
Marie и Augustine были тоже очень довольны своим "одиннадцатым нумером", но
только с одной стороны. Им очень нравилась его скромность, услужливость,
готовность поделиться кофе, сыром, хлебом и т. п. Но что это был за сосед, с
которым ни пойти, ни поехать, ни посидеть вместе, который не позовет ни к
себе, ни сам не придет поболтать? "Un ours" {медведь (франц.)}, прозвали его
гризеты и очень часто на него дулись. Но, несмотря на нелюдимость
Долинского, и Augustine, и Marie, и даже все другие жилицы коридора со
второго же дня появления его здесь положили, что он bon homme {добряк
(франц.)} и что его надо приласкать - даже непременно надо.
Зато No 10, m-r le pretre Nepomucen Zajonczek давно стоял поперек горла
решительно всем своим ближайшим соседям Это был несносный, желчный старик с
серыми, сухими глазами, острым, выдающимся вперед подбородком и загнутыми
вниз углами губ. Гризеты называли его "полициймейстером" и отворачивались от
него, как только он показывался в коридоре. M-r le pretre Zajonczek
обыкновенно сидел дома. Он выходил только два, много три раза в неделю в
существующую на Батиньоле польскую школу и раз вечером в воскресенье ездил
на омнибусе куда-то к St.-Sulpice. Все остальное время он проводил в своей
комнатке и постоянно или читал, или делал какие-то выписки. Его посещали
здесь довольно странные люди и несколько пышных грандиозных дам, которых он
провожал, называя графинями и княгинями. Соседями Zajonczeka было замечено,
что все его гости были исключительно поляки и польки. Личность и положение
Зайончека возбуждали внимание и любопытство всех голубей и голубок этой
парижской голубятни, но никто не имел этого любопытства настолько, чтобы
упорно стремиться к уяснению, что в самом деле за птица этот m-r le pretre
Zajonczek и что такое он делает, зачем сидит на этом батиньольском чердаке?
Давно, еще вскоре за тем, как Зайончек здесь поселился, кто-то болтнул
вдруг, что m-r le pretre Zajonczek гадатель, что он отлично гадает на картах
и может предсказать все, за сколько вам угодно лет вперед. Несколько человек
повторили эту тонкую догадку и к вечеру того же дня две или три гризеты,
трясясь и замирая, собирались идти и попросить сурового Зайончека погадать
им о запропавших любовниках. Но вдруг разнеслась весть, что Monsieur le
professeur Grelot {профессор Грелот (франц.)}, который живет здесь на
голубятне уже более трех лет и которого все гризеты называют grand papa
{дедушка (франц.)} и считают своим оракулом, выслушав явившееся насчет
Зайончека соображение, сомнительно покачал головою. Все тотчас тоже сами
покачали головами и с тех пор вовсе оставили добиваться, что такое этот
загадочный m-r le pretre, а продолжали называть его по-прежнему
"полициймейстером". Это название желчный старик получил потому, что его
сварливый характер и привычка повелевать не давали ему покоя и на
батиньольском чердаке. Чуть только где-нибудь, по соседству к его нумеру,
после десяти часов вечера слышался откуда-нибудь веселый говор, смех, или
хотя самый ничтожный шум, m-r le pretre выходил в коридор со свечою в руке,
неуклонно тек к двери, из-за которой раздавались голоса, и, постучав своими
костлявыми пальцами, грозно возглашал: "Ne faites point tant de bruit!" {Не
шумите так! (франц.)} и затем держал столь же мерное течение к своему
нумеру, с полною уверенностью, что обеспокоивший его шум непременно
прекратится. И шум, точно, прекращался. С жильцами этой батиньольской
вершины m-r le pretre не имел никакого сообщества, и с тех пор, как он тут
поселился, от него никто не слыхал более, кроме: "Ne faites point de bruit"
{Не шумите (франц.)}. В комнате Зайончека тоже никто из здешних жи