ся
"металла" и "жупела". Нет, докажем, напротив, что прогресс последних лет
коснулся и нашего развития и скажем прямо: родивший не есть еще отец, а
отец есть - родивший и заслуживший. О, конечно, есть и другое значение,
другое толкование слова "отец", требующее, чтоб отец мой, хотя бы и изверг,
хотя бы и злодей своим детям, оставался бы все-таки моим отцом, потому
только, что он родил меня. Но это значение уже, так сказать, мистическое,
которое я не понимаю умом, а могу принять лишь верой, или, вернее сказать,
на веру, подобно многому другому, чего не понимаю, но чему религия
повелевает мне, однако же, верить. Но в таком случае это пусть и останется
вне области действительной жизни. В области же действительной жизни,
которая имеет не только свои права, но и сама налагает великие
обязанности,- в этой области мы, если хотим быть гуманными, христианами
наконец, мы должны и обязаны проводить убеждения, лишь оправданные
рассудком и опытом, проведенные чрез горнило анализа, словом, действовать
разумно, а не безумно, как во сне и в бреду, чтобы не нанести вреда
человеку, чтобы не измучить и не погубить человека. Вот, вот тогда это и
будет настоящим христианским делом, не мистическим только, а разумным и уже
истинно человеколюбивым делом... "
В этом месте сорвались было сильные рукоплескания из многих концов
залы, но Фетюкович даже замахал руками, как бы умоляя не прерывать и чтобы
дали ему договорить. Всё тотчас затихло. Оратор продолжал:
"Думаете ли вы, господа присяжные, что такие вопросы могут миновать
детей наших, положим, уже юношей, положим, уже начинающих рассуждать? Нет,
не могут, и не будем спрашивать от них невозможного воздержания! Вид отца
недостойного, особенно сравнительно с отцами другими, достойными, у других
детей, его сверстников, невольно подсказывает юноше вопросы мучительные.
Ему по-казенному отвечают на эти вопросы: "Он родил тебя, и ты кровь его, а
потому ты и должен любить его". Юноша невольно задумывается: "Да разве он
любил меня, когда рождал,- спрашивает он, удивляясь всё более и более, -
разве для меня он родил меня: он не знал ни меня, ни даже пола моего в ту
минуту, в минуту страсти, может быть разгоряченной вином, и только разве
передал мне склонность к пьянству - вот все его благодеяния... Зачем же я
должен любить его, за то только, что он родил меня, а потом всю жизнь не
любил меня?" О, вам, может быть, представляются эти вопросы грубыми,
жестокими, но не требуйте же от юного ума воздержания невозможного: "Гони
природу в дверь, она влетит в окно", - а главное, главное, не будем бояться
"металла" и "жупела" и решим вопрос так, как предписывает разум и
человеколюбие, а не так, как предписывают мистические понятия. Как же
решить его? А вот как: пусть сын станет пред отцом своим и осмысленно
спросит его самого: "Отец, скажи мне: для чего я должен любить тебя? Отец,
докажи мне, что я должен любить тебя?" - и если этот отец в силах и в
состоянии будет ответить и доказать ему, - то вот и настоящая нормальная
семья, не на предрассудке лишь мистическом утверждающаяся, а на основаниях
разумных, самоотчетных и строго гуманных. В противном случае, если не
докажет отец, - конец тотчас же этой семье: он не отец ему, а сын получает
свободу и право впредь считать отца своего за чужого себе и даже врагом
своим. Наша трибуна, господа присяжные, должна быть школой истины и здравых
понятий!"
Здесь оратор был прерван рукоплесканиями неудержимыми, почти
исступленными. Конечно, аплодировала не вся зала, но половина-то залы
все-таки аплодировала. Аплодировали отцы и матери. Сверху, где сидели дамы,
слышались визги и крики. Махали платками. Председатель изо всей силы начал
звонить в колокольчик. Он был видимо раздражен поведением залы, но
"очистить" залу, как угрожал недавно, решительно не посмел: аплодировали и
махали платками оратору даже сзади сидевшие на особых стульях сановные
лица, старички со звездами на фраках, так что, когда угомонился шум,
председатель удовольствовался лишь прежним строжайшим обещанием "очистить"
залу, а торжествующий и взволнованный Фетюкович стал опять продолжать свою
речь.
"Господа присяжные заседатели, вы помните ту страшную ночь, о которой
так много еще сегодня говорили, когда сын, через забор, проник в дом отца и
стал наконец лицом к лицу с своим, родившим его, врагом и обидчиком. Изо
всех сил настаиваю - не за деньгами он прибежал в ту минуту: обвинение в
грабеже есть нелепость, как я уже и изложил прежде. И не убить, о нет,
вломился он к нему; если б имел преднамеренно этот умысел, то озаботился бы
по крайней мере заранее хоть оружием, а медный пест он схватил
инстинктивно, сам не зная зачем. Пусть он обманул отца знаками, пусть он
проник к нему - я сказал уже, что ни на одну минуту не верю этой легенде,
но пусть, так и быть, предположим ее на одну минуту! Господа присяжные,
клянусь вам всем, что есть свято, будь это не отец ему, а посторонний
обидчик, он, пробежав по комнатам и удостоверясь, что этой женщины нет в
этом доме, он убежал бы стремглав, не сделав сопернику своему никакого
вреда, ударил бы, толкнул его, может быть, но и только, ибо ему было не до
того, ему было некогда, ему надо было знать, где она. Но отец, отец - о,
все сделал лишь вид отца, его ненавистника с детства, его врага, его
обидчика, а теперь - чудовищного соперника! Ненавистное чувство охватило
его невольно, неудержимо, рассуждать нельзя было: всё поднялось в одну
минуту! Это был аффект безумства и помешательства, но и аффект природы,
мстящей за свои вечные законы безудержно и бессознательно, как и всё в
природе. Но убийца и тут не убил - я утверждаю это, я кричу про это - нет,
он лишь махнул пестом в омерзительном негодовании, не желая убить, не зная,
что убьет. Не будь этого рокового песта в руках его, и он бы только избил
отца, может быть, но не убил бы его. Убежав, он не знал, убит ли
поверженный им старик. Такое убийство не есть убийство. Такое убийство не
есть и отцеубийство. Нет, убийство такого отца не может быть названо
отцеубийством. Такое убийство может быть причтено к отцеубийству лишь по
предрассудку? Но было ли, было ли это убийство в самом деле, взываю я к вам
снова и снова из глубины души моей! Господа присяжные, вот мы осудим его, и
он скажет себе: "Эти люди ничего не сделали для судьбы моей, для
воспитания, для образования моего, чтобы сделать меня лучшим, чтобы сделать
меня человеком. Эти люди не накормили и не напоили меня, и в темнице нагого
не посетили, и вот они же сослали меня в каторгу. Я сквитался, я ничего им
теперь не должен и никому не должен во веки веков. Они злы, и я буду зол.
