ьной степени потрясло всех и каждого, да и не у нас только,
а повсеместно, как оказалось это на самом суде в этот день. К этому дню к
нам съехались гости не только из нашего губернского города, но и из
некоторых других городов России, а наконец из Москвы и из Петербурга.
Приехали юристы, приехало даже несколько знатных лиц, а также и дамы. Все
билеты были расхватаны. Для особенно почетных и знатных посетителей из
мужчин отведены были даже совсем уже необыкновенные места сзади стола, за
которым помещался суд: там появился целый ряд занятых разными особами
кресел, чего никогда у нас прежде не допускалось. Особенно много оказалось
дам, - наших и приезжих, я думаю, даже не менее половины всей публики. Одних
только съехавшихся отовсюду юристов оказалось так много, что даже не знали
уж, где их и поместить, так как все билеты давно уже были розданы, выпрошены
и вымолены. Я видел сам, как в конце залы за эстрадой была временно и
наскоро устроена особая загородка, в которую впустили всех этих съехавшихся
юристов, и они почли себя даже счастливыми, что могли тут хоть стоять,
потому что стулья, чтобы выгадать место, были из этой загородки совсем
вынесены, и вся набравшаяся толпа простояла все "дело", густо сомкнувшеюся
кучей, плечом к плечу. Некоторые из дам, особенно из приезжих, явились на
хорах залы чрезвычайно разряженные, но большинство дам даже и о нарядах
забыло. На их лицах читалось истерическое, жадное, болезненное почти
любопытство. Одна из характернейших особенностей всего этого собравшегося в
зале общества, и которую необходимо отметить, состояла в том, что, как и
оправдалось потом по многим наблюдениям, почти все дамы, по крайней мере
огромнейшее большинство их, стояли за Митю и за оправдание его. Может быть,
главное, потому что о нем составилось представление как о покорителе женских
сердец. Знали, что явятся две женщины-соперницы. Одна из них, то есть
Катерина Ивановна, особенно всех интересовала; про нее рассказывалось
чрезвычайно много необыкновенного, про ее страсть к Мите, несмотря даже на
его преступление, рассказывались удивительные анекдоты. Особенно упоминалось
об ее гордости (она почти никому в нашем городе не сделала визитов), об
"аристократических связях". Говорили, что она намерена просить
правительство, чтоб ей позволили сопровождать преступника на каторгу и
обвенчаться с ним где-нибудь в рудниках под землей. С неменьшим волнением
ожидали появления на суде и Грушеньки, как соперницы Катерины Ивановны. С
мучительным любопытством ожидали встречи пред судом двух соперниц -
аристократической гордой девушки и "гетеры"; Грушенька впрочем была
известнее нашим дамам, чем Катерина Ивановна. Ее, "по губительницу Федора
Павловича и несчастного сына его", видали наши дамы и прежде, и все, почти
до единой, удивлялись, как в такую "самую обыкновенную, совсем даже
некрасивую собой русскую мещанку" могли до такой степени влюбиться отец и
сын. Словом, толков было много. Мне положительно известно, что собственно в
нашем городе произошло даже несколько серьезных семейных ссор из-за Мити.
Многие дамы горячо поссорились со своими супругами за разность взглядов на
все это ужасное дело, и естественно после того, что все мужья этих дам
явились в залу суда уже не только нерасположенными к подсудимому, но даже
озлобленными против него. И вообще положительно можно было сказать, что, в
противоположность дамскому, весь мужской элемент был настроен против
подсудимого. Виднелись строгие, нахмуренные лица, другие даже совсем
злобные, и это во множестве. Правда и то, что Митя многих из них сумел
оскорбить лично во время своего у нас пребывания. Конечно иные из
посетителей были почти даже веселы и весьма безучастны собственно к судьбе
Мити, но все же опять-таки не к рассматривавшемуся делу; все были заняты
исходом его, и большинство мужчин решительно желало кары преступнику, кроме
разве юристов, которым дорога была не нравственная сторона дела, а лишь
так-сказать современно-юридическая. Всех волновал приезд знаменитого
Фетюковича. Талант его был известен повсеместно, и это уже не в первый раз,
что он являлся в провинции защищать громкие уголовные дела. И после его
защиты таковые дела всегда становились знаменитыми на всю Россию и надолго
памятными. Ходило несколько анекдотов и о нашем прокуроре и о председателе
суда. Рассказывалось, что наш прокурор трепетал встречи с Фетюковичем, что
это были старинные враги еще с Петербурга, еще с начала их карьеры, что
самолюбивый наш Ипполит Кириллович, считавший себя постоянно кем-то
обиженным еще с Петербурга, за то что не были надлежаще оценены его таланты,
воскрес было духом над делом Карамазовых и мечтал даже воскресить этим делом
свое увядшее поприще, но что пугал его лишь Фетюкович. Но насчет трепета
пред Фетюковичем суждения были не совсем справедливы. Прокурор наш был не из
таких характеров, которые падают духом пред опасностью, а напротив из тех,
чье самолюбие вырастает и окрыляется именно по мере возрастания опасности.
Вообще же надо заметить, что прокурор наш был слишком горяч и болезненно
восприимчив. В иное дело он клал всю свою душу и вел его так, как бы от
решения его зависела вся его судьба и все его достояние. В юридическом мире
над этим несколько смеялись, ибо наш прокурор именно этим качеством своим
заслужил даже некоторую известность, если далеко не повсеместно, то гораздо
большую, чем можно было предположить в виду его скромного места в нашем
суде. Особенно смеялись над его страстью к психологии. По-моему, все
ошибались: наш прокурор, как человек и характер, кажется мне, был гораздо
серьезнее, чем многие о нем думали. Но уж так не умел поставить себя этот
болезненный человек с самых первых своих шагов еще в начале поприща, а затем
и во всю свою жизнь.
