ает время и способы; но он не всемогущ... Вдохнет ли он в себя чувство прекрасного, пламенную любовь к нему до того, чтобы усыновить теперь твое дело? Пожертвует ли для него сокровищами своей казны, отказавшись от других предприятий, которые почитает для себя выгоднее, полезнее? Пожертвует ли тысячами рук своего народа, сотнями домов своих бояр, церквами, которыми дорожит православная Москва? В нем идея силы, созданная для того, чтобы соединить воедино разрозненные части великого целого, исполняет свое назначение; но идея прекрасного ему невнятна или представляется ему смутно, и все-таки в образах силы, твердости, узорочности. Послушай меня, сократи размеры своего чертежа вполовину, если не на одну треть. И тогда еще гений изящного и высокого признает твое произведение своим, потомство будет ему удивляться. Но и тогда приготовь к нему властителя русского опытом здания, который приучил бы Иоанна и народ его если не к идее изящного, то хоть к идее величия, который был бы посредником между русскими и тобою. Построй им сначала здание примирения. Оно будет новою жертвою от тебя народу русскому. А там, сократя размеры своего храма, выбери под него место не в Кремле, а на одной из высот московских окружностей. Тогда, полный властелин своего дела, укрепясь средствами человеческими, с помощью божьей создашь памятник себе бессмертный. Для этого можно взять слово с Иоанна.
- Слово Иоанна?.. - воскликнул Аристотель и зарыдал, как ребенок.
- То, что я говорил тебе, до сих пор говорил твоему рассудку. Теперь обращаюсь к твоему сердцу. Отказываясь строить храм Пречистой, не отнимаешь ли у ней один из алтарей ее? Там, где бы ей поклонялись тысячи, где приносили бы ей достойную жертву, ты оставляешь место запустения, беспорядка, нечистоты? Куда девалось чувство христианского смирения?.. О друг мой, что сделал ты с чувством благочестия, которое тебя всегда отличало?
Эти слова обдали художника невыразимым ужасом.
- Да, я обезумел! - воскликнул он, - воображение затмило мне рассудок, самолюбие погубило во мне все доброе, все святое; не храм господу хотел я строить, а себе, не пречистой - хотел в нем себе поклонения!.. Хуже, чем язычник! Я уподобился израильтянам, ведавшим истинного бога и падавшим перед золотым тельцом. Ты образумил меня, юный, но рассудительный друг! Да, я принесу смиренную жертву, но не великому князю, не русскому народу, а матери божьей. Ей даю обет построить храм, дом божий, как мне приказывают строить, а не такой, какой хотело бы создать мое самолюбие (художник перекрестился). Взгляни, пречистая, милосердым оком на сокрушение моей воли и призри на меня, униженного грешника, с высоты своей.
С трепетом святого восторга он схватил чертежи свои и изорвал их в мелкие лоскуты, потом, рыдая, пал перед иконою божьей матери. Долго лежал он на полу, и, когда поднялся, лицо его, казалось, просияло. Он обнимал своего молодого друга, целовал с нежностью сына, как человек, пришедший домой из дальнего, трудного путешествия. Перелом был силен, но он совершен. Голос веры сделал то, чего не могла сделать ни грозная власть князей, ни сила дружбы, ни убеждения рассудка.
- Теперь, - сказал Аристотель, с твердостью обратясь к лекарю, - иди к великому князю и скажи ему, что я, не цепей убоясь, а исполняя обет пречистой, завтра ж начну строить дом божий, по образцу владимирского.
Известие об излечении Аристотеля от родимца, как русские называли его припадок, обрадовало Ивана Васильевича. Он боялся, чтобы его розмысл и церковный строитель не сошел с ума; добро б еще, когда бы не имели более в нем нужды! Может статься, и в самом деле художник был из числа тех гениальных безумцев, которых надо бы запереть вместе с Тассом и Бетговеном в желтый дом {Прим. стр. 272}. Но, заметьте, тогда не было домов для призрения умалишенных. Радость свою не мог скрыть Иван Васильевич, благодарил несколько раз лекаря и дал ему слово, когда Аристотель выстроит церковь под Успенье так, как ему, великому князю, хочется, пожертвовать любимым местом за городом и своею казною под новую церковь, которую может палатный мастер созидать по-своему, лишь бы уменьшил размеры чертежа.
На другой день, с приличными духовными обрядами, заложен первый камень под основание Успенской соборной церкви. Вслед за тем начал Аристотель и строить ее по образцу владимирской. С удовольствием заметил он, что тип ее находится в Венеции, именно церковь святого Марка {Прим. стр. 273}. Но перелом, сделанный в нем победою религиозной воли над славолюбием и лучшими его надеждами, был так силен, что положил его на болезненный одр, с которого не легко подняли его пособия врача и друга и любовь сына.
В таких обстоятельствах мог ли Антон упомянуть ему о своих надеждах? А кого ближе было ему выбрать в сваты, как не Аристотеля?.. Выздоровление художника должно было решить его участь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ПРИЕМ ПОСОЛЬСТВА
В Москве и в деревнях кругом необыкновенная тревога. Недельщики, боярские дети ездят с утра до ночи и выбивают народ. Русский мужичок всею радостью рад глазеть по целым дням хоть и на то, чего не понимает, лишь бы не работать, а тут еще и палкой выгоняют в город на целые сутки праздности. Валят тысячи со всех концов, и все они налягут на сердце Москвы: душно будет ей, родимой! Из этого-то народа хотят выставить декорацию московской силы.