Они жестоки, и я буду жесток". Вот что он скажет, господа присяжные! И
клянусь: обвинением вашим вы только облегчите его, совесть его облегчите,
он будет проклинать пролитую им кровь, а не сожалеть о ней. Вместе с
тем вы погубите в нем возможного еще человека, ибо он останется зол и слеп
на всю жизнь. Но хотите ли вы наказать его страшно, грозно, самым ужасным
наказанием, какое только можно вообразить, но с тем чтобы спасти и
возродить его душу навеки? Если так, то подавите его вашим милосердием! Вы
увидите, вы услышите, как вздрогнет и ужаснется душа его: "Мне ли снести
эту милость, мне ли столько любви, я ли достоин ее",- вот что он
воскликнет! О, я знаю, я знаю это сердце, это дикое, но благородное сердце,
господа присяжные. Оно преклонится пред вашим подвигом, оно жаждет великого
акта любви, оно загорится и воскреснет навеки. Есть души, которые в
ограниченности своей обвиняют весь свет. Но подавите эту душу милосердием,
окажите ей любовь, и она проклянет свое дело, ибо в ней столько добрых
зачатков. Душа расширится и узрит, как бог милосерд и как люди прекрасны и
справедливы. Его ужаснет, его подавит раскаяние и бесчисленный долг,
предстоящий ему отселе. И не скажет он тогда: "Я сквитался", а скажет: "Я
виноват пред всеми людьми и всех людей недостойнее". В слезах раскаяния и
жгучего страдальческого умиления он воскликнет: "Люди лучше, чем я, ибо
захотели не погубить, а спасти меня!" О, вам так легко это сделать, этот
акт милосердия, ибо при отсутствии всяких чуть-чуть похожих на правду улик
вам слишком тяжело будет произнести: "Да, виновен". Лучше отпустить десять
виновных, чем наказать одного невинного - слышите ли, слышите ли вы этот
величавый голос из прошлого столетия нашей славной истории? Мне ли,
ничтожному, напоминать вам, что русский суд есть не кара только, но и
спасение человека погибшего! Пусть у других народов буква и кара, у нас же
дух и смысл, спасение и возрождение погибших. И если так, если
действительно такова Россия и суд ее, то - вперед Россия, и не пугайте, о,
не пугайте нас вашими бешеными тройками, от которых омерзительно сторонятся
все народы! Не бешеная тройка, а величавая русская колесница торжественно и
спокойно прибудет к цели. В ваших руках судьба моего клиента, в ваших руках
и судьба нашей правды русской. Вы спасете ее, вы отстоите ее, вы докажете,
что есть кому ее соблюсти, что она в хороших руках!"
XIV. МУЖИЧКИ ЗА СЕБЯ ПОСТОЯЛИ
Так кончил Фетюкович, и разразившийся на этот раз восторг слушателей
был неудержим, как буря. Было уже и немыслимо сдержать его: женщины
плакали, плакали и многие из мужчин, даже два сановника пролили слезы.
Председатель покорился и даже помедлил звонить в колокольчик: "Посягать на
такой энтузиазм значило бы посягать на святыню" - как кричали потом у нас
дамы. Сам оратор был искренно растроган. И вот в такую-то минуту и поднялся
еще раз "обменяться возражениями" наш Ипполит Кириллович. Его завидели с
ненавистью: "Как? Что это? Это он-то смеет еще возражать?" - залепетали
дамы. Но если бы даже залепетали дамы целого мира, и в их главе сама
прокурорша, супруга Ипполита Кирилловича, то и тогда бы его нельзя было
удержать в это мгновение. Он был бледен, он сотрясался от волнения; первые
слова, первые фразы, выговоренные им, были даже и непонятны; он задыхался,
плохо выговаривал, сбивался. Впрочем, скоро поправился. Но из этой второй
речи его я приведу лишь несколько фраз.
"...Нас упрекают, что мы насоздавали романов. А что же у защитника,
как не роман на романе? Не доставало только стихов. Федор Павлович в
ожидании любовницы разрывает конверт и бросает его на пол. Приводится даже,
что он говорил при этом удивительном случае. Да разве это не поэма? И где
доказательство, что он вынул деньги, кто слышал, что он говорил? Слабоумный
идиот Смердяков, преображенный в какого-то байроновского героя, мстящего
обществу за свою незаконнорожденность,- разве это не поэма в байроновском
вкусе? А сын, вломившийся к отцу, убивший его, но в то же время и не
убивший, это уж даже и не роман, не поэма, это сфинкс, задающий загадки,
которые и сам, уж конечно, не разрешит. Коль убил, так убил, а как же это,
коли убил, так не убил - кто поймет это? Затеи возвещают нам, что наша
трибуна есть трибуна истины и здравых понятий, и вот с этой трибуны
"здравых понятий" раздается, с клятвою, аксиома, что называть убийство отца
отцеубийством есть только один предрассудок! Но если отцеубийство есть
предрассудок и если каждый ребенок будет допрашивать своего отца: "Отец,
зачем я должен любить тебя?" - то что станется с нами, что станется с
основами общества, куда денется семья? Отцеубийство - это, видите ли,
только "жупел" московской купчихи. Самые драгоценные, самые священные
заветы в назначении и в будущности русского суда представляются извращенно
и легкомысленно, чтобы только добиться цели, добиться оправдания того, что
нельзя оправдать. "О, подавите его милосердием",- восклицает защитник, а
преступнику только того и надо, и завтра же все увидят, как он будет
подавлен! Да и не слишком ли скромен защитник, требуя лишь оправдания
подсудимого? Отчего бы не потребовать учреждения стипендии имени
отцеубийцы, для увековечения его подвига в потомстве и в молодом поколении?