Что же до председателя нашего суда, то о нем можно сказать лишь то, что
это был человек образованный, гуманный, практически знающий дело и самых
современных идей. Был он довольно самолюбив, но о карьере своей не очень
заботился. Главная цель его жизни заключалась в том, чтобы быть передовым
человеком. При том имел связи и состояние. На дело Карамазовых, как
оказалось потом, он смотрел довольно горячо, но лишь в общем смысле. Его
занимало явление, классификация его, взгляд на него как на продукт наших
социальных основ. как на характеристику русского элемента, и проч., и проч.
К личному же характеру дела, к трагедии его, равно как и к личностям
участвующих лиц, начиная с подсудимого, он относился довольно безразлично и
отвлеченно, как впрочем может быть и следовало.
Задолго до появления суда зала была уже набита битком. У нас зала суда
лучшая в городе, обширная, высокая, звучная. Направо от членов суда,
помещавшихся на некотором возвышении, был приготовлен стол и два ряда кресел
для присяжных заседателей. Налево было место подсудимого и его защитника. На
средине залы, близ помещения суда стоял стол с "вещественными
доказательствами". На нем лежали окровавленный шелковый белый халат Федора
Павловича, роковой медный пестик, коим было совершено предполагаемое
убийство, рубашка Мити с запачканным кровью рукавом, его сюртук весь в
кровавых пятнах сзади на месте кармана, в который он сунул тогда свой весь
мокрый от крови платок, самый платок, весь заскорузлый от крови, теперь уже
совсем пожелтевший, пистолет, заряженный для самоубийства Митей у Перхотина
и отобранный у него тихонько в Мокром Трифоном Борисовичем, конверт с
надписью, в котором были приготовлены для Грушеньки три тысячи, и розовая
тоненькая ленточка, которою он был обвязан, и прочие многие предметы,
которых и не упомню. На некотором расстоянии дальше, в глубь залы,
начинались места для публики, но еще пред балюстрадой стояло несколько
кресел для тех свидетелей, уже давших свое показание, которые будут
оставлены в зале. В десять часов появился суд в составе председателя, одного
члена и одного почетного мирового судьи. Разумеется, тотчас же появился и
прокурор. Председатель был плотный, коренастый человек, ниже среднего роста,
с гемороидальным лицом, лет пятидесяти, с темными с проседью волосами,
коротко обстриженными, и в красной ленте - не помню уж какого ордена.
Прокурор же показался мне, - да и не мне, а всем, очень уж как-то бледным,
почти с зеленым лицом, почему-то как бы внезапно похудевшим в одну может
быть ночь, потому что я всего только третьего дня видел его совсем еще в
своем виде. Председатель начал с вопроса судебному приставу: все ли явились
присяжные заседатели?.. Вижу однако, что так более продолжать не могу, уже
потому даже, что многого не расслышал, в другое пропустил вникнуть, третье
забыл упомнить, а главное потому что, как уже и сказал я выше, если все
припоминать, что было сказано и что произошло, то буквально не достанет у
меня ни времени, ни места. Знаю только, что присяжных заседателей, тою и
другою стороной, то есть защитником и прокурором отведено было не очень
много. Состав же двенадцати присяжных запомнил: четыре наших чиновника, два
купца и шесть крестьян и мещан нашего города. У нас в обществе, я помню, еще
задолго до суда, с некоторым удивлением спрашивали, особенно дамы: "Неужели
такое тонкое, сложное и психологическое дело будет отдано на роковое решение
каким-то чиновникам и наконец мужикам, и "что де поймет тут какой-нибудь
такой чиновник, тем более мужик?" В самом деле, все эти четыре чиновника,
попавшие в состав присяжных, были люди мелкие, малочиновные, седые, - один
только из них был несколько помоложе, - в обществе нашем малоизвестные,
прозябавшие на мелком жалованье, имевшие должно быть старых жен, которых
никуда нельзя показать, и по куче детей, может быть даже босоногих,
много-много что развлекавшие свой досуг где-нибудь картишками и, уж
разумеется, никогда не прочитавшие ни одной книги. Два же купца имели хоть и
степенный вид, но были как-то странно молчаливы и неподвижны; один из них
брил бороду и был одет по-немецки; другой, с седенькою бородкой, имел на
шее, на красной ленте, какую-то медаль. Про мещан и крестьян и говорить
нечего. Наши скотопригоньевские мещане почти те же крестьяне, даже пашут.
Двое из них были тоже в немецком платье и оттого-то может быть грязнее и
непригляднее на вид, чем остальные четверо. Так что действительно могла
зайти мысль, как зашла и мне, например, только что я их рассмотрел: "что
могут такие постичь в таком деле?" Тем не менее лица их производили какое-то
странно-внушительное и почти грозящее впечатление, были строги и нахмурены.
Наконец председатель объявил к слушанию дело об убийстве отставного
титулярного советника Федора Павловича Карамазова, - не помню вполне, как он
тогда выразился. Судебному приставу велено было ввести подсудимого, и вот
появился Митя. Все затихло в зале, муху можно было услышать. Не знаю как на
других, но вид Мити произвел на меня самое неприятное впечатление. Главное,
он явился ужасным франтом, в новом с иголочки сюртуке. Я узнал потом, что он
нарочно заказал к этому дню себе сюртук в Москве, прежнему портному, у
которого сохранилась его мерка. Был он в новешеньких черных лайковых
перчатках и в щегольском белье. Он прошел своими длинными аршинными шагами,
прямо до неподвижности смотря пред собою, и сел на свое место с самым
бестрепетным видом. Тут же, сейчас же явился и защитник, знаменитый
Фетюкович, и как бы какой-то подавленный гул пронесся в зале. Это был
длинный, сухой человек, с длинными, тонкими ногами, с чрезвычайно длинными,
бледными тонкими пальцами, с обритым лицом, со скромно причесанными,
довольно короткими волосами, с тонкими изредка кривившимися, не то
насмешкой, не то улыбкой губами. На вид ему было лет сорок. Лицо его было бы
и приятным, если бы не глаза его, сами по себе небольшие и невыразительные,
но до редкости близко один от другого поставленные, так что их разделяла
всего только одна тонкая косточка его продолговатого тонкого носа. Словом,
физиономия эта имела в себе что-то резко птичье, что поражало. Он был во
фраке и в белом галстуке. Помню первый опрос Мити председателем, то есть об
имени, звании и пр. Митя ответил резко, но как-то неожиданно громко, так что
председатель встряхнул даже головой и почти с удивлением посмотрел на него.