И во дворе великокняжеском не меньшая суета. На следующий день прием цесарского посла. В русском царе, как начинал величать себя Иван Васильевич, возникало уж чувство достоинства, собственного и народного, и потому в сношениях с послом императора, заносчивым и изыскательным, дворчане великого князя торговались за малейшее преимущество. Несколько дней сряду бояре ездили в посольский двор для переговоров о встрече, проводах, сидении, вставании, целовании руки, о числе поклонов, об одном шаге вперед или назад, и едва ли не о чихании. Выведали, что Поппель будет говорить, и приняли свои меры для приличного ответа. Поппель требовал, чтобы великий князь беседовал с ним наедине - в этом отказано. Наконец, когда все улажено с обеих сторон, назначен день приема.
Умы или, сказать лучше, воображение народа занято блестящим приемом послов как бы праздником. Но под щитом церемониальных сует устроитель Руси готовил себе новое завоевание. Он приобретал целую область без меча, без союзов и переговоров.
У него был гость из Углича, брат его родной, Андрей Васильевич старший {Прим. стр. 274}. Гостю обрадовались, на радушие не были скупы. Лишь только приехал он, провел весь вечер у великого князя в беседах искренних и веселых. Он ожидал невзгоды за то, что не прислал Москве вспомогательной дружины против ордынских царей. Ничуть не бывало: никогда еще так дружелюбно не принимали его, никогда так задушевно не беседовали с ним. На другой день зван он с своими боярами обедать. Иван Васильевич встречает его, сажает на почетное место, рассыпает перед ним ласки, ограненные так искусно под блеск дружбы, что угличский князь принимает их за настоящие самоцветы. В глазах, в речи хозяина не видно и тени лукавства; он не изменяет себе до конца. Эта игра играется в западной избе, которая, вероятно, так названа потому, что обращена лицом к вечеру, но отныне должна называться западней. Пора было захлопнуть в ней неосторожную жертву. Иван Васильевич выходит в повалушу и не возвращается более. Время обедать. Званых на пир не замедлили угостить на славу. В столовой гридне все дворчане Андрея Васильевича забраты под стражу. Ничего не подозревая, ждет он, чтобы пришли его в столы звать. И пришли бояре московские. Один из них [Князь Семен Иванович Ряполовский. (Прим. автора)] хочет что-то передать ему и не может: слезы мешают говорить. Наконец, прерываемый ими не раз, он сказал:
- Государь князь Андрей Васильевич, пойман ты богом да государем великим князем Иваном Васильевичем всея Руси, братом твоим старейшим.
Андрей изменился в лице, встал с своего места, но, скоро оправившись, отвечал с твердостью:
- Волен бог да государь брат мой, а господь рассудит нас в том, что лишаюсь свободы безвинно.
Выходя из гостеприимного жилища брата, несчастный променял свой угличский удел на казенный двор и цепи.
В тот же день разнесся по Москве слух о заключении угличского князя: он привел в ужас нескольких избранников божьих, которые не побоялись гласно осуждать поступок великого князя. Но большинство, чернь, не рассуждающая, была против несчастного узника, называла его изменником, предателем, врагом церкви и отечества. Успели надуть в уши народу приближенные Ивана Васильевича, что угличский князь пойман в переписке с королем польским, которому обещал голову Ивана Васильевича, что он для этого нарочно и прибыл в Москву со множеством бояр своих, что он уж во дворе великокняжеском и посягал на жизнь старшего брата, да встретил неудачу по случаю предательства одного из своих людей. Тут же поминали и старые вины его против Москвы, давно забытые и прощенные: о заслугах его Москве никто не замолвил слова. И потому не мудрено, что большинство было на стороне силы, а не правды. На следующий день готовился народу ротозейный праздник, и о несчастном узнике скоро забыли. За него некому было вступиться, кроме бога.
Вечером того же дня, как угличский князь схвачен и заключен в железа, Антона-лекаря позвали к великому князю. Ивана Васильевича застал он в тревожном состоянии.
- Послушай, лекарь, - сказал великий князь, - брат умирает; помоги, пожалуй.
Антон обещал сделать все, что может.
- Брат хоть и злодей мне, - продолжал великий князь, - хоть и посягал на мою душу, на Москву - за то и посажен в железа, - да я лиха смертного ему не желаю, видит господь, не желаю. Хочу только проучить его, наказать, аки отец наказывает. Хочу добра Москве и братьям моим. Кому ж и печальником быть о них! Ведь я старший в семье. А с Андреем от малых ногтей возросли вместе.
И заплакал он слезами притворными. Но страх его был искренен. Он боялся, чтобы Андрей Васильевич не умер в первый день заточения и чтобы смерти этой не причли ему в вину. Зарезать, удушить, отравить - таких мер никогда не брал он с своими пленниками: он считал это грехом ужасным. Обыкновенно морил он их медленною смертью в цепях, предоставляя срок жизни их богу: тут еще нет греха.
- Продержу его месяц, два и отпущу, - говорил он лекарю. - Ступай себе в любую сторону. Хоть и злодей, да кровный!.. Помоги, Антон! Службы твоей не забуду николи, сосватаю тебе невесту по сердцу... дам тебе поместье... Отведи душу мою от скорби великой. Вот, дворецкий проводит тебя к Андрею Васильевичу.
Антона изумил намек на невесту... Неужли великий князь знает уж о любви его к Анастасии? кто мог сказать о ней? Однако ж долго изумляться было некогда; он поспешил к заключенному и застал его в опасном положении. Угличский князь выдержал отважно первый удар; но когда измерил глубину своего несчастия, когда подвел свою будущность под участь прежних важных пленников своего брата, он ужаснулся этой будущности. Вся кровь его прилила к груди... Не наше дело описывать, какие меры принимал Антон, чтобы помочь несчастному; довольно, если скажем, что он силою врачебных средств, несмотря на сопротивление больного, сделал ему нужное пособие. Может статься, он был виною, что протянул его тюремную жизнь еще года на два.
Радостно взыграл угличский гость на небосклоне московском, будто молодой месяц, и как молодой месяц, тотчас погиб на нем. И на смертном одре одним прощальным ему звуком был звук желез.