Исправляются Евангелие и религия: это, дескать, всё мистика, а вот у нас
лишь настоящее христианство, уже проверенное анализом рассудка и здравых
понятий. И вот воздвигают пред нами лжеподобие Христа! В ню же меру мерите,
возмерится и вам, восклицает защитник и в тот же миг выводит, что Христос
заповедал мерить в ту меру, в которую и вам отмеряют,- и это с трибуны
истины и здравых понятий! Мы заглядываем в Евангелие лишь накануне речей
наших для того, чтобы блеснуть знакомством все-таки с довольно оригинальным
сочинением, которое может пригодиться и послужить для некоторого эффекта,
по мере надобности, всё по размеру надобности! А Христос именно велит не
так делать, беречься так делать, потому что злобный мир так делает, мы же
должны прощать и ланиту свою подставлять, а не в ту же меру отмеривать, в
которую мерят нам наши обидчики. Вот чему учил нас бог наш, а не тому, что
запрещать детям убивать отцов есть предрассудок. И не станем мы поправлять
с кафедры истины и здравых понятий Евангелие бога нашего, которого защитник
удостоивает назвать лишь "распятым человеколюбцем", в противоположность
всей православной России, взывающей к нему: "Ты бо еси бог наш!..""
Тут председатель вступился и осадил увлекшегося, попросив его не
преувеличивать, оставаться в должных границах, и проч., и проч., как
обыкновенно говорят в таких случаях председатели. Да и зала была
неспокойна. Публика шевелилась, даже восклицала в негодовании. Фетюкович
даже и не возражал, он взошел только, чтобы, приложив руку к сердцу,
обиженным голосом проговорить несколько слов, полных достоинства. Он слегка
только и насмешливо опять коснулся "романов" и "психологии" и к слову
ввернул в одном месте: "Юпитер, ты сердишься, стало быть, ты не прав", чем
вызвал одобрительный и многочисленный смешок в публике, ибо Ипполит
Кириллович уже совсем был не похож на Юпитера. Затем на обвинение, что
будто он разрешает молодому поколению убивать отцов, Фетюкович с глубоким
достоинством заметил, что и возражать не станет. Насчет же "Христова
лжеподобия" и того, что он не удостоил назвать Христа богом, а назвал лишь
"распятым человеколюбцем", что "противно-де православию и не могло быть
высказано с трибуны истины и здравых понятий",- Фетюкович намекнул на
"инсинуацию" и на то, что, собираясь сюда, он по крайней мере рассчитывал,
что здешняя трибуна обеспечена от обвинений, "опасных для моей личности как
гражданина и верноподданного..." Но при этих словах председатель осадил и
его, и Фетюкович, поклонясь, закончил свой ответ, провожаемый всеобщим
одобрительным говором залы. Ипполит же Кириллович, по мнению наших дам, был
"раздавлен навеки".
Затем предоставлено было слово самому подсудимому. Митя встал, но
сказал немного. Он был страшно утомлен и телесно, и духовно. Вид
независимости и силы, с которым он появился утром в залу, почти исчез. Он
как будто что-то пережил в этот день на всю жизнь, научившее и вразумившее
его чему-то очень важному, чего он прежде не понимал. Голос его ослабел, он
уже не кричал, как давеча. В словах его послышалось что-то новое,
смирившееся, побежденное и приникшее.
"Что мне сказать, господа присяжные! Суд мой пришел, слышу десницу
божию на себе. Конец беспутному человеку! Но как богу исповедуясь, и вам
говорю: "В крови отца моего - нет, не виновен!" В последний раз повторяю:
"Не я убил". Беспутен был, но добро любил. Каждый миг стремился
исправиться, а жил дикому зверю подобен. Спасибо прокурору, многое мне обо
мне сказал, чего и не знал я, но неправда, что убил отца, ошибся прокурор!
Спасибо и защитнику, плакал, его слушая, но неправда, что я убил отца, и
предполагать не надо было! А докторам не верьте, я в полном уме, только
душе моей тяжело. Коли пощадите, коль отпустите - помолюсь за вас. Лучшим
стану, слово даю, перед богом его даю. А коль осудите - сам сломаю над
головой моей шпагу, а сломав, поцелую обломки! Но пощадите, не лишите меня
бога моего, знаю себя: возропщу! Тяжело душе моей, господа... пощадите!"
Он почти упал на свое место, голос его пресекся, последнюю фразу он
едва выговорил. Затем суд приступил к постановке вопросов и начал
спрашивать у сторон заключений. Но не описываю подробности. Наконец-то
присяжные встали, чтоб удалиться для совещаний. Председатель был очень
утомлен, а потому и сказал им очень слабое напутственное слово: "Будьте-де
беспристрастны, не внушайтесь красноречивыми словами защиты, но, однако же,
взвесьте, вспомните, что на вас лежит великая обязанность", и проч., и
проч. Присяжные удалились, и наступил перерыв заседания. Можно было встать,
пройтись, обменяться накопившимися впечатлениями, закусить в буфете. Было
очень поздно, уже около часу пополуночи, но никто не разъезжался. Все были
так напряжены и настроены, что было не до покоя. Все ждали, замирая
сердцем, хотя, впрочем, и не все замирали сердцем. Дамы были лишь в
истерическом нетерпении, но сердцами были спокойны: "Оправдание-де
неминуемое". Все они готовились к эффектной минуте общего энтузиазма.