Затем был прочитан список лиц, вызванных к судебному следствию, то есть
свидетелей и экспертов. Список был длинный; четверо из свидетелей не
явились: Миусов, бывший в настоящее время уже в Париже, но показание
которого имелось еще в предварительном следствии, г-жа Хохлакова и помещик
Максимов по болезни и Смердяков за внезапною смертью, при чем было
представлено свидетельство от полиции. Известие о Смердякове вызвало сильное
шевеление и шепот в зале. Конечно, в публике многие еще вовсе не знали об
этом внезапном эпизоде самоубийства. Но что особенно поразило, это -
внезапная выходка Мити: только что донесли о Смердякове, как вдруг он со
своего места воскликнул на всю залу.
- Собаке собачья смерть!
Помню, как бросился к нему его защитник и как председатель обратился к
нему с угрозой принять строгие меры, если еще раз повторится подобная этой
выходка. Митя отрывисто и кивая головой, но как будто совсем не раскаиваясь,
несколько раз повторил вполголоса защитнику:
- Не буду, не буду! Сорвалось! Больше не буду! И уж конечно этот
коротенький эпизод послужил не в его пользу во мнении присяжных и публики.
Объявлялся характер и рекомендовал себя сам. Под этим-то впечатлением был
прочитан секретарем суда обвинительный акт.
Он был довольно краток, но обстоятелен. Излагались лишь главнейшие
причины, почему привлечен такой-то, почему его должно было предать суду, и
так далее. Тем не менее он произвел на меня сильное впечатление. Секретарь
прочел четко, звучно, отчетливо. Вся эта трагедия как бы вновь появилась
пред всеми выпукло, концентрично, освещенная роковым, неумолимым светом.
Помню, как сейчас же по прочтении председатель громко и внушительно спросил
Митю:
- Подсудимый, признаете ли вы себя виновным?
Митя вдруг встал с места:
- Признаю себя виновным в пьянстве и разврате, - воскликнул он каким-то
опять-таки неожиданным, почти исступленным голосом, - в лени и в
дебоширстве. Хотел стать навеки честным человеком именно в ту секунду, когда
подсекла судьба! Но в смерти старика, врага моего и отца - не виновен! Но в
ограблении его - нет, нет, не виновен, да и не могу быть виновным: Дмитрий
Карамазов подлец, но не вор!
Прокричав это, он сел на место, видимо весь дрожа. Председатель снова
обратился к нему с кратким, но назидательным увещанием отвечать лишь на
вопросы, а не вдаваться в посторонние и исступленные восклицания. Затем
велел приступить к судебному следствию. Ввели всех свидетелей для присяги.
Тут я увидел их всех разом. Впрочем, братья подсудимого были допущены к
свидетельству без присяги. После увещания священника и председателя,
свидетелей увели и рассадили по возможности порознь. Затем стали вызывать их
по одному.
Не знаю, были ли свидетели прокурорские и от защиты разделены
председателем как-нибудь на группы и в каком именно порядке предположено
было вызывать их. Должно быть все это было. Знаю только, что первыми стали
вызывать свидетелей прокурорских. Повторяю, я не намерен описывать все
допросы и шаг за шагом. К тому же мое описание вышло бы отчасти и лишним,
потому что в речах прокурора и защитника, когда приступили к прениям, весь
ход и смысл всех данных и выслушанных показаний были сведены как бы в одну
точку с ярким и характерным освещением, а эти две замечательные речи я по
крайней мере местами записал в полноте и передам в свое время, равно как и
один чрезвычайный и совсем неожиданный эпизод процесса, разыгравшийся
внезапно еще до судебных прений и несомненно повлиявший на грозный и роковой
исход его. Замечу только, что с самых первых минут суда выступила ярко
некоторая особая характерность этого "дела", всеми замеченная, именно:
необыкновенная сила обвинения сравнительно со средствами, какие имела
защита. Это все поняли в первый миг, когда в этой грозной зале суда начали,
концентрируясь, группироваться факты и стали постепенно выступать весь этот
ужас и вся эта кровь наружу. Всем может быть стало понятно еще с самых
первых шагов, что это совсем даже и не спорное дело, что тут нет сомнений,
что в сущности никаких бы и прений не надо, что прения будут лишь только для
формы, а что преступник виновен, виновен явно, виновен окончательно. Я думаю
даже, что и все дамы, все до единой, с таким нетерпением жаждавшие
оправдания интересного подсудимого, были в то же время совершенно уверены в
полной его виновности. Мало того, мне кажется, они бы даже огорчились, если
бы виновность его не столь подтвердилась, ибо тогда не было бы такого
эффекта в развязке, когда оправдают преступника. А что его оправдают - в
этом, странное дело, все дамы были окончательно убеждены почти до самой
последней минуты: "виновен, но оправдают из гуманности, из новых идей, из
новых чувств, которые теперь пошли", и проч., и проч. Для того-то они и
сбежались сюда с таким нетерпением. Мужчины же наиболее интересовались
борьбой прокурора и славного Фетюковича. Все удивлялись и спрашивали себя:
что может сделать из такого потерянного дела, из такого выеденного яйца даже
и такой талант как Фетюкович? а потому с напряженным вниманием следили шаг
за шагом за его подвигами. Но Фетюкович до самого конца, до самой речи своей
остался для всех загадкой. Опытные люди предчувствовали, что у него есть
система, что у него уже нечто составилось, что впереди у него есть цель. но