Скорая помощь, оказанная угличскому князю, возвысила лекаря в глазах русского властителя. Еще в большей чести стал он держать его: дары следовали за дарами, ласковым словам умели дать цену. Этими милостями воспользовался Антон, чтобы испросить облегчение несчастному князю. Сняли с него на время железа, но как скоро он выздоровел, опять надели их. Антона ж уверили, что он совсем от них освобожден, и с того времени не позволяли лекарю видеться с заключенным.
В антракте этого ужасного происшествия сыграли посольский прием. Из посольского двора вели Поппеля объездом, лучшими улицами, Великою, Варьскою, Красною площадью и главной улицею в городе. Все это убито народом, как подсолнечник семенами. Оставлено только место для проезда посла, его дворян и провожатых. Все окна исписаны живыми лицами, заборы унизаны головами, как в заколдованных замках людоморов, по кровлям рассыпались люди. Вся Москва с своими концами и посадами прилила к сердцу своему.
"Тише! заиграли в набат! Едут, едут!" - раздалось в пароде, и этот возглас перебежал в несколько мгновений от посольского двора до набережных сеней, где назначен прием. Груди сдавлены, на спины налегли ужасною тяжестью, раздались жалобы, крики. "Ничего! едут, едут!" И вот потянулся поезд. В голове шествия всадник, ударяющий в медные тарелки. За ним переливается чешуйчатым потоком отборная десятня всадников в шлемах и латах, с мечами и бердышами. Далее тянется по два в ряд несколько бояр с неподвижною важностью мандаринов, в блестящих одеждах, в которых солнышко играет и перебирает лучи свои. Некоторые из них как будто несут на пышных подушках окладистые бороды, расчесанные волосок к волоску, так тучны они. Вот и сам посол императорский. На нем бархатный малиновый берет, надетый набекрень, с пуком волнующихся перьев, прикрепленным пряжкою из драгоценных камней: искусно накинута бархатная епанечка, обшитая кругом золотыми галунами. Поппель, прищурясь и важно подбоченясь, рисуется на коне, отягченном блестящею сбруей, которому то и дело поддает пыла острогами своими. И действительно, можно б вставить его в рамку на лобном месте, так изученно описана вся конная фигура его! Лучший, высокий момент его жизни! - торжественный въезд Траяна в Рим после победы над Даками, мост Аркольский, верхи пирамид для Наполеона! {Прим. стр. 277} За ним его дворяне в одежде, которая уступает изяществом и богатством своим одежде посла, как месяц уступает солнцу. Посол и свита его без оружия - обряд, строго наблюдаемый недоверчивостью русских. В хвосте шествия опять несколько бояр по два в ряд.
Вся эта процессия должна остановиться в виду набережных сеней. Рыцарю Поппелю хотелось проехать к самому крыльцу; но как у красного крыльца имел право сходить только великий князь, то распорядители поезда так искусно прибили к этому месту волны народа, что гордый рыцарь вынужден был сойти с коня там, где ему указано. Внизу каменной лестницы встретил его окольничий с низкими поклонами, с пожатием руки (обряд, перенятый от иностранцев) и с обычным приветствием от имени своего государя - посередине лестницы боярин с теми же обрядами - у входа в сени дьяк Курицын, который ввел Поппеля в сени. Низшие великокняжеские дворчане встречали и вводили послед его. Но тут процессия вдруг остановлена. Сделалась суматоха; между боярами пошли переговоры, и разнесся шум, подобный жужжанию пчел, когда их встревожит курево посреди их трудов. Оказалось, что один из бояр надел кафтан не по чину и стал не на своем месте. Тогда дворецкий униженно просил посла и свиту его воротиться на крыльцо и переделать церемонию. Поспорив и негодуя, рыцарь вынужден был исполнить желание великого кастеляна. Процессия была переправлена набело. В первой палате, отделенной от ее апогеи одною дверью, остановил ее дьяк Курицын. Здесь стояли по обеим сторонам боярские дети и низшие дворские чины, на которых блестела одежда первого наряда, выданная им из кладовой великокняжеской. Иноземцам казалось, что они вошли в палаты волшебные, где люди окаменели, так неподвижно стояли дворчане, не смыкая глаз, и такая была тишина. Остановка продолжалась несколько минут, в которые слышно было одно нетерпеливое брянчанье рыцарских острогов. Наконец дверь отворилась, и послу с его свитою сказано позволение войти в новую палату. По обеим сторонам, по два в ряд, стояли бояре, будто снопы золотые. В конце палаты, не отличающейся никаким убранством, кроме как несколькими богатыми иконами, возвышалось на золотой всходнице из нескольких ступеней седалище, или престол, из орехового дерева, весь резной, греческой тонкой работы. Над ним икона горела в лучах своих дорогих каменьев; у подножия ее двуглавый орел расправлял уж свои крылья. Балдахин приподнимался на резных столбиках в виде пирамид. У боков седалища стояли две скамьи, покрытые суконными полавочниками, первого наряда, со львами. На одной лежала шапка, осыпанная жемчугом и дорогими самоцветами, а на другой чеканенный посох, крест, серебряная умывальница и две кружки с утиральником. Несколько шагов отступя, одиноко выставлялась пустая скамейка, и близ нее пустое стоянце. На великом князе был кафтан становой по серебряной земле с зелеными листьями, зипун из желтого атласа, ожерелье из лал и яхонтов; грудь осенялась крестом из кипарисова дерева с мощами; ноги, обутые в башмаки, отороченные золотом по белому сафьяну, покоились на бархатной колодке. Посреди сбора всех этих людей и вещей, посреди сияния богатых одежд, поражал вас блеск молниеносных очей русского властителя. Поппель видел уже не раз эти очи, но и теперь не мог выдержать их чарующего взгляда и потупил свои в землю. Несколько шагов вперед, и - опять остановка, будто для того, чтобы приготовить к чести видеть пресветлое лицо Иоанна. Наконец посла подвели ко всходнице. Здесь Курицын, обратясь к великому князю с низким поклоном, произнес:
- Господине, великий государь всея Руси, рыцарь Николай Поплев, посол от цесаря римского, бьет тебе челом, дозволь ему править поклон от своего государя.