Признаюсь, и в мужской половине залы было чрезвычайно много убежденных в
неминуемом оправдании. Иные радовались, другие же хмурились, а иные так
просто повесили носы: не хотелось им оправдания! Сам Фетюкович был твердо
уверен в успехе. Он был окружен, принимал поздравления, перед ним
заискивали.
- Есть,- сказал он в одной группе, как передавали йотом,- есть эти
невидимые нити, связующие защитника с присяжными. Они завязываются и
предчувствуются еще во время речи. Я ощутил их, они существуют. Дело наше,
будьте спокойны.
- А вот что-то наши мужички теперь скажут? - проговорил один
нахмуренный, толстый и рябой господин, подгородный помещик, подходя к одной
группе разговаривавших господ.
- Да ведь не одни мужички. Там четыре чиновника.
- Да, вот чиновники,- проговорил, подходя, член томской управы.
- А вы Назарьева-то, Прохора Ивановича, знаете, вот этот купец-то с
медалью, присяжный-то?
- А что?
- Ума палата.
- Да он всё молчит.
- Молчит-то молчит, да ведь тем и лучше. Не то что петербургскому его
учить, сам весь Петербург научит. Двенадцать человек детей, подумайте!
- Да помилуйте, неужто не оправдают? - кричал в другой группе один из
молодых наших чиновников.
- Оправдают наверно,- послышался решительный голос.
- Стыдно, позорно было бы не оправдать! - восклицал чиновник.- Пусть
он убил, но ведь отец и отец! И наконец, он был в таком исступлении... Он
действительно мог только махнуть пестом, и тот повалился. Плохо только, что
лакея тут притянули. Это просто смешной эпизод. Я бы на месте защитника так
прямо и сказал: убил, но не виновен, вот и черт с вами!
- Да он так и сделал, только "черт с вами" не сказал.
- Нет, Михаил Семеныч, почти что сказал,- подхватил третий голосок.
- Помилуйте, господа, ведь оправдали же у нас великим постом актрису,
которая законной жене своего любовника горло перерезала.
- Да ведь не дорезала.
- Всё равно, всё равно, начала резать!
- А про детей-то как он? Великолепно!
- Великолепно.
- Ну, а про мистику-то, про мистику-то, а?
- Да полноте вы о мистике,- вскричал еще кто-то,- вы вникните в
Ипполита-то, в судьбу-то его отселева дня! Ведь ему завтрашний день его
прокурорша за Митеньку глаза выцарапает.
- А она здесь?
- Чего здесь? Была бы здесь, здесь бы и выцарапала. Дома сидит, зубы
болят. Хе-хе-хе!
- Хе-хе-хе!
В третьей группе.
- А ведь Митеньку-то, пожалуй, и оправдают.
- Чего доброго, завтра весь "Столичный город" paзнесет, десять дней
пьянствовать будет.
- Эх ведь черт!
- Да черт-то черт, без черта не обошлось, где ж ему и быть, как не
тут.
- Господа, положим, красноречие. Но ведь нельзя же и отцам ломать
головы безменами. Иначе до чего же дойдем?
- Колесница-то, колесница-то, помните?
- Да, из телеги колесницу сделал.
- А завтра из колесницы телегу, "по мере надобности, всё по мере
надобности".
- Ловкий народ пошел. Правда-то есть у нас на Руси, господа, али нет
ее вовсе?
Но зазвонил колокольчик. Присяжные совещались ровно час, ни больше, ни
меньше. Глубокое молчание воцарилось, только что уселась снова публика.
Помню, как присяжные вступили в залу. Наконец-то! Не привожу вопросов по
пунктам, да я их и забыл. Я помню лишь ответ на первый и главный вопрос
председателя, то есть "убил ли с целью грабежа преднамеренно?" (текста не
помню). Всё замерло. Старшина присяжных, именно тот чиновник, который был
всех моложе, громко и ясно, при мертвенной тишине залы, провозгласил:
- Да, виновен!
И потом по всем пунктам пошло всё то же: виновен да виновен, и это без
малейшего снисхождения! Этого уж никто не ожидал, в снисхождении-то по
крайней мере почти все были уверены. Мертвая тишина залы не прерывалась,
буквально как бы все окаменели - и жаждавшие осуждения, и жаждавшие
оправдания. Но это только в первые минуты. Затем поднялся страшный хаос. Из
мужской публики много оказалось очень довольных. Иные так даже потирали
руки, не скрывая своей радости. Недовольные были как бы подавлены, пожимали
плечами, шептались, но как будто всё еще не сообразившись. Но, боже мой,
что сталось с нашими дамами! Я думал, что они сделают бунт. Сначала они как
бы не верили ушам своим. И вдруг, на всю залу, послышались восклицания: "Да
что это такое? Это еще что такое?" Они повскакали с мест своих. Им, верно,
казалось, что всё это сейчас же можно опять переменить и переделать. В это
мгновение вдруг поднялся Митя и каким-то раздирающим воплем прокричал,
простирая пред собой руки:
- Клянусь богом и Страшным судом его, в крови отца моего не виновен!
Катя, прощаю тебе! Братья, други, пощадите другую!
Он не договорил и зарыдал на всю залу, в голос, страшно, каким-то не
своим, а новым, неожиданным каким-то голосом, который бог знает откуда
вдруг у него явился. На хорах, наверху, в самом заднем углу раздался
пронзительный женский вопль: это была Грушенька. Она умолила кого-то еще
давеча, и ее вновь пропустили в залу еще пред началом судебных прений. Митю
увели. Произнесение приговора было отложено до завтра. Вся зала поднялась в
суматохе, но я уже не ждал и не слушал. Запомнил лишь несколько
восклицаний, уже на крыльце, при выходе.