какая она - угадать было почти невозможно. Его уверенность и самонадеянность
бросались однако же в глаза. Кроме того, все с удовольствием сейчас же
заметили, что он, в такое краткое пребывание у нас, всего в какие-нибудь три
дня может быть, сумел удивительно ознакомиться с делом и "до тонкости изучил
его". С наслаждением рассказывали например, потом, как он всех прокурорских
свидетелей сумел во-время "подвести" и по возможности сбить, а главное,
подмарать их нравственную репутацию, а стало быть само собой подмарать и их
показания. Полагали впрочем, что он делает это много-много что для игры,
так-сказать для некоторого юридического блеска, чтоб уж ничего не было
забыто из принятых адвокатских приемов: ибо все были убеждены, что
какой-нибудь большой и окончательной пользы он всеми этими "подмарываниями"
не мог достичь, и вероятно это сам лучше всех понимает, имея какую-то свою
идею в запасе, какое-то еще пока припрятанное оружие защиты, которое вдруг и
обнаружит, когда придет срок. Но пока все-таки, сознавая свою силу, он как
бы играл и резвился. Так например, когда опрашивали Григория Васильева,
бывшего камердинера Федора Павловича, дававшего самое капитальное показание
об "отворенной в сад двери", защитник так и вцепился в него, когда ему, в
свою очередь, пришлось предлагать вопросы. Надо заметить, что Григорий
Васильев предстал в залу не смутившись ни мало ни величием суда, ни
присутствием огромной слушавшей его публики, с видом спокойным и чуть не
величавым. Он давал свои показания с такою уверенностью, как если бы
беседовал наедине со своею Марфой Игнатьевной, только разве почтительнее.
Сбить его было невозможно. Его сначала долго расспрашивал прокурор о всех
подробностях семейства Карамазовых. Семейная картина ярко выставилась
наружу. Слышалось, виделось, что свидетель был простодушен и беспристрастен.
При всей глубочайшей почтительности к памяти своего бывшего барина, он
все-таки, например, заявил, что тот был к Мите несправедлив и "не так
воспитал детей. Его, малого мальчика без меня вши бы заели", прибавил он,
повествуя о детских годах Мити. "Тоже не годилось отцу сына в имении его
материнском, родовом, обижать". На вопрос же прокурора о том, какие у него
основания утверждать, что Федор Павлович обидел в расчете сына, Григорий
Васильевич, к удивлению всех, основательных данных совсем никаких не
представил, но все-таки стоял на том, что расчет с сыном был "неправильный",
и что это точно ему "несколько тысяч следовало доплатить". Замечу кстати,
что этот вопрос - действительно ли Федор Павлович не доплатил чего Мите,
прокурор с особенною настойчивостью предлагал потом и всем тем свидетелям,
которым мог его предложить, не исключая ни Алеши, ни Ивана Федоровича, но ни
от кого из свидетелей не получил никакого точного сведения; все утверждали
факт, и никто не мог представить хоть сколько-нибудь ясного доказательства.
После того как Григорий описал сцену за столом, когда ворвался Дмитрий
Федорович и избил отца, угрожая воротиться убить его, - мрачное впечатление
пронеслось по зале, тем более, что старый слуга рассказывал спокойно, без
лишних слов, своеобразным языком, а вышло страшно красноречиво. За обиду
свою Митей, ударившим его тогда по лицу и сбившим его с ног, он заметил, что
не сердится и давно простил. О покойном Смердякове выразился, перекрестясь,
что малый был со способностью, да глуп и болезнью угнетен, а пуще безбожник,
и что его безбожеству Федор Павлович и старший сын учили. Но о честности
Смердякова подтвердил почти с жаром и тут же передал, как Смердяков, во
время оно, найдя оброненные барские деньги, не утаил их, а принес барину, и
тот ему за это "золотой подарил" и впредь во всем доверять начал. Отворенную
же дверь в сад подтвердил с упорною настойчивостью. Впрочем его так много
расспрашивали, что я всего и припомнить не могу. Наконец, опросы перешли к
защитнику, и тот первым делом начал узнавать о пакете, в котором "будто бы"
спрятаны были Федором Павловичем три тысячи рублей для "известной особы".
"Видели ли вы его сами - вы, столь многолетне-приближенный к вашему барину
человек?" Григорий ответил, что не видел, да и не слыхал о таких деньгах
вовсе ни от кого, "до самых тех пор, как вот начали теперь все говорить".
Этот вопрос о пакете Фетюкович со своей стороны тоже предлагал всем, кого
мог об этом спросить из свидетелей, с такою же настойчивостью как и прокурор
свой вопрос о разделе имения, и ото всех тоже получал лишь один ответ, что
пакета никто не видал, хотя очень многие о нем слышали. Эту настойчивость
защитника на этом вопросе все с самого начала заметили.
- Теперь могу ли обратиться к вам с вопросом, если только позволите, -
вдруг и совсем неожиданно спросил Фетюкович, - из чего состоял тот бальзам,
или так-сказать та настойка, посредством которой вы в тот вечер, пред сном,
как известно из предварительного следствия, вытерли вашу страдающую
поясницу, надеясь тем излечиться?
Григорий тупо посмотрел на опросчика и, помолчав несколько,
пробормотал: "был шалфей положен".
- Только шалфей? Не припомните ли еще чего-нибудь?
- Подорожник был тоже.
- И перец может быть? - любопытствовал Фетюкович.
- И перец был.
- И так далее. И все это на водочке?
- На спирту.
В зале чуть-чуть пронесся смешок.