Великий князь кивнул головой, и дьяк передал послу дозволение. Справив поклоны от императора Фридериха III и короля австрийского Максимилиана, Поппель взошел на вторую ступень всходницы и стал на колено. Иван Васильевич встал "да вспросил о здоровье светлейшего и наяснейшего Фредерика, римского цесаря, и краля ракусского и иных, приятеля своего возлюбленного, да и руку подал послу стоя, да велел всести ему на скамейке, против себя близко". Рука, оскверненная целованием латыншика, очищена омовением, которое совершил дворецкой. Вслед за послом сели все дворчане на своих скамьях. Посидев немного, он встал, и бояре последовали его примеру. Тут подан был верющий лист {Прим. стр. 279} на аскамитной подушке. Великий князь показал, будто к нему прикасается рукой, но, не коснувшись, дал знак дьяку, который и принял лист и положил с подушкою на пустое стоянце {Прим. стр. 279}. Затем дьяк, обратясь опять к Ивану Васильевичу с обычным поклоном, произнес:
- Господине, князь великий всея Руси, посол цесарской бьет тебе челом с поминками {Прим. стр. 279} от своего господина.
Великий князь ласково кивнул послу; и дворяне цесарские, один за другим, поднесли с коленопреклонением монисто и ожерелье золотые, пятнадцать московских локтей венедитского (венецианского) бархата "темносинь гладок" да сыну первородному великого князя платно "червленый бархат на золоте, с подкладкою синего чамлата". За поминки велено его светлости поклониться. Наконец с теми же обрядами послу дозволено говорить от лица своего государя. При этом Иван Васильевич встал с престола и сделал несколько шагов вперед.
Поппель говорил:
- Умоляю о скромности и тайне. Ежели неприятели твои, ляхи и богемцы, узнают, о чем я намерен говорить, то жизнь моя будет в опасности. Мы слышали, что ты, светлейший, всемощнейший Иоанн, вседержавнейший государь Руси, требовал себе от папы королевского достоинства (при этих словах на лицо Иоанна набежало неудовольствие). Но знай, что не папа, только император жалует в короли, в принцы и рыцари. Если желаешь быть королем (Иван Васильевич отступил и сел гневно на престол; ветреный Поппель, затвердив свою речь, не переменял ее), то предлагаю тебе свои услуги. Надлежит только скрыть это дело от польского короля, который боится, чтобы ты, сделавшись ему равным государем, не отнял у него древних земель русских" [История Государства Российского, т. VI. (Прим. автора)].
Каждое слово доказывало, что посол не понимал ни нрава государя, к которому обращался, ни духа его народа, не знал и приличия места и времени; каждое слово обвиняло ум и неопытность Поппеля. На эту речь наш Иоанн отвечал твердо, владычным голосом, не встав с престола.
- Ты спрашиваешь нас, любо ли нам от цесаря хотеть кралем поставлену быть на нашей земле. Знай, лицарь Поплев, мы, божиею милостию, государи на своей земле изначала, от первых своих прародителей; поставление имеем от бога, как наши прародители, так и мы, и просим только бога, чтобы он дал нам и нашим детям и до века в том быть, как мы ныне государи на своей земле. А поставления, как мы наперед сего не хотели ни от кого, так и ныне не хотим.
Дьяк Курицын сдал эту речь толмачу. Страшная минута для Варфоломея! Не передать во всей точности, слово в слово, речи своего грозного повелителя императорскому послу он не смел, потому что дьяк понимал несколько немецкий язык; передать - не угодить послу; однако ж личная безопасность, которою он не раз жертвовал для услуги другим, пересилила, и он, запинаясь и дрожа, исполнил обязанность переводчика. Можно было Поппелю из гневных очей Иоанна понять отчасти содержание речи. Уж и эти вестники невзгоды встревожили его. Слушая же текст, он стоял смущенный, как школьник, пойманный в проступке, за который - сказали ему наперед - будет он наказан. Смущение его еще более увеличилось от побочного обстоятельства. Когда он, приступая к своей речи, раскланялся великому князю и дворчанам, заметил он между последними лицо молодого боярина, которое его поразило. Вылитое изображение баронессы Эренштейн, в молодые лета ее. Баронесса не любила Поппеля, он это хорошо знал и твердо помнил; ее суровый взгляд, в котором читал всегда явное к нему отвращение, ее резкие, неприятные слова зарублены были на сердце его. Теперь, в торжественные минуты его жизни, казалось, она явилась сюда в палату великокняжескую, чтобы помешать этому торжеству и смутить его самого. В молодом боярине тот же строгий, гневный взор, тот же вид недоброжелательства! Рыцарь, от природы дерзкий, тут потерялся и не сыскал ответа, чтобы поправить, сколько можно, свою ошибку. В глазах Ивана Васильевича изобразилось удовольствие победы, одержанной над почетным иноземцем. Насладившись торжеством своим, он спешил, однако ж, ободрить посла милостивым словом: ему не хотелось разорвать дружбу свою с немецкими землями, которая только что возникала, тем более что известны ему были другие предложения посла, льстившие его самолюбию.
- Это не помеха, - сказал Иоанн, - нашему приятельству с цесарем римским. Потому мы и верющий лист и дары от его светлости и высочества приняли с любовию.
Слова эти, переданные по порядку, через дьяка и переводчика, ободрили Поппеля.