- Двадцать лет рудничков понюхает.
- Не меньше.
- Да-с, мужички наши за себя постояли.
- И покончили нашего Митеньку!
Конец четвертой и последней части
На пятый день после суда над Митей, очень рано утром, еще в девятом
часу, пришел к Катерине Ивановне Алеша, чтобы сговориться окончательно о
некотором важном для них обоих деле и имея, сверх того, к ней поручение. Она
сидела и говорила с ним в той самой комнате, в которой принимала когда-то
Грушеньку; рядом же, в другой комнате, лежал в горячке и в беспамятстве Иван
Федорович. Катерина Ивановна сейчас же после тогдашней сцены в суде велела
перенести больного и потерявшего сознание Ивана Федоровича к себе в дом,
пренебрегая всяким будущим и неизбежным говором общества и его осуждением.
Одна из двух родственниц ее, которые с ней проживали, уехала тотчас же после
сцены в суде в Москву, другая осталась. Но если б и обе уехали, Катерина
Ивановна не изменила бы своего решения и осталась бы ухаживать за больным и
сидеть над ним день и ночь. Лечили его Варвинский и Герценштубе; московский
же доктор уехал обратно в Москву, отказавшись предречь свое мнение насчет
возможного исхода болезни. Оставшиеся доктора хоть и ободряли Катерину
Ивановну и Алешу, но видно было, что они не могли еще подать твердой
надежды. Алеша заходил к больному брату по два раза в день. Но в этот раз у
него было особое, прехлопотливое дело, и он предчувствовал, как трудно ему
будет заговорить о нем, а между тем он очень торопился: было у него еще
другое неотложное дело в это же утро в другом месте, и надо было спешить.
Они уже с четверть часа как разговаривали. Катерина Ивановна была бледна,
сильно утомлена и в то же время в чрезвычайном болезненном возбуждении: она
предчувствовала, зачем между прочим пришел к ней теперь Алеша.
- О его решении не беспокойтесь, - проговорила она с твердою
настойчивостью Алеше. - Так или этак, а он все-таки придет к этому выходу:
он должен бежать! Этот несчастный, этот герой чести и совести, - не тот, не
Дмитрий Федорович, а тот, что за этою дверью лежит и что собой за брата
пожертвовал (с сверкающими глазами прибавила Катя) - он давно уже мне
сообщил весь этот план побега. Знаете, он уже входил в сношения... Я вам уже
кой-что сообщила... Видите, это произойдет по всей вероятности на третьем
отсюда этапе, когда партию ссыльных поведут в Сибирь. О, до этого еще
далеко. Иван Федорович уже ездил к начальнику третьего этапа. Вот только
неизвестно, кто будет партионным начальником, да и нельзя это так заранее
узнать. Завтра может быть я вам покажу весь план в подробности, который мне
оставил Иван Федорович накануне суда, на случай чего-нибудь... Это было в
тот самый раз, когда, помните, вы тогда вечером застали нас в ссоре: он еще
сходил с лестницы, а я, увидя вас, заставила его воротиться - помните? Вы
знаете, из-за чего мы тогда поссорились?
- Нет, не знаю, - сказал Алеша.
- Конечно он тогда от вас скрыл: вот именно из-за этого плана о побеге.
Он мне еще за три дня пред тем открыл все главное - вот тогда-то мы и начали
ссориться и с тех пор все три дня ссорились. Потому поссорились, что когда
он объявил мне, что в случае осуждения Дмитрий Федорович убежит за границу
вместе с той тварью, то я вдруг озлилась, - не скажу вам из-за чего, сама не
знаю из-за чего... О конечно я за тварь, за эту тварь тогда озлилась, и
именно за то, что и она тоже, вместе с Дмитрием, бежит за границу! -
воскликнула вдруг Катерина Ивановна с задрожавшими от гнева губами. - Иван
Федорович как только увидел тогда, что я так озлилась за эту тварь, то мигом
и подумал, что я к ней ревную Дмитрия и что стало быть все еще продолжаю
любить Дмитрия. Вот и вышла тогда первая ссора. Я объяснений дать не
захотела, просить прощения не могла; тяжело мне было, что такой человек мог
заподозрить меня в прежней любви к этому... И это тогда, когда я сама, уже
давно пред тем, прямо сказала ему, что не люблю Дмитрия, а люблю только его
одного! Я от злости только на эту тварь на него озлилась! Через три дня, вот
в тот вечер, когда вы вошли, он принес ко мне запечатанный конверт, чтоб я
распечатала тотчас, если с ним что случится. О, он предвидел свою болезнь!
Он открыл мне, что в конверте подробности о побеге, и что в случае, если он
умрет или опасно заболеет, то чтоб я одна спасла Митю. Тут же оставил у меня
деньги, почти десять тысяч, - вот те самые, про которые прокурор, узнав от
кого-то, что он посылал их менять, упомянул в своей речи. Меня страшно вдруг
поразило, что Иван Федорович, все еще ревнуя меня и все еще убежденный, что
я люблю Митю, не покинул однако мысли спасти брата и мне же, мне самой
доверяет это дело спасения! О, это была жертва! Нет, вы такого
самопожертвования не поймете во всей полноте, Алексей Федорович! Я хотела
было упасть к ногам его в благоговении, но как подумала вдруг, что он сочтет
это только лишь за радость мою, что спасают Митю (а он бы непременно это
подумал!), то до того была раздражена лишь одною только возможностью такой
несправедливой мысли с его стороны, что опять раздражилась и вместо того,
чтобы целовать его ноги, сделала опять ему сцену! О, я несчастна! Таков мой
характер - ужасный, несчастный характер! О, вы еще увидите: я сделаю, я
доведу-таки до того, что и он бросит меня для другой, с которой легче
живется, как Дмитрий, но тогда... нет, тогда уже я не перенесу, я убью себя!