- Видите, даже и на спирту. Вытерши спину, вы ведь остальное содержание
бутылки, с некоею благочестивою молитвой, известной лишь вашей супруге,
изволили выпить, ведь так?
- Выпил.
- Много ли примерно выпили? Примерно? Рюмочку, другую?
- Со стакан будет.
- Даже и со стакан. Может быть и полтора стаканчика? Григорий замолк.
Он как бы что-то понял.
- Стаканчика полтора чистенького спиртику - оно ведь очень недурно, как
вы думаете? Можно и "райские двери отверзты" увидеть, не то что дверь в сад?
Григорий все молчал. Опять прошел смешок в зале. Председатель
пошевелился.
- Не знаете ли вы наверно, - впивался все более и более Фетюкович, -
почивали вы или нет в ту минуту, когда увидели отворенную в сад дверь?
- На ногах стоял.
- Это еще не доказательство, что не почивали (еще и еще смешок в зале).
Могли ли например ответить в ту минуту, если бы вас кто спросил о чем, - ну
например о том, который у нас теперь год?
- Этого не знаю.
- А который у нас теперь год, нашей эры, от Рождества Христова, не
знаете ли?
Григорий стоял со сбитым видом, в упор смотря на своего мучителя.
Странно это, казалось, повидимому, что он действительно не знает какой
теперь год.
- Может быть знаете однако, сколько у вас на руке пальцев?
- Я человек подневольный, - вдруг громко и раздельно проговорил
Григорий, - коли начальству угодно надо мною надсмехаться, так я снести
должен.
Фетюковича как бы немножко осадило, но ввязался и председатель и
назидательно напомнил защитнику, что следует задавать более подходящие
вопросы. Фетюкович, выслушав, с достоинством поклонился и объявил, что
расспросы свои кончил. Конечно, и в публике, и у присяжных мог остаться
маленький червячек сомнения в показании человека, имевшего возможность
"видеть райские двери" в известном состоянии лечения и кроме того даже
неведующего какой нынче год от Рождества Христова; так что защитник своей
цели все-таки достиг. Но пред уходом Григория произошел еще эпизод.
Председатель, обратившись к подсудимому, спросил: не имеет ли он чего
заметить по поводу данных показаний?
- Кроме двери во всем правду сказал, - громко крикнул Митя. - Что вшей
мне вычесывал - благодарю, что побои мне простил - благодарю; старик был
честен всю жизнь и верен отцу как семьсот пудел[EACUTE]й.
- Подсудимый, выбирайте ваши слова, - строго проговорил председатель.
- Я не пудель, - проворчал и Григорий.
- Ну так это я пудель, я! - крикнул Митя. - Коли обидно, то на себя
принимаю, а у него прощения прошу: был зверь и с ним жесток! С Езопом тоже
был жесток.
- С каким Езопом? - строго поднял опять председатель.
- Ну с Пьеро... с отцом, с Федором Павловичем. Председатель опять и
опять внушительно и строжайше уже подтвердил Мите, чтоб он осторожнее
выбирал свои выражения.
- Вы сами вредите себе тем во мнении судей ваших. Точно -так же весьма
ловко распорядился защитник и при спросе свидетеля Ракитина. Замечу, что
Ракитин был из самых важных свидетелей, и которым несомненно дорожил
прокурор. Оказалось, что он все знал, удивительно много знал, у всех-то он
был, все-то видел, со всеми-то говорил, подробнейшим образом знал биографию
Федора Павловича и всех Карамазовых. Правда, про пакет с тремя тысячами тоже
слышал лишь от самого Мити. Зато подробно описал подвиги Мити в трактире
"Столичный город", все компрометирующие того слова и жесты и передал историю
о "мочалке" штабс-капитана Снегирева. Насчет же того особого пункта, остался
ли что-нибудь должен Федор Павлович Мите при расчете по имению - даже сам
Ракитин не мог ничего указать и отделался лишь общими местами презрительного
характера: "кто дескать мог бы разобрать из них виноватого и сосчитать кто
кому остался должен при бестолковой Карамазовщине, в которой никто себя не
мог ни понять, ни определить?" Всю трагедию судимого преступления он
изобразил как продукт застарелых нравов крепостного права и погруженной в
беспорядок России, страдающей без соответственных учреждений. Словом, ему
дали кое-что высказать. С этого процесса господин Ракитин в первый раз
заявил себя и стал заметен; прокурор знал, что свидетель готовит в журнал
статью о настоящем преступлении, и потом уже в речи своей (что увидим ниже)
цитовал несколько мыслей из этой статьи, значит уже был с нею знаком.
Картина, изображенная свидетелем, вышла мрачною и роковою и сильно
подкрепила "обвинение". Вообще же изложение Ракитина пленило публику
независимостию мысли и необыкновенным благородством ее полета. Послышались
даже два, три внезапно сорвавшиеся рукоплескания, именно в тех местах, где
говорилось о крепостном праве и о страдающей от безурядицы России. Но
Ракитин, все же как молодой человек, сделал маленький промах, которым тотчас
же отменно успел воспользоваться защитник. Отвечая на известные вопросы
насчет Грушеньки, он, увлеченный своим успехом, который конечно уже сам
сознавал, и тою высотой благородства, на которую воспарил, позволил себе
выразиться об Аграфене Александровне несколько презрительно, как о
"содержанке купца Самсонова". Дорого дал бы он потом, чтобы воротить свое
словечко, ибо на нем-то и поймал его тотчас же Фетюкович. И все потому, что
Ракитин совсем не рассчитывал, что тот в такой короткий срок мог до таких
интимных подробностей ознакомиться с делом.
- Позвольте узнать, - начал защитник с самою любезною и даже
почтительною улыбкой, когда пришлось ему в свою очередь задавать вопросы, -
вы конечно тот самый и есть г. Ракитин, которого брошюру, изданную
епархиальным начальством, Житие в бозе почившего старца отца Зосимы, полную
глубоких и религиозных мыслей, с превосходным и благочестивым посвящением
преосвященному, я недавно прочел с таким удовольствием?