Известно, что в этой аудиенции посол "именем Фридерика предложил Иоанну выдать дочь свою, Елену или Феодосию, за Альбрехта, маркграфа баденского, племянника императорского, и желал видеть невесту". Великий князь благосклонно принял предложение и соглашался, для рассуждений по этому делу, отправить к императору, вместе с рыцарем Поппелем, своего посла. Что ж касалось до желания видеть невесту, то Иван Васильевич объявил, что обычаи русские не дозволяют прежде времени показывать девиц женихам или сватам. Был еще вызов Поппелев, чтобы Иоанн запретил псковитянам вступаться в земли "ливонских немцев, подданных империи". Великий князь приказал отвечать, что псковитяне владеют только своими землями и не вступаются в чужие. Так очищены были все политические запросы. Лицо молодого боярина навело посла на дела домашние. Он вспомнил лекаря Эренштейна, и в желании вредить однофамильцу своего дяди и названному сопернику заносчивое сердце его нашло скоро источник изобретения, какой бы, конечно, не подарили риторические курсы, чреватые этими источниками. Он передал Ивану Васильевичу просьбу "святого цесарского величества иметь живых зверей, называемых по-русски лосями, если можно молодых без рог или с отпиленными рогами, чтобы они не могли вредить, и одного из гогулят, которые едят сырое мясо".
- Такой дар цесарское величество почтет за особенное благоприятельство, - говорил Поппель. - Взамен же обещает прислать тебе врача от двора своего, мейстера Леона, искуснейшего в целении всяких недугов. Не самозванец этот, а вельми мудрый, ученый, имеющий на звание лекаря лист от самого императора, славный не только в цесарских владениях, но и в чужих землях. И велел тебе, мой светлейший, высокий господин, сказать, не доверяйся слишком пришлому к тебе из немецкой земли лекарю.
- Почему ж так? - спросил Иоанн.
- Он побродяга, самозванец, неуч.
При этих словах выдвинулся было из ряда великокняжеских дворчан молодой боярин, поразивший так рыцаря своим сходством с баронессою Эренштейн: это был сам Антон. Вспыхнул он и затрясся, услыхав обидные отзывы Поппеля. Губы его готовы были произнести во всеуслышание слово: лжец; но Аристотель, стоявший подле него, так сильно дернул его за руку и сжал ее, великий князь так обдал его своим огненным взором и грозно поднял перст, что он удержался... Бог знает какую бы суматоху произвело в собрании роковое слово Антона и какая б ужасная гроза разразилась тогда над его головой. Но когда Иван Васильевич властительски сдержал и рассеял бурю, он сам встал на защиту оскорбленного.
- Не по пригожу ты, лицарь Николай Поплев, - сказал он, - ведешь речь о дворском нашем лекаре: мастерство свое и преданность Онтон доказал нам не раз на деле. Онтон люб нам завсегда: за то мы и в милости его своей содержим. А другого лекаря нам не надо и мы не хотим. - Что касается до гогулятина, который ест сырое мясо, и молодых лосей, то Иван Васильевич с великим удовольствием обещал их. Вместо же их просил "деловцев, копателей руды, да рудника, который умел бы разделять от земли золото и серебро, да серебряного мастера хитрого, который умел бы делать большие суды и кубки, да чеканить и писать на судах". Этим разменом просьб кончилась аудиенция. Посла проводили с такою же честью, как и встретили, если еще не с большею, потому что надо было подсластить горечь сделанных ему возражений.
Бесясь на неудачу в своих дипломатических попытках, которые обещали ему богатые милости от императора и великого князя, бесясь на неудачу уронить Антона Эренштейна в мнении русского властителя, преследуемый фамильным сходством своего названного врага с баронессою, Поппель проклинал себя и свою судьбу. Так бедный рыболов, безуспешно закидывая несколько дней сети, готов хоть сам броситься в воду. Посреди черных дум застала его записка от Антона-лекаря; это был вызов на поединок за оскорбление личности. Дрожащею рукою Поппель отвечал: "Рыцарь Николай Поппель, по усыновлению барон Эренштейн, опоясанный из рук самого императора, никогда не унизится до того, чтобы поднять перчатку, брошенную презренным лекаришкой". - "В таком случае, - отвечал ему Антон, - благородный врач Эренштейн дает ему, подлому трусу, своею перчаткой пощечину, которую благороднейший рыцарь может предъявить у своего императора в доказательство, как он достойно носит свое почетное звание". Поппель принял пощечину, как философ, в надежде отплатить за нее ударом более чувствительным.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
СВАТОВСТВО
Ой ты, батюшка родимый!
Ты за что, за что прогневался
На свое ли дитя милое,
На свою ли дочь родимую,
Что отдать хочешь в чужи люди,
В чужи люди незнакомые,
На чужу, дальню сторону?
Уж я ли тебе помеха в чем,
Изгоняешь с очей долой?
Износила ли платье цветное?
Переела ль кусок сахарный?
Выпила ли меды сладкие?
Вытоптала ли сады зеленые?
{Прим. стр. 283}
С того времени, как Анастасия посетила милого иноземца, вкрадывалось иногда в ее сердце чувство дурного дела, тяготила ее тайна, скрываемая от отца; иногда находила опять, по привычке, черная мысль, что она очарована Антоном; но это раскаяние, эта черная мысль скоро убегали при воспоминании сладких минут, которыми подарила ее любовь. Теперь одна разлука с милым Антоном мучила ее более всего. Хотелось бы еще сладкого свидания с ним, еще хмельного поцелуя!.. Только о том и думала, как Антон будет ее миловать, когда она будет божья да его.