А когда вы вошли тогда, и когда я вас кликнула, а ему велела воротиться, то,
как вошел он с вами, меня до того захватил гнев за ненавистный,
презрительный взгляд, которым он вдруг поглядел на меня, что - помните - я
вдруг закричала вам, что это он, он один уверил меня, что брат его Дмитрий
убийца! Я нарочно наклеветала, чтоб еще раз уязвить его, он же никогда,
никогда не уверял меня, что брат - убийца, напротив, в этом я, я сама
уверяла его! О, всему, всему причиною мое бешенство! Это я, я и приготовила
эту проклятую сцену в суде! Он захотел доказать мне, что он благороден, и
что пусть я и люблю его брата, но он все-таки не погубит его из мести и
ревности. Вот он и вышел в суде... Я всему причиною, я одна виновата!
Еще никогда не делала Катя таких признаний Алеше, и он почувствовал,
что она теперь именно в той степени невыносимого страдания, когда самое
гордое сердце с болью крушит свою гордость и падает побежденное горем. О,
Алеша знал и еще одну ужасную причину ее теперешней муки, как ни скрывала
она ее от него во все эти дни после осуждения Мити; но ему почему-то было бы
слишком больно, если б она до того решилась пасть ниц, что заговорила бы с
ним сама, теперь, сейчас, и об этой причине: Она страдала за свое
"предательство" на суде, и Алеша предчувствовал, что совесть тянет ее
повиниться, именно пред ним, пред Алешей, со слезами, со взвизгами, с
истерикой, с битьем об пол. Но он боялся этой минуты и желал пощадить
страдающую. Тем труднее становилось поручение, с которым он пришел. Он опять
заговорил о Мите.
- Ничего, ничего, за него не бойтесь! - упрямо и резко начала опять
Катя; - все это у него на минуту, я его знаю, я слишком знаю это сердце.
Будьте уверены, что он согласится бежать. И главное это не сейчас; будет еще
время ему решиться. Иван Федорович к тому времени выздоровеет и сам все
поведет, так что мне ничего не придется делать. Не беспокойтесь, согласится
бежать. Да он уж и согласен: разве может он свою тварь оставить? А в каторгу
ее не пустят, так как же ему не бежать? Он, главное, вас боится, боится, что
вы не одобрите побега с нравственной стороны, но вы должны ему это
великодушно позволить, если уж так необходима тут ваша санкция, - с ядом
прибавила Катя. Она помолчала и усмехнулась:
- Он там толкует, - принялась она опять, - про какие-то гимны, про
крест, который он должен понести, про долг какой-то, я помню, мне об этом
Иван Федорович тогда передавал, и если б вы знали, как он говорил! - вдруг с
неудержимым чувством воскликнула Катя, - если б вы знали, как он любил этого
несчастного в ту минуту, когда мне передавал про него, и как ненавидел его
может быть в ту же минуту! А я, о! я выслушала тогда его рассказ и его слезы
с горделивою усмешкою! О, тварь! Это я тварь, я! Это я народила ему горячку!
А тот, осужденный, - разве он готов на страдание, - раздражительно закончила
Катя, - да и такому ли страдать? Такие как он никогда не страдают!
Какое-то чувство уже ненависти и гадливого презрения прозвучало в этих
словах. А между тем она же его предала. "Что ж, может потому, что так
чувствует себя пред ним виноватой и ненавидит его минутами", подумал про
себя Алеша. Ему хотелось, чтоб это было только "минутами". В последних
словах Кати он заслышал вызов, но не поднял его.
- Я для того вас и призвала сегодня, чтобы вы обещались мне сами его
уговорить. Или и по вашему тоже бежать будет нечестно, не доблестно, или как
там... не по-христиански что ли? - еще с пущим вызовом прибавила Катя.
- Нет, ничего. Я ему скажу все... - пробормотал Алеша. - Он вас зовет
сегодня к себе, - вдруг брякнул он, твердо смотря ей в глаза. Она вся
вздрогнула и чуть-чуть отшатнулась от него на диване.
- Меня... разве это возможно? - пролепетала она побледнев.
- Это возможно и должно! - настойчиво и весь оживившись, начал Алеша. -
Ему вы очень нужны, именно теперь. Я не стал бы начинать об этом и вас
преждевременно мучить, если б не необходимость. Он болен, он как помешанный,
он все просит вас. Он не мириться вас к себе просит, но пусть вы только
придете и покажетесь на пороге. С ним многое совершилось с того дня. Он
понимает, как неисчислимо перед вами виновен. Не прощения вашего хочет:
"меня нельзя простить" - он сам говорит, а только чтобы вы на пороге
показались...
- Вы меня вдруг... - пролепетала Катя, - я все дни предчувствовала, что
вы с этим придете... Я так и знала, что он меня позовет!... Это невозможно!
- Пусть невозможно, но сделайте. Вспомните, он в первый раз поражен
тем, как вас оскорбил, в первый раз в жизни, никогда прежде не постигал
этого в такой полноте! Он говорит: если она откажет придти, то я "во всю
жизнь теперь буду несчастлив". Слышите: каторжный на двадцать лет собирается
еще быть счастливым - разве это не жалко? Подумайте: вы безвинно погибшего
посетите, - с вызовом вырвалось и у Алеши, - его руки чисты, на них крови
нет! Ради бесчисленного его страдания будущего, посетите его теперь!
Придите, проводите во тьму... станьте на пороге и только... Ведь вы должны,
должны это сделать! - заключил Алеша, с неимоверною силой подчеркнув слово
"должны".
- Должна, но... не могу, - как бы простонала Катя, - он на меня будет
глядеть... я не могу.
- Ваши глаза должны встретиться. Как вы будете жить всю жизнь, если
теперь не решитесь?