- Я написал не для печати... это потом напечатали, - пробормотал
Ракитин, как бы вдруг чем-то опешенный и почти со стыдом.
- О, это прекрасно! Мыслитель, как вы, может и даже должен относиться
весьма широко ко всякому общественному явлению. Покровительством
преосвященного ваша полезнейшая брошюра разошлась и доставила относительную
пользу... Но я вот о чем, главное, желал бы у вас полюбопытствовать: вы
только что заявили, что были весьма близко знакомы с г-жой Светловой? (Nota
bene. Фамилия Грушеньки оказалась "Светлова". Это я узнал в первый раз
только в этот день, во время хода процесса.)
- Я не могу отвечать за все мои знакомства... Я молодой человек... и
кто же может отвечать за всех тех, кого встречает, - так и вспыхнул весь
Ракитин.
- Понимаю, слишком понимаю! - воскликнул Фетюкович как бы сам
сконфуженный и как бы стремительно спеша извиниться, - вы, как и всякий
другой, могли быть в свою очередь заинтересованы знакомством молодой и
красивой женщины, охотно принимавшей к себе цвет здешней молодежи, но... я
хотел лишь осведомиться: нам известно, что Светлова месяца два назад
чрезвычайно желала познакомиться с младшим Карамазовым, Алексеем
Федоровичем, и только за то, чтобы вы привели его к ней, и именно в его
тогдашнем монастырском костюме, она пообещала вам выдать двадцать пять
рублей, только что вы его к ней приведете. Это, как и известно, состоялось
именно в вечер того дня, который закончился трагическою катастрофой,
послужившею основанием настоящему делу. Вы привели Алексея Карамазова к
госпоже Светловой и - получили вы тогда эти двадцать пять рублей наградных
от Светловой, вот что я желал бы от вас услышать?
- Это была шутка... Я не вижу, почему вас это может интересовать. Я
взял для шутки... и чтобы потом отдать...
- Стало быть взяли. Но ведь не отдали же и до сих пор... или отдали?
- Это пустое... - бормотал Ракитин, - я не могу на этакие вопросы
отвечать... Я конечно отдам.
Вступился председатель, но защитник возвестил, что он свои вопросы г.
Ракитину кончил. Г. Ракитин сошел со сцены несколько подсаленный.
Впечатление от высшего благородства его речи было-таки испорчено, и
Фетюкович, провожая его глазами, как бы говорил, указывая публике: "вот
дескать каковы ваши благородные обвинители!" Помню, не прошло и тут без
эпизода со стороны Мити: взбешенный тоном, с каким Ракитин выразился о
Грушеньке, он вдруг закричал со своего места: "Бернар!" Когда же
председатель, по окончании всего опроса Ракитина, обратился к подсудимому:
не желает ли он чего заметить со своей стороны, то Митя зычно крикнул:
- Он у меня уже у подсудимого деньги таскал взаймы! Бернар презренный и
карьерист, и в бога не верует, преосвященного надул!
Митю, конечно, опять образумили за неистовство выражений, но г. Ракитин
был докончен. Не повезло и свидетельству штабс-капитана Снегирева, но уже
совсем от другой причины. Он предстал весь изорванный, в грязной одежде, в
грязных сапогах, и несмотря на все предосторожности и предварительную
"экспертизу", вдруг оказался совсем пьяненьким. На вопросы об обиде,
нанесенной ему Митей, вдруг отказался отвечать.
- Бог с ними-с. Илюшечка не велел. Мне бог там заплатит-с.
- Кто вам не велел говорить? Про кого вы упоминаете?
- Илюшечка, сыночек мой: "Папочка, папочка, как он тебя унизил!" У
камушка произнес. Теперь помирает-с...
Штабс-капитан вдруг зарыдал и с розмаху бухнулся в ноги председателю.
Его поскорее вывели, при смехе публики. Подготовленное прокурором
впечатление не состоялось вовсе.
Защитник же продолжал пользоваться всеми средствами и все более и более
удивлял своим ознакомлением с делом до мельчайших подробностей. Так например
показание Трифона Борисовича произвело было весьма сильное впечатление и уж
конечно было чрезвычайно неблагоприятно для Мити. Он именно, чуть не по
пальцам, высчитал, что Митя, в первый приезд свой в Мокрое, за месяц почти
пред катастрофой, не мог истратить менее трех тысяч или "разве без самого
только малого. На одних этих цыганок сколько раскидано! Нашим-то, нашим-то
вшивым мужикам не то что "полтиною по улице шибали", а по меньшей мере
двадцатипятирублевыми бумажками дарили, меньше не давали. А сколько у них
тогда просто украли-с! Ведь кто украл, тот руки своей не оставил, где же его
поймать, вора-то-с, когда сами зря разбрасывали! Ведь у нас народ разбойник,
душу свою не хранят. А девкам-то, девкам-то нашим деревенским что пошло!
Разбогатели у нас с той поры, вот что-с, прежде бедность была". Словом, он
припомнил всякую издержку и вывел все точно на счетах. Таким образом
предположение о том, что истрачены были лишь полторы тысячи, а другие
отложены в ладонку, становилось немыслимым. "Сам видел, в руках у них видел
три тысячи как одну копеечку, глазами созерцал, уж нам ли счету не
понимать-с!" восклицал Трифон Борисович, изо всех сил желая угодить
"начальству". Но когда опрос перешел к защитнику, тот, почти и не пробуя
опровергать показание, вдруг завел речь о том, что ямщик Тимофей и другой
мужик Аким подняли в Мокром, в этот первый кутеж, еще за месяц до ареста,
сто рублей в сенях на полу, оброненные Митей в хмельном виде, и представили
их Трифону Борисовичу, а тот дал им за это по рублю. "Ну так возвратили вы
тогда эти сто рублей г. Карамазову или нет?" Трифон Борисович как ни вилял,
но после допроса мужиков в найденной сторублевой сознался, прибавив только,
что Дмитрию Федоровичу тогда же свято все возвратил и вручил "по самой
честности, и что вот только оне сами будучи в то время совсем пьяными-с вряд
ли это могут припомнить". Но так как он все-таки до призыва
свидетелей-мужиков в находке ста рублей отрицался, то и показание его о
возврате суммы хмельному Мите естественно подверглось большому сомнению.