Его ж мысли и чувства возносились выше земных восторгов. Храмовый рыцарь шел на освобождение гроба господня от ига неверных; дорогой заблудился в очарованном лесу и завел туда ж юного, неопытного спутника, брата крестового. Образумившись, ищет он вывести себя и его на правый путь: придут ли тогда на ум забавы турнира, венок победный?.. Так и Антон думал только, как бы спасти невесту души своей от погибели земной и, может быть, вечной. Тяжко было ему иногда от мысли, что он творит большой грех, переменяя исповедание отцов своих, но рядом с нею являлась другая, торжествующая о святости долга, о необходимости жертвы. Чем ближе был он к исполнению, тем более очищалось его сердце от нечистоты страстей. Нередко, даже без отчетливой причины, делалось ему грустно, очень грустно: тогда он молился - о чем, знает только господь; молитвы его были без слов: они выражались одними горячими слезами. Счастие его было так смутно!.. к светлому току ее примешалась нечистая струя...
Два письма, одно к матери, другое к воспитателю, были посланы посредством Курицына. У первой просил Антон благословения на великое дело, к которому готовился, и умолял ее приехать на Русь, хотя навестить его. "Вы сами желали, милая, бесценная матушка, - писал он, - чтобы я не возвращался более ни в Богемию, ни в Италию, чтобы я нашел здесь свою оседлость; вы сами не раз намекали мне, что исполнение этого желания будет лучшею усладою вашей старости и успокоит вас в будущем свете. Видно, провидение было заодно с вами: оно привело меня в дом русского боярина, где любовь назначила мне здесь новое отечество. Если б вы знали Анастасию (тут описывал он ее наружные и душевные достоинства), если б вы знали, как она меня любит, то, конечно, не желали бы мне лучшей подруги". Почти такого ж содержания было письмо к воспитателю; в нем присовокуплял только тягостные свои сомнения насчет перемены исповедания и тут же успокаивал свою совесть тем, что принимал постановления церкви, не зараженной злоупотреблениями, какие унижают западную. С уверенностью писал Антон о будущем своем союзе. Имел ли на это причины, мы сейчас увидим.
Как скоро Аристотель почувствовал облегчение от своей болезни, молодой друг его спешил открыть ему свое сердце, свои желания, надежды и опасения. В каких трудах, как бы думали вы, застал Антон художника? Он сочинял вновь чертежи своего огромного храма. Расстаться с ним было все равно что умереть. В нем был весь он. Когда вошел лекарь, Аристотель покраснел и побледнел, как будто застигли его в важном проступке, и спешил кое-как, чем попало, накрыть чертежи. Вместо того чтобы найти в художнике усердного свата, Антон нашел в нем пламенного противника его делу. Грозный опыт сделал Аристотеля опасливым до какой-то робости; во всем стал он видеть одни неудачи. Он обещал, однако ж, быть его стряпчим у боярина Образца, как самый близкий человек, как отец. Но надежды не подавал, угадывая неодолимые препятствия в ненависти воеводы к немцу, из рода заклятых врагов его, хотя бы этот немец и принял русскую веру. Такое начало не предвещало ничего доброго; теперь, как водится, препятствия возбудили в Антоне сильнейшее желание обладать предметом, который составлял счастие и муку его жизни.
Не чувствуя ног под собою, весь погруженный в грустном раздумье, шел Антон домой; навстречу ему, пыхтя, багровый от жара и сильного движения, переводчик Варфоломей. Неизбежный стал поперек дороги его, униженно кланяясь, кивая головой и ногой, опахивая себя шапкою; он хотел говорить и от усталости не мог. Молодой человек учтиво просил дать ему дорогу.
- Нет, высокопочтеннейший господин, - сказал наконец Варфоломей, с особенным жаром, как будто пропустил кусок, стоявший у него в горле, - нет, не сойду, пока вы меня не услышите. Убейте, прибейте меня, но выслушайте. Вы меня не любите, ненавидите, презираете, я это знаю, но я не могу отвесть от вас души своей; это свыше сил моих. Я таков же к вам, как в первые минуты, когда вас увидел... все так же уважаю вас, все так же пламенно люблю и готов пожертвовать для вас бог знает чем. Сделайте из меня... Ну, что 6 вы хотели из меня сделать?.. Усердного слугу вашего?.. Мало? ну коня, вьючную лошадь! Хуже?.. Ах! что бы сыскать хуже!.. Ну, придумайте сами...
И начал Варфоломей с отчаянием бить себя кулаком в грудь, не хуже исступленного, плохого актера. С презрением посмотрел на него Антон и пожал плечами.
- Не хотите говорить, ну так выслушайте. Вы не знаете, но я ваш усерднейший слуга, ваш преданнейший из людей, знаю... Молва идет по городу, может дойти до отца... приедет брат... тогда смерть ваша неизбежна... говорят, вы обольстили АН...
- Несчастный, не доканчивай, или я убью тебя здесь, на месте, - воскликнул молодой человек, побледнев и весь дрожа, и, как будто боясь, чтобы угрозы его не сбылись, бросился опрометью от презренного разносчика вестей.
"И вот наконец, - говорил он сам с собою, - позор девушки, по моей милости, ходит из уст в уста; о нем звонит уж в набат этот мерзавец! Верно, проговорилась подруга! Где ж уверенность спасти ее вовремя от стрел молвы? Где ж благородство, польза жертвы? Одно мне осталось, броситься к ногам великого князя, признаться ему во всем и молить его быть моим спасителем и благодетелем. Скорее и сейчас же. Он намекал мне так благосклонно о невесте, он будет моим сватом".
Антон повернул шаги свои к хороминам великокняжеским; но когда шел мимо избы Курицына, добрый дух шепнул ему зайти к дьяку, столько усердному к пользам его. Он нашел его в важных занятиях. Можно бы прибавить затруднительных, потому что Курицын, покровитель жидовской ереси на Руси, должен был, по приказанию великого князя, составить список еретикам, с назначением им ссылки и других наказаний, впрочем не жестоких. В этом случае Иван Васильевич понимал хорошо свои отношения и свои обязанности к любимому слуге своему, и слуга понимал так же хорошо, чего желал его владыка, свои обязанности к нему и отношения к братьям еретикам. Как водится, Курицын составил список тем лицам, которые были малозначащи, ненадежны и простодушнее других.
