прочел
адрес: Ивану Федоровичу Карамазову. Он быстро поглядел на Лизу. Лицо ее
сделалось почти грозно.
- Передайте, непременно передайте! - исступленно, вся сотрясаясь,
приказывала она, - сегодня, сейчас ! Иначе я отравлюсь! Я вас затем и звала!
И быстро захлопнула дверь. Щелкнула щеколда. Алеша положил письмо в
карман и пошел прямо на лестницу, не заходя к госпоже Хохлаковой, даже забыв
о ней. А Лиза, только что удалился Алеша, тотчас же отвернула щеколду,
приотворила капельку дверь, вложила в щель свой палец и, захлопнув дверь,
изо всей силы придавила его. Секунд через десять, высвободив руку, она тихо,
медленно прошла на свое кресло, села, вся выпрямившись, и стала пристально
смотреть на свой почерневший пальчик и на выдавившуюся из-под ногтя кровь.
Губы ее дрожали, и она быстро, быстро шептала про себя:
- Подлая, подлая, подлая, подлая!
Было уже совсем поздно (да и велик ли ноябрьский день), когда Алеша
позвонил у ворот острога. Начинало даже смеркаться. Но Алеша знал, что его
пропустят к Мите беспрепятственно. Все это у нас, в нашем городке, как и
везде. Сначала, конечно, по заключении всего предварительного следствия,
доступ к Мите для свидания с родственниками и с некоторыми другими лицами
все же был обставлен некоторыми необходимыми формальностями, но впоследствии
формальности не то что ослабели, но для иных лиц по крайней мере,
приходивших к Мите, как-то сами собой установились некоторые исключения. До
того что иной раз даже и свидания с заключенным в назначенной для того
комнате происходили почти между четырех глаз. Впрочем таких лиц было очень
немного: всего только Грушенька, Алеша и Ракитин. Но к Грушеньке очень
благоволил сам исправник Михаил Макарович. У старика лежал на сердце его
окрик на нее в Мокром. Потом, узнав всю суть, он изменил совсем о ней свои
мысли. И странное дело: хотя был твердо убежден в преступлении Мити, но со
времени заключения его все как-то более и более смотрел на него мягче: "с
хорошею может быть душой был человек, а вот пропал как швед, от пьянства и
беспорядка!" Прежний ужас сменился в сердце его какою-то жалостью. Что же до
Алеши, то исправник очень любил его и давно уже был с ним знаком, а Ракитин,
повадившийся впоследствии приходить очень часто к заключенному, был одним из
самых близких знакомых "исправничьих барышень", как он называл их, и
ежедневно терся в их доме. У смотрителя же острога, благодушного старика,
хотя и крепкого служаки, он давал в доме уроки. Алеша же опять-таки был
особенный и стародавний знакомый и смотрителя, любившего говорить с ним
вообще о "премудрости". Ивана Федоровича, например, смотритель не то что
уважал, а даже боялся, главное, его суждений, хотя сам был большим
философом, разумеется, "своим умом дойдя". Но к Алеше в нем была какая-то
непобедимая симпатия. В последний год старик как раз засел за апокрифические
евангелия и поминутно сообщал о своих впечатлениях своему молодому другу.
Прежде даже заходил к нему в монастырь и толковал с ним и с иеромонахами по
целым часам. Словом, Алеше, если бы даже он и запоздал в острог, стоило
пройти к смотрителю, и дело всегда улаживалось. К тому же к Алеше все до
последнего сторожа в остроге привыкли. Караул же конечно не стеснял, было бы
лишь дозволение начальства. Митя из своей каморки, когда вызывали его,
сходил всегда вниз в место, назначенное для свиданий. Войдя в комнату, Алеша
как раз столкнулся с Ракитиным, уже уходившим от Мити. Оба они громко
говорили. Митя, провожая его, чему-то очень смеялся, а Ракитин как будто
ворчал. Ракитин, особенно в последнее время, не любил встречаться с Алешей,
почти не говорил с ним, даже и раскланивался с натугой. Завидя теперь
входящего Алешу, он особенно нахмурил брови и отвел глаза в сторону, как бы
весь занятый застегиванием своего большого теплого с меховым воротником
пальто. Потом тотчас же принялся искать свой зонтик.