Таким образом один из опаснейших свидетелей, выставленных прокуратурой, ушел
опять-таки заподозренным и в репутации своей сильно осаленным. То же
приключилось и с поляками: те явились гордо и независимо. Громко
засвидетельствовали, что, во-первых, оба "служили короне" и что "пан Митя"
предлагал им три тысячи, чтобы купить их честь, и что они сами видели
большие деньги в руках его. Пан Муссялович вставлял страшно много польских
слов в свои фразы и видя, что это только возвышает его в глазах председателя
и прокурора, возвысил наконец свой дух окончательно и стал уже совсем
говорить по-польски. Но Фетюкович поймал и их в свои тенета: как ни вилял
позванный опять Трифон Борисович, а все-таки должен был сознаться, что его
колода карт была подменена паном Врублевским своею, а что пан Муссялович,
меча банк, передернул карту. Это уже подтвердил Калганов, давая в свою
очередь показание, и оба пана удалились с некоторым срамом, даже при смехе
публики.
Затем точно так произошло почти со всеми наиболее опаснейшими
свидетелями. Каждого-то из них сумел Фетюкович нравственно размарать и
отпустить с некоторым носом. Любители и юристы только любовались и лишь
недоумевали опять-таки, к чему такому большому и окончательному все это
могло бы послужить, ибо, повторяю, все чувствовали неотразимость обвинения,
все более и трагичнее нараставшего. Но по уверенности "великого мага"
видели, что он был спокоен, и ждали: не даром же приехал из Петербурга
"таков человек", не таков и человек, чтобы ни с чем назад воротиться.
III. МЕДИЦИНСКАЯ ЭКСПЕРТИЗА И ОДИН ФУНТ ОРЕХОВ.
Медицинская экспертиза тоже не очень помогла подсудимому. Да и сам
Фетюкович кажется не очень на нее рассчитывал, что и оказалось впоследствии.
В основании своем она произошла единственно по настоянию Катерины Ивановны,
вызвавшей нарочно знаменитого доктора из Москвы. Защита конечно ничего не
могла через нее проиграть, а в лучшем случае могла что-нибудь и выиграть.
Впрочем отчасти вышло даже как бы нечто комическое, именно по некоторому
разногласию докторов. Экспертами Явились - приехавший знаменитый доктор,
затем наш доктор Герценштубе и наконец молодой врач Варвинский. Оба
последние фигурировали тоже и как просто свидетели, вызванные прокурором.
Первым спрошен был в качестве эксперта доктор Герценштубе. Это был
семидесятилетний старик, седой и плешивый, среднего роста, крепкого
сложения. Его все у нас в городе очень ценили и уважали. Был он врач
добросовестный, человек прекрасный и благочестивый, какой-то гернгутер или
"Моравский брат" - уж не знаю наверно. Жил у нас уже очень давно и держал
себя с чрезвычайным достоинством. Он был добр и человеколюбив, лечил бедных
больных и крестьян даром, сам ходил в их конуры и избы и оставлял деньги на
лекарство, но при том был и упрям как мул. Сбить его с его идеи, если она
засела у него в голове, было невозможно. Кстати, уже всем почти было
известно в городе, что приезжий знаменитый врач в какие-нибудь два-три дня
своего у нас пребывания позволил себе несколько чрезвычайно обидных отзывов
насчет дарований доктора Герценштубе. Дело в том, что хоть московский врач и
брал за визиты не менее двадцати пяти рублей, но все же некоторые в нашем
городе обрадовались случаю его приезда, не пожалели денег и кинулись к нему
за советами. Всех этих больных лечил до него конечно доктор Герценштубе, и
вот знаменитый врач с чрезвычайною резкостью окритиковал везде его лечение.
Под конец даже, являясь к больному, прямо спрашивал: "Ну, кто вас здесь
пачкал, Герценштубе? Хе-хе!" Доктор Герценштубе конечно все это узнал. И вот
все три врача появились один за другим для опроса. Доктор Герценштубе прямо
заявил, что "ненормальность умственных способностей подсудимого
усматривается сама собой". Затем, представив свои соображения, которые я
здесь опускаю, он прибавил, что ненормальность эта усматривается, главное,
не только из прежних многих поступков подсудимого, но и теперь, в сию даже
минуту, и когда его попросили объяснить, в чем же усматривается теперь, в
сию-то минуту, то старик-доктор со всею прямотой своего простодушия указал
на то, что подсудимый, войдя в залу, "имел необыкновенный и чудный по
обстоятельствам вид, шагал вперед как солдат и держал глаза впереди себя,
упираясь, тогда как вернее было ему смотреть налево, где в публике сидят
дамы, ибо он был большой любитель прекрасного пола и должен был очень много
думать о том, что теперь о нем скажут дамы", заключил старичок своим
своеобразным языком. Надо прибавить, что он говорил по-русски много и
охотно, но как-то у него каждая фраза выходила на немецкий манер, что
впрочем никогда не смущало его, ибо он всю жизнь имел слабость считать свою
русскую речь за образцовую, "за лучшую, чем даже у русских", и даже очень
любил прибегать к русским пословицам, уверяя каждый раз, что русские
пословицы лучшие и выразительнейшие изо всех пословиц в мире. Замечу еще,
что он, в разговоре, от рассеянности ли какой, часто забывал слова самые
обычные, которые отлично знал, но которые вдруг почему-то у него из ума
выскакивали. То же самое впрочем бывало, когда он говорил по-немецки, и при
этом всегда махал рукой пред лицом своим, как бы ища ухватить потерянное
словечко, и уж никто не мог бы принудить его продолжать начатую речь, прежде
чем он не отыщет пропавшего слова. Замечание его насчет того, что подсудимый
войдя должен был бы посмотреть на дам, вызвало игривый шепот в публике.