- Вот, - сказал он, объяснив молодому человеку свои занятия, - вот наконец Иван Васильевич, по убеждению духовных лиц, открыл глаза!.. Гнусная ересь обнаружилась!.. Я давно говорил ему - не слушал, не верил!.. О, если б ты знал, господин лекарь, как много обольстительного, прекрасного в этой ереси! Отчего же и ветвится она со дня на день!.. И между тем зло ужасное, гибель народа!.. Надо искоренить, во что б ни стало... Да в этом случае Иван Васильевич слишком милостив или слишком упрям. Говорит, не хочу делать, чего хочет народ; и так мешает мне много! Что ж? присудил наказание самое легкое, детское - смеха ради... Кого ссылает в дальние города, кому готовит потеху... да ты сам увидишь...
До Антона не раз доходили слухи, что Курицын принадлежит жидовской ереси и телом и душой. Лукавству его он не изумился: он уж более ничему не изумлялся. Допытываться же настоящих его религиозных мнений и стараться обратить его к истине было некогда, и потому молодой человек спешил открыть ему свое положение. Намерения Антона хвалили; с надежд его сбросили вериги, объявив ему, что великий князь известен уж о склонности своего дворского лекаря к дочери Образца. В том, что государь был вкладчиком в этой тайне, хозяин признал себя виноватым, а какими путями известна она была самому Курицыну, этого не мог, не смел и не должен был открывать.
- Ты это когда-нибудь узнаешь, - говорил дьяк; потом прибавил: - Иван Васильевич заранее играет уж твою свадьбу. Окрестись, и по рукам, молвил бы я вместе с ним, да боюсь: круто повернешь властью господина нашего - все дело испортишь. Мой совет: для лучшего успеха в этом деле сыскать умного, ловкого свата, не из владык земных, не из князей и бояр, а простого людина, который умел бы побороть неприязнь Образца к иноземцу. Я за это не берусь: ты знаешь, мы с ним друг другу чужие. Постой, дай подумать, на кого ловче напасть... Да вот... чего лучше тверчанина Афони!.. Ведь ты знаешь его?
- Знаю, и прибавлю, сколько могу судить по его отношениям ко мне, он меня любит, несмотря на мое басурманство. Не раз водил я его по немецким и итальянским землям, и за это считает он себя в долгу у меня.
- Так с богом! Ударь ему челом и проси его в сваты. Откройся, что ты полюбил дочь Образца, увидав ее только раз в окно, и то по приезде из Твери. Разумеется, во главу дела положи обет окреститься в нашу русскую, православную веру; она же есть источник всякой благодати (еретик вымолвил это с притворным благоговением). А затем прибавь и волю нашего всемощнейшего господина, Ивана Васильевича. Только берегись сказать, что я тебя послал: это нужно. Теперь от души желаю поздравить тебя с красоткой женою и поместьем.
- Нет, при этом случае не возьму богатых даров от великого князя, хотя бы пришлось заслужить и гнев его. Я не продаю себя. По крайней мере душа моя чиста будет, здесь и на том свете, от упрека в корысти. Во всем прочем послушаю тебя; чтоб доказать это, из твоего дома иду прямо к Афанасию Никитину.
- Идешь один, пешком, в село Чертолино? - сказал Курицын.
- Один. Чего бояться! Лошади не взял, чтоб не возбудить любопытства в тех местах, где буду.
- Почему б не отложить до завтрого! Дорога дальняя, есть перелесок, окружен болотом... есть у тебя враги... Ты забыл Поппеля...
- Не думаю, чтобы рыцарь покусился на дело разбойничье. С благословением божьим я решился. Завтра, может статься, будет поздно.
- Хорошо, что сказал. Друзья твои станут у тебя на страже.
Антону ничего не оставалось делать, как благодарить.
Подходя к избушке, где жил странник, он услыхал льющиеся из нее звуки духовного пения. Звуки были так легки, свободны от всего земного, в них отзывались мир души, согласие, детская простота и по временам возмужавшая сила чувств, умиление, теплота, проникающие в сердце, в мозг костей ваших. Не таков голос земных страстей; так беседуют только с богом. Эренштейн остановился у ворот и слушал духовную песнь с восторгом. Пение становилось тише и тише и вдруг замолкло, как будто спустилось на землю, обремененное тяжестью небесной ноши... Но Антон не успел еще образумиться от умиления, его обнявшего, как послышалось вновь пение. Теперь это были печальные, раздирающие душу, звуки. Старец пел: "Не рыдай меня мати зрящи во гробе". Обращение к матери, гроб, унылое пение невольно навели тоску и благочестивый трепет на сердце молодого человека. "О! что сулишь ты мне, святой старец!.. Неужли голос твой вещий?.. - сказал он со слезами на глазах... и отнял руку от кольца, которым готовился ударить в столб приворотный. Он хотел уж идти от ворот и одумался. - Дитя, малодушный, - говорил он сам себе, - неужли обращение богочеловека к матери из гроба могло смутить тебя? С именем господа иду на благое дело и не побоюсь стрел, летящих на меня во тьме".
С последним словом он постучался в ворота и на спрос Афанасия Никитина, кто пришел, отозвался именем господним. Его тотчас впустили; разумеется, оградили себя крестным знамением на всякий недобрый случай. Афоня не чуждался знакомства с чужеземцами: с какими и какими народами он не сообщался! Однако ж во всех сношениях с ними всегда осенял себя крестом господним, который, уверен он был, не раз спасал его от бед.