- Своего бы не забыть чего, - пробормотал он единственно, чтобы
что-нибудь сказать.
- Ты чужого-то чего не забудь! - сострил Митя и тотчас же сам
расхохотался своей остроте. Ракитин мигом вспылил.
- Ты это своим Карамазовым рекомендуй, крепостничье ваше отродье, а не
Ракитину! - крикнул он вдруг, так и затрясшись от злости.
- Чего ты? Я пошутил! - вскрикнул Митя, - фу, чорт! Вот они все таковы,
- обратился он к Алеше, кивая на быстро уходившего Ракитина, - то все сидел,
смеялся и весел был, а тут вдруг и вскипел! Тебе даже и головой не кивнул,
совсем что ли вы рассорились? Что ты так поздно? Я тебя не то что ждал, а
жаждал все утро. Ну да ничего! Наверстаем.
- Что он к тебе так часто повадился? Подружился ты с ним что ли? -
спросил Алеша, кивая тоже на дверь, в которую убрался Ракитин.
- С Михаилом-то подружился? Нет, не то чтоб. Да и чего, свинья!
Считает, что я... подлец. Шутки тоже не понимают - вот что в них главное.
Никогда не поймут шутки. Да и сухо у них в душе, плоско и сухо, точно как я
тогда к острогу подъезжал и на острожные стены смотрел. Но умный человек,
умный. Ну, Алексей, пропала теперь моя голова!
Он сел на скамейку и посадил с собою рядом Алешу.
- Да, завтра суд. Что ж, неужели же ты так совсем не надеешься, брат? -
с робким чувством проговорил Алеша.
- Ты это про что? - как-то неопределенно глянул на него Митя, - ах, ты
про суд! Ну, чорт! Мы до сих пор все с тобой о пустяках говорили, вот все
про этот суд, а я об самом главном с тобою молчал. Да, завтра суд, только я
не про суд сказал, что пропала моя голова. Голова не пропала, а то, что в
голове сидело, то пропало. Что ты на меня с такою критикой в лице смотришь?
- Про что ты это, Митя?
- Идеи, идеи, вот что! Эфика. Это что такое эфика?
- Эфика? - удивился Алеша.
- Да, наука что ли какая?
- Да, есть такая наука... только... я, признаюсь, не могу тебе
объяснить какая наука.
- Ракитин знает. Много знает Ракитин, чорт его дери! В монахи не
пойдет. В Петербург собирается. Там, говорит, в отделение критики, но с
благородством направления. Что ж, может пользу принесть и карьеру устроить.
Ух, карьеру они мастера! Чорт с эфикой! Я-то пропал, Алексей, я-то, божий ты
человек! Я тебя больше всех люблю. Сотрясается у меня сердце на тебя, вот
что. Какой там был Карл Бернар?
- Карл Бернар? - удивился опять Алеша.
- Нет, не Карл, постой соврал: Клод Бернар. Это что такое? Химия что
ли?
- Это должно быть ученый один, - ответил Алеша, - только, признаюсь
тебе, и о нем много не сумею сказать. Слышал только, ученый, а какой, не
знаю.
- Ну и чорт его дери, и я не знаю, - обругался Митя. - Подлец
какой-нибудь, всего вероятнее, да и все подлецы. А Ракитин пролезет, Ракитин
в щелку пролезет, тоже Бернар. Ух, Бернары! Много их расплодилось!
- Да что с тобою? - настойчиво спросил Алеша.