Старичка нашего очень у нас любили все дамы, знали тоже, что он, холостой
всю жизнь человек, благочестивый и целомудренный, на женщин смотрел как на
высшие и идеальные существа. А потому неожиданное замечание его всем
показалось ужасно странным.
Московский доктор, спрошенный в свою очередь, резко и настойчиво
подтвердил, что считает умственное состояние подсудимого за ненормальное,
"даже в высшей степени". Он много и умно говорил про "афект" и "манию" и
выводил, что по всем собранным данным подсудимый пред своим арестом за
несколько еще дней находился в несомненном болезненном афекте, и если
совершил преступление, то хотя и сознавая его, но почти невольно, совсем не
имея сил бороться с болезненным нравственным влечением, им овладевшим. Но
кроме афекта, доктор усматривал и манию, что уже пророчило впереди, по его
словам, прямую дорогу к совершенному уже помешательству. (NB. Я передаю
своими словами, доктор же изъяснялся очень ученым и специальным языком.)
"Все действия его наоборот здравому смыслу и логике", продолжал он. - "Уже
не говорю о том, чего не видал, то есть о самом преступлении и всей этой
катастрофе, но даже третьего дня, во время разговора со мной, у него был
необъяснимый неподвижный взгляд. Неожиданный смех, когда вовсе его не надо.
Непонятное постоянное раздражение, странные слова: "Бернар, эфика" и другие,
которых не надо". Но особенно усматривал доктор эту манию в том, что
подсудимый даже не может и говорить о тех трех тысячах рублей, в которых
считает себя обманутым, без какого-то необычайного раздражения, тогда как
обо всех других неудачах и обидах своих говорит и вспоминает довольно легко.
Наконец, по справкам, он точно так же и прежде, всякий раз, когда касалось
этих трех тысяч, приходил в какое-то почти исступление, а между тем
свидетельствуют о нем, что он бескорыстен и нестяжателен. "Насчет же мнения
ученого собрата моего, - иронически присовокупил московский доктор,
заканчивая свою речь, - что подсудимый, входя в залу, должен был смотреть на
дам, а не прямо пред собою, скажу лишь то, что, кроме игривости подобного
заключения, оно сверх того и радикально ошибочно; ибо, хотя я вполне
соглашаюсь, что подсудимый, входя в залу суда, в которой решается его
участь, не должен был так неподвижно смотреть пред собой и что это
действительно могло бы считаться признаком его ненормального душевного
состояния в данную минуту, но в то же время я утверждаю, что он должен был
смотреть не налево на дам, а напротив именно направо, ища глазами своего
защитника, в помощи которого вся его надежда и от защиты которого зависит
теперь вся его участь". Мнение свое доктор выразил решительно и
настоятельно. Но особенный комизм разногласию обоих ученых экспертов придал
неожиданный вывод врача Варвинского, спрошенного после всех. На его взгляд,
подсудимый как теперь, так и прежде, находится в совершенно нормальном
состоянии, и хотя действительно он должен был пред арестом находиться в
положении нервном и чрезвычайно возбужденном, но это могло происходить от
многих самых очевидных причин: от ревности, гнева, беспрерывно пьяного
состояния и проч. Но это нервное состояние не могло заключать в себе
никакого особенного "афекта", о котором сейчас говорилось. Что же до того,
налево или направо должен был смотреть подсудимый, входя в залу, то, "по его
скромному мнению", подсудимый именно должен был, входя в залу, смотреть
прямо пред собой, как и смотрел в самом деле, ибо прямо пред ним сидели
председатель и члены суда, от которых зависит теперь вся его участь, "так
что, смотря прямо пред собой, он именно тем самым и доказал совершенно
нормальное состояние своего ума в данную минуту", - с некоторым жаром
заключил молодой врач свое "скромное" показание.
- Браво, лекарь! - крикнул Митя со своего места, - именно так!
Митю конечно остановили, но мнение молодого врача имело самое решающее
действие как на суд, так и на публику, ибо, как оказалось потом, все с ним
согласились. Впрочем доктор Герценштубе, спрошенный уже как свидетель,
совершенно неожиданно вдруг послужил в пользу Мити. Как старожил города,
издавна знающий семейство Карамазовых, он дал несколько показаний весьма
интересных для "обвинения", и вдруг, как бы что-то сообразив, присовокупил:
- И однако бедный молодой человек мог получить без сравнения лучшую
участь, ибо был хорошего сердца и в детстве и после детства, ибо я знаю это.
Но русская пословица говорит: "если есть у кого один ум, то это хорошо, а
если придет в гости еще умный человек, то будет еще лучше, ибо тогда будет
два ума, а не один только"...
- Ум хорошо, а два - лучше, - в нетерпении подсказал прокурор, давно
уже знавший обычай старичка говорить медленно, растянуто, не смущаясь
производимым впечатлением и тем, что заставляет себя ждать, а напротив, еще
весьма ценя свое тугое, картофельное и всегда радостно-самодовольное
немецкое остроумие. Старичок же любил острить.
- О, д-да, и я то же говорю, - упрямо подхватил он: - один ум хорошо, а
два гораздо лучше. Но к нему другой с умом не пришел, а он и свой пустил...
Как это, куда он его пустил? Это слово - куда он пустил свой ум, я забыл, -
продолжал он, вертя рукой пред своими глазами, - а