Жилище его было бедно, но чисто. Лучшее украшение клети составляла икона божьей матери, к подножью которой принес путешественник все редкое, что мог принесть на Русь из своего дальнего странствия: ткани индийские на подвески, жемчуг и самоцветы на ризу, листы пальмова и ветви финикова дерева, красивые перья редких птиц вместо рамы. Тут было его прошедшее, его настоящее и будущее; сюда соединял он свое богатство земное и небесное.
- Волей или неволей жалуешь ко мне? - спросил старик.
- Неволей, - отвечал молодой человек, - потому что наслало меня к тебе дело головное, кровное; волей, потому что в этом деле избрал тебя, Афанасий Никитич, вместо отца родного. Будь же мне отец, не откажись.
Такое вступление изумило тверчанина. Но когда молодой человек стал рассказывать ему свои намерения и просьбу, одинокий глаз старика заблистал чудным светом, губы его растворились улыбкой. Выслушав челобитье, он с большим удовольствием изъявил готовность быть печальником и сватом Антона, христианского дела ради: только успех отдавал в руки господа.
- Побудь у меня часок, - сказал Афоня, схватив свою шапку и посох, - разом ворочусь. Злое дело откладывай со дня на день и молись: авось соскучится сидеть у тебя за пазушкой, да стошнится от молитвы; сгинет в благой час, аки нечистая сила от заутреннего звона. С добрым делом иначе. Взвидел птицу дорогую, наметывай мигом калену стрелу, натягивай лук тугой - она твоя, птица небесная. Пропустишь, и потонула в небе.
- Боюсь только, вовремя ли пришел, - сказал Антон. - Я с запросом к твоему кольцу, а ты запел песнь надгробную. Навел на душу тоску невыносимую. Почему так скоро перешел к этой песне от возношения господа?
- Почему? - отвечал тверчанин, несколько смутясь, - почему, сказать тебе не сумею. Нашел божий час, не мой. Да не кручинься попусту: где господь, там все благо, все добро. Помолимся ему, и возрадуется душа наша о нем.
И старик пал телом и духом перед иконою - за ним Антон.
- Теперь, помолясь, с благословением божиим, примемся за службу ему, - молвил первый и вышел из избы.
Можно судить, в каком тревожном состоянии остался молодой человек. Все шаги, все слова чудного посредника между ним и судьбою были заочно взвешены, рассчитаны по маятнику замиравшего сердца. "Вот, - думал Антон, - подошел старик к воротам Образца, вот он всходит на лестницу... Он в комнате боярина... произносит имя Анастасии, имя мое... Жребий мой положен на весы судьбы... Господи, урони на него милостивый взор!"
Между тем Афоня быстро направлял свои шаги к жилищу Образца, приискивая в голове и сердце речи, которые могли бы успешнее действовать на отца Анастасьина. Странник был недавно у святого мужа, Иосифа Волоцкого {Прим. стр. 289}, и наслушался из его медоточивых уст духовной беседы с одним боярином, от которой сердце его таяло. Из нее-то источники собирался он употребить теперь в дело. Еще впервые путь его неровен и грудь по временам требует отдыха; впервые рука дрожа схватила вестовое кольцо и неверно ударила в столб приворотный. Боярин дома, Афоне отворяют калитку; Афоне запрета нет, в какие б часы дня ни пришел он. Всходит на лестницу. У сенных дверей он отдохнул и оправился.
Василий Федорович лежал на постели в повалуше, ему очень нездоровилось. Никогда еще в жизни своей не хворал он сильно, и потому настоящая болезнь, вдруг его свалившая, не таила опасных признаков. Одр, может быть смертный, и будущность - вот великие темы, которые представлялись самородному красноречию нашего странника-витии.
По-прежнему гость, войдя в клеть, ставил посох у дверей, творил три крестные знамения перед иконой и кланялся низко хозяину, пожелав ему здравия, по-прежнему хозяин ласково привечал его и сажал на почетное место. После разных оговорок с обеих сторон тверчанин начал так:
- Вот прошло и красное лето. Пташки свили гнезда, вывели деток, выкормили их и научили летать. Потянул ветер со полуночи - не страшен пичужечкам; пестуны указали им дорожку по поднебесью на теплые воды, на привольные луга. Запоздай родимые выводом, не мудрено и снеговой непогоде застать малых детышей, бедных птенчиков.
Боярин взглянул пристально в око Афоне и примолвил:
- Ты неспросту речь ведешь, Никитин.
- Сам ведаешь, боярин, перед сказкою всегда присказок. А веду я речь к тому, коротко лето и нашего жития. У кого есть детки, надо подумать, как бы им теплое гнездышко свить, как бы их от непогоды на теплые воды.
- Птицы небесные не сеют и не жнут, а с голоду не умирают, - возразил боярин, - обо всех их господь равно промышляет, равно их от грозы приючает, показывает им всем путь чист в привольную сторону. А нам за грехи ли наших прародителей или за наши не всем одинака доля дается: кому талан, кому два, овому нет ничего. Забот и у нас о детках не мало, да... (тут он глубоко вздохнул).
- Иной летает соколом с руки великокняжеской, - перебил Афоня, - что ни круг, то взовьется выше; другой пташке не та часть. Поет себе щебетуньей ласточкой, скоро-скорехонько стрижет воздух крыльями, а дале дома родимого не смеет. Не все ж по тепло на гнездо колыбельное; придет пора-времечко, надо и свое гнездышко свивать и своих детушек выводить.
- Опять отвечу: наша доля и наш урок в руке господней, без него и волос с головы не падет.
- Не взыщи, осударь, Василий Федорович, коли я, худородный, бездомный странник, молвлю тебе не в укор, не в уразумение, а в напоминание. У нас на уме все сокровища земные, то для себя, то для деток, а про сокровища небесные, их же ни тля, ни червь не поедают, и впомине нет. А там придет час Христов, аскамитных кафтанов, ковшов серебряных, ларцов кованых с собой не возьмем; явимся к нему наги, с одними грехами или добрыми делами.
- Господь