- Хочет он обо мне, об моем деле статью написать, и тем в литературе
свою роль начать, с тем и ходит, сам объяснял. С направлением что-то хочет:
"дескать, нельзя было ему не убить, заеден средой" и проч., объяснял мне. С
оттенком социализма, говорит, будет. Ну и чорт его дери, с оттенком, так с
оттенком, мне все равно. Брата Ивана не любит, ненавидим тебя тоже не
жалует. Ну, а я его не гоню, потому что человек умный. Возносится очень
однако. Я ему сейчас вот говорил: "Карамазовы не подлецы, а философы, потому
что все настоящие русские люди философы, а ты хоть и учился, а не философ,
ты смерд". Смеется, злобно так. А я ему: де мыслибус non est disputandum,
хороша острота? По крайней мере и я в классицизм вступил, - захохотал вдруг
Митя.
- Отчего ты пропал-то? Вот ты сейчас сказал? - перебил Алеша.
- Отчего пропал? Гм! В сущности... если все целое взять - бога жалко,
вот от чего !
- Как бога жалко?
- Вообрази себе: это там в нервах, в голове, то есть там в мозгу эти
нервы... (ну чорт их возьми!) есть такие этакие хвостики, у нервов этих
хвостики, ну, и как только они там задрожат... то есть видишь, я посмотрю на
что-нибудь глазами, вот так, и они задрожат, хвостики-то... а как задрожат,
то и является образ, и не сейчас является, а там какое-то мгновение, секунда
такая пройдет, и является такой будто бы момент, то есть не момент, - чорт
его дери момент, - а образ, то есть предмет, али происшествие, ну там чорт
дери - вот почему я и созерцаю, а потом мыслю... потому что хвостики, а
вовсе не потому, что у меня душа и что я там какой-то образ и подобие, все
это глупости. Это, брат, мне Михаил еще вчера объяснял, и меня точно
обожгло. Великолепна, Алеша, эта наука! Новый человек пойдет, это-то я
понимаю... А все-таки бога жалко!
- Ну и то хорошо, - сказал Алеша.
- Что бога-то жалко! Химия, брат, химия! Нечего делать, ваше
преподобие, подвиньтесь немножко, химия идет! А не любит бога Ракитин, ух не
любит! Это у них самое больное место у всех! Но скрывают. Лгут.
Представляются. "Что же, будешь это проводить в отделении критики?"
спрашиваю. - "Ну явно-то не дадут", говорит, смеется. - "Только как же,
спрашиваю, после того человек-то? Без бога-то и без будущей жизни? Ведь это
стало быть теперь все позволено, все можно делать?" - "А ты и не знал?"
говорит. Смеется. - "Умному, говорит, человеку все можно, умный человек
умеет раков ловить, ну а вот ты, говорит, убил и влопался, и в тюрьме
гниешь!" Это он мне-то говорит. Свинья естественная! Я этаких прежде вон
вышвыривал, ну а теперь слушаю. Много ведь и дельного говорит. Умно тоже
пишет. Он мне с неделю назад статью одну начал читать, я там три строки
тогда нарочно выписал, вот постой, вот здесь.
Митя, спеша, вынул из жилетного кармана бумажку и прочел:
"Чтоб разрешить этот вопрос, необходимо прежде всего поставить свою
личность в разрез со своею действительностию."
- Понимаешь или нет?
- Нет, не понимаю, - сказал Алеша.
Он с любопытством приглядывался к Мите и слушал его.
- И я не понимаю. Темно и неясно, зато умно. "Все, говорит, так теперь
пишут, потому что такая уж среда"... Среды боятся. Стихи тоже пишет, подлец,
Хохлаковой ножку воспел, xa-xa-xa!
- Я слышал, - сказал Алеша.
- Слышал? А стишонки слышал?
- Нет.