- Лучше страдать во всю жизнь.
- Вы должны придти, вы должны придти, - опять неумолимо подчеркнул
Алеша.
- Но почему сегодня, почему сейчас?.. Я не могу оставить больного...
- На минуту можете, это ведь минута. Если вы не придете, он к ночи
заболеет горячкой. Не стану я говорить неправду, сжальтесь!
- Надо мной-то сжальтесь, - горько упрекнула Катя и заплакала.
- Стало быть придете! - твердо проговорил Алеша, увидав ее слезы. - Я
пойду скажу ему, что вы сейчас придете.
- Нет, ни за что не говорите! - испуганно вскрикнула Катя. - Я приду,
но вы ему вперед не говорите, потому что я приду, но может быть не войду...
Я еще не знаю...
Голос ее пресекся. Она дышала трудно. Алеша встал уходить.
- А если я с кем-нибудь встречусь? - вдруг тихо проговорила она, вся
опять побледнев.
- Для того и нужно сейчас, чтобы вы там ни с кем не встретились. Никого
не будет, верно говорю. Мы будем ждать, - настойчиво заключил он и вышел из
комнаты.
II. НА МИНУТКУ ЛОЖЬ СТАЛА ПРАВДОЙ.
Он поспешил в больницу, где теперь лежал Митя. На второй день после
решения суда он заболел нервною лихорадкой и был отправлен в городскую нашу
больницу, в арестантское отделение. Но врач Варвинский, по просьбе Алеши и
многих других (Хохлаковой, Лизы и проч.), поместил Митю не с арестантами, а
отдельно, в той самой каморке, в которой прежде лежал Смердяков. Правда, в
конце корридора стоял часовой, а окно было решетчатое, и Варвинский мог быть
спокоен за свою поблажку, не совсем законную, но это был добрый и
сострадательный молодой человек. Он понимал, как тяжело такому как Митя
прямо вдруг перешагнуть в сообщество убийц и мошенников и что к этому надо
сперва привыкнуть. Посещения же родных и знакомых были разрешены и доктором
и смотрителем и даже исправником, все под рукой. Но в эти дни посетили Митю
всего только Алеша да Грушенька. Порывался уже два раза увидеться с ним
Ракитин; но Митя настойчиво просил Варвинского не впускать того.
Алеша застал его сидящим на койке, в больничном халате, немного в жару,
с головой, обернутою полотенцем, смоченным водой с уксусом. Он
неопределенным взглядом посмотрел на вошедшего Алешу, но во взгляде все-таки
промелькнул как бы какой-то испуг.
Вообще, с самого суда, он стал страшно задумчив. Иногда по получасу
молчал, казалось что-то туго и мучительно обдумывая, забывая
присутствующего. Если же выходил из задумчивости и начинал говорить, то
заговаривал всегда как-то внезапно и непременно не о том, что действительно
ему надо было сказать. Иногда со страданием смотрел на брата. С Грушенькой
ему было как будто легче, чем с Алешей. Правда, он с нею почти и не говорил,
но чуть только она входила, все лицо его озарялось радостью. Алеша сел молча
подле него на койке. В этот раз он тревожно ждал Алешу, но не посмел ничего
спросить. Он считал согласие Кати придти немыслимым, и в то же время
чувствовал, что если она не придет, то будет что-то совсем невозможное.
Алеша понимал его чувства.
- Трифон-то, - заговорил суетливо Митя, - Борисыч-то, говорят, весь
свой постоялый двор разорил: половицы подымает, доски отдирает, всю
"галдарею", говорят, в щепки разнес - все клада ищет, вот тех самых денег,
полторы тысячи, про которые прокурор сказал, что я их там спрятал. Как
приехал, так, говорят, тотчас и пошел куралесить. Поделом мошеннику! Сторож
мне здешний вчера рассказал; он оттудова.
- Слушай, - проговорил Алеша, - она придет, но не знаю когда, может
сегодня, может на-днях, этого не знаю, но придет, придет, это наверно.
Митя вздрогнул, хотел было что-то вымолвить, но промолчал. Известие
страшно на него подействовало. Видно было, что ему мучительно хотелось бы
узнать подробности разговора, но что он опять боится сейчас спросить:
что-нибудь жестокое и презрительное от Кати было бы ему как удар ножом в эту
минуту.
- Вот что она, между прочим, сказала: чтоб я непременно успокоил твою
совесть насчет побега. Если и не выздоровеет к тому времени Иван, то она
сама возьмется за это.
- Ты уж об этом мне говорил, - раздумчиво заметил Митя.
- А ты уже Груше пересказал, - заметил Алеша.
- Да, - сознался Митя. - Она сегодня утром не придет, - робко посмотрел
он на брата. - Она придет только вечером. Как только я ей вчера сказал, что
Катя орудует, смолчала; а губы скривились. Прошептала только: "пусть ее!"
Поняла, что важное. Я не посмел пытать дальше. Понимает ведь уж кажется
теперь, что та любит не меня, а Ивана?
- Так ли? - вырвалось у Алеши.
- Пожалуй и не так. Только она утром теперь не придет, - поспешил еще
раз обозначить Митя, - я ей одно поручение дал... Слушай, брат Иван всех
превзойдет. Ему жить, а не нам. Он выздоровеет.
- Представь себе, Катя хоть и трепещет за него, но почти не
сомневается, что он выздоровеет, - сказал Алеша.
- Значит убеждена, что он умрет. Это она от страху уверена, что
выздоровеет.
- Брат сложения сильного. И я тоже очень надеюсь, что он выздоровеет, -
тревожно заметил Алеша.
- Да, он выздоровеет. Но та уверена, что он умрет. Много у ней горя...
Наступило молчание. Митю мучило что-то очень важное.
- Алеша, я Грушу люблю ужасно, - дрожащим, полным слез голосом вдруг
проговорил он.