- У меня они есть, вот, я прочту. Ты не знаешь, я тебе не рассказывал,
тут целая история. Шельма! Три недели назад меня дразнить вздумал: "Ты, вот,
говорит, влопался как дурак, из-за трех тысяч, а я полтораста их тяпну, на
вдовице одной женюсь и каменный дом в Петербурге куплю". И рассказал мне,
что строит куры Хохлаковой, а та и смолоду умна не была, а в сорок-то лет и
совсем ума решилась. "Да чувствительна, говорит, уж очень, вот я ее на том и
добью. Женюсь, в Петербург ее отвезу, а там газету издавать начну". И такая
у него скверная сладострастная слюна на губах, - не на Хохлакову слюна, а на
полтораста эти тысяч. И уверил меня, уверил; все ко мне ходит, каждый день:
поддается, говорит. Радостью сиял. А тут вдруг его и выгнали: Перхотин Петр
Ильич взял верх, молодец! То есть так бы и расцеловал эту дурищу за то, что
его прогнала! Вот он как ходил-то ко мне, тогда и сочинил эти стишонки. "В
первый раз, говорит, руки мараю, стихи пишу, для обольщения, значит, для
полезного дела. Забрав капитал у дурищи, гражданскую пользу потом принести
могу". У них ведь всякой мерзости гражданское оправдание есть! "А все-таки,
говорит, лучше твоего Пушкина написал, потому что и в шутовской стишок сумел
гражданскую скорбь всучить". Это что про Пушкина-то - я понимаю. Что же,
если в самом деле способный был человек, а только ножки описывал! Да ведь
гордился-то стишонками как! Самолюбие-то у них, самолюбие! "На выздровление
больной ножки моего предмета" - это он такое заглавие придумал, - резвый
человек!
Уж какая ж эта ножка,
Ножка, вспухшая немножко!
Доктора к ней ездят, лечат
И бинтуют и калечат.
Не по ножкам я тоскую, -
Пусть их Пушкин воспевает:
По головке я тоскую,
Что идей не понимает.
Понимала уж немножко,
Да вот ножка помешала!
Пусть же вылечится ножка,
Чтоб головка понимала.
Свинья, чистая свинья, а игриво у мерзавца вышло! И действительно
"гражданскую"-то всучил. А как рассердился, когда его выгнали. Скрежетал!
- Он уже отмстил, - сказал Алеша. - Он про Хохлакову корреспонденцию
написал.
И Алеша рассказал ему наскоро о корреспонденции в газете Слухи.
- Это он, он! - подтвердил Митя нахмурившись, - это он! Эти
корреспонденции... я ведь знаю... т. е. сколько низостей было уже написано,
про Грушу например!.. И про ту тоже, про Катю... Гм!
Он озабочено прошелся по комнате.
- Брат, мне нельзя долго оставаться, - сказал помолчав Алеша. - Завтра
ужасный, великий день для тебя: божий суд над тобой совершится... и вот я
удивляюсь, ходишь ты и вместо дела говоришь бог знает о чем...
- Нет, не удивляйся, - горячо перебил Митя. - Что же мне о смердящем
этом псе говорить, что ли? Об убийце? Довольно мы с тобой об этом
переговорили. Не хочу больше о смердящем, сыне Смердящей! Его бог убьет, вот
увидишь, молчи!
Он в волнении подошел к Алеше и вдруг поцеловал его. Глаза его
загорелись.