- Ее к тебе туда не пустят, - тотчас подхватил Алеша.
- И вот что еще хотел тебе сказать, - продолжал каким-то зазвеневшим
вдруг голосом Митя, - если бить станут дорогой, аль там, то я не дамся, я
убью, и меня расстреляют. И это двадцать ведь лет! Здесь уж ты начинают
говорить. Сторожа мне ты говорят. Я лежал и сегодня всю ночь судил себя: не
готов! Не в силах принять! Хотел "гимн" запеть, а сторожевского тыканья не
могу осилить! За Грушу бы все перенес, все... кроме впрочем побой... Но ее
туда не пустят.
Алеша тихо улыбнулся.
- Слушай, брат, раз на всегда, - сказал он, - вот тебе мои мысли на
этот счет. И ведь ты знаешь, что я не солгу тебе. Слушай же: ты не готов и
не для тебя такой крест. Мало того: и не нужен тебе, не готовому, такой
великомученический крест. Если бы ты убил отца, я бы сожалел, что ты
отвергаешь свой крест. Но ты невинен и такого креста слишком для тебя много.
Ты хотел мукой возродить в себе другого человека; по-моему помни только
всегда, во всю жизнь и куда бы ты ни убежал, об этом другом человеке - и вот
с тебя и довольно. То, что ты не принял большой крестной муки, послужит
только к тому, что ты ощутишь в себе еще больший долг и этим беспрерывным
ощущением впредь, во всю жизнь, поможешь своему возрождению может быть
более, чем еслиб пошел туда. Потому что там ты не перенесешь и возропщешь и
может быть впрямь, наконец, скажешь: "Я сквитался". Адвокат в этом случае
правду сказал. Не всем бремена тяжкие, для иных они невозможны... Вот мои
мысли, если они так тебе нужны. Если бы за побег твой остались в ответе
другие: офицеры, солдаты, то я бы тебе "не позволил" бежать, - улыбнулся
Алеша. - Но говорят и уверяют (сам этот этапный Ивану говорил), что большого
взыску, при умении, может и не быть и что отделаться можно пустяками.
Конечно подкупать нечестно даже и в этаком случае, но тут уже я судить ни за
что не возьмусь, потому собственно, что если бы мне, например, Иван и Катя
поручили в этом деле для тебя орудовать, то я, знаю это, пошел бы и
подкупил; это я должен тебе всю правду сказать. А потому я тебе не судья в
том, как ты сам поступишь. Но знай, что и тебя не осужу никогда. Да и
странно как бы мог я быть в этом деле твоим судьей? Ну, теперь я, кажется,
все рассмотрел.
- Но зато я себя осужу! - воскликнул Митя. - Я убегу, это и без тебя
решено было: Митька Карамазов разве может не убежать? Но зато себя осужу и
там буду замаливать грех во веки! Ведь этак иезуиты говорят, этак? Вот как
мы теперь с тобой, а?
- Этак, - тихо улыбнулся Алеша.
- Люблю я тебя за то, что ты всегда всю цельную правду скажешь и ничего
не утаишь! - радостно смеясь, воскликнул Митя: - Значит я Алешку моего
иезуитом поймал! Расцеловать тебя всего надо за это, вот что! Ну, слушай же
теперь и остальное, разверну тебе и остальную половину души моей. Вот что я
выдумал и решил: Если я и убегу, даже с деньгами и паспортом и даже в
Америку, то меня еще ободряет та мысль, что не на радость убегу, не на
счастье, а воистину на другую каторгу не хуже может быть этой! Не хуже,
Алексей, воистину говорю, что не хуже! Я эту Америку, чорт ее дери, уже
теперь ненавижу. Пусть Груша будет со мной, но посмотри на нее: ну
американка ль она? Она русская, вся до косточки русская, она по матери
родной земле затоскует, и я буду видеть каждый час, что это она для меня
тоскует, для меня такой крест взяла, а чем она виновата? А я-то разве вынесу
тамошних смердов, хоть они может быть все до одного лучше меня? Ненавижу я
эту Америку уж теперь! И хоть будь они там все до единого машинисты
необъятные какие, али что - чорт с ними, не мои они люди, не моей души!
Россию люблю, Алексей, русского бога люблю, хоть я сам и подлец! Да я там
издохну! - воскликнул он, вдруг засверкав глазами. Голос его задрожал от
слез.
- Ну так вот как я решил, Алексей, слушай! - начал он опять, подавив
волнение, - с Грушей туда приедем - и там тотчас пахать, работать, с дикими
медведями, в уединении, где-нибудь подальше. Ведь и там же найдется
какое-нибудь место подальше! Там, говорят, есть еще краснокожие, где-то там
у них на краю горизонта, ну так вот в тот край, к последним Могиканам. Ну и
тотчас за грамматику, я и Груша. Работа и грамматика, и так чтобы года три.
В эти три года аглицкому языку научимся как самые что ни на есть англичане.
И только что выучимся - конец Америке! Бежим сюда, в Россию, американскими
гражданами. Не беспокойся, сюда в городишко не явимся. Спрячемся куда-нибудь
подальше, на север, али на юг. Я к тому времени изменюсь, она тоже, там, в
Америке, мне доктор какую-нибудь бородавку подделает, не даром же они
механики. А нет, так я себе один глаз проколю, бороду отпущу в аршин, седую
(по России-то поседею) - авось не узнают. А узнают, пусть ссылают, все
равно, Значит не судьба! Здесь тоже будем где-нибудь в глуши землю пахать, а
я всю жизнь американца из себя представлять буду. Зато помрем на родной
земле. Вот мой план, и сие непреложно. Одобряешь?
- Одобряю, - сказал Алеша, не желая ему противоречить. Митя на минуту
смолк и вдруг проговорил:
- А как они в суде-то подвели? Ведь как подвели!
- Если б и не подвели, все равно тебя б осудили, - проговорил вздохнув
Алеша.