- Ракитин этого не поймет, - начал он весь как бы в каком-то восторге,
- а ты, ты все поймешь. Оттого и жаждал тебя. Видишь, я давно хотел тебе
многое здесь в этих облезлых стенах выразить, но молчал о главнейшем: время
как будто все еще не приходило. Дождался теперь последнего срока, чтобы тебе
душу вылить. Брат, я в себе в эти два последние месяца нового человека
ощутил, воскрес во мне новый человек! Был заключен во мне, но никогда бы не
явился, если бы не этот гром. Страшно! И что мне в том, что в рудниках буду
двадцать лет молотком руду выколачивать, - не боюсь я этого вовсе, а другое
мне страшно теперь: чтобы не отошел от меня воскресший человек! Можно найти
и там, в рудниках, под землею, рядом с собой, в таком же каторжном и убийце
человеческое сердце, и сойтись с ним, потому что и там можно жить и любить,
и страдать! Можно возродить и воскресить в этом каторжном человеке замершее
сердце, можно ухаживать за ним годы и выбить наконец из вертепа на свет уже
душу высокую, страдальческое сознание, возродить ангела, воскресить героя! А
их ведь много, их сотни, и все мы за них виноваты! Зачем мне тогда
приснилось "дите" в такую минуту? "Отчего бедно дите?" Это пророчество мне
было в ту минуту! За "дите" и пойду. Потому что все за всех виноваты. За
всех "дите", потому что есть малые дети и большие дети. Все - "дите". За
всех и пойду, потому что надобно же кому-нибудь и за всех пойти. Я не убил
отца, но мне надо пойти. Принимаю! Мне это здесь все пришло... вот в этих
облезлых стенах. А их ведь много, их там сотни, подземных-то, с молотками в
руках. О, да, мы будем в цепях, и не будет воли, но тогда, в великом горе
нашем, мы вновь воскреснем в радость, без которой человеку жить невозможно,
а богу быть, ибо бог дает радость, это его привилегия, великая... Господи,
ист[AACUTE]й человек в молитве! Как я буду там под землей без бога? Врет
Ракитин: если бога с земли изгонят, мы под землей его сретим! Каторжному без
бога быть невозможно, невозможнее даже, чем не каторжному! И тогда мы,
подземные человеки, запоем из недр земли трагический гимн богу, у которого
радость! Да здравствует бог и его радость! Люблю его!
Митя, произнося свою дикую речь, почти задыхался. Он побледнел, губы
его вздрагивали, из глаз катились слезы,
- Нет, жизнь полна, жизнь есть и под землею! - начал он опять. - Ты не
поверишь, Алексей, как я теперь жить хочу, какая жажда существовать и
сознавать, именно в этих облезлых стенах, во мне зародилась! Ракитин этого
не понимает, ему бы только дом выстроить да жильцов пустить, но я ждал тебя.
Да и что такое страдание? Не боюсь его, хотя бы оно было бесчисленно. Теперь
не боюсь, прежде боялся. Знаешь, я может быть не буду и отвечать на суде...
И кажется столько во мне этой силы теперь, что я все поборю, все страдания,
только чтобы сказать и говорить себе поминутно: я есмь! В тысячи мук - я
есмь, в пытке корчусь - но есмь! В столпе сижу, но и я существую, солнце
вижу, а не вижу солнца, то знаю, что оно есть. А знать, что есть солнце -
это уже вся жизнь. Алеша, херувим ты мой, меня убивают разные философии,
чорт их дери! Брат Иван...
- Что брат Иван? - перебил было Алеша, но Митя не расслышал.
- Видишь, я прежде этих всех сомнений никаких не имел, но все во мне
это таилось. Именно может оттого, что идеи бушевали во мне неизвестные, я и
пьянствовал, и дрался, и бесился. Чтоб утолить в себе их, дрался, чтоб их
усмирить, сдавить. Брат Иван не Ракитин, он таит идею. Брат Иван сфинкс, и
молчит, все молчит. А меня бог мучит. Одно только это и мучит. А что как его
нет? Что если прав Ракитин, что это идея искусственная в человечестве?
Тогда, если его нет, то человек шеф земли, мироздания. Великолепно! Только
как он будет добродетелен без бога-то? Вопрос! Я все про это. Ибо кого же он
будет тогда любить, человек-то? Кому благодарен-то будет, кому гимн-то
воспоет? Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно любить человечество и
без бога. Ну это сморчек сопливый может только так утверждать, а я понять не
могу. Легко жить Ракитину: "ты, говорит он мне сегодня, о расширении
гражданских прав человека хлопочи лучше, али хоть о том, чтобы цена на
говядину не возвысилась; этим проще и ближе человечеству любовь окажешь, чем
философиями". Я ему на это и отмочил: "А ты, говорю, без бога-то сам еще на
говядину цену набьешь, коль под руку попадет, и наколотишь рубль на
копейку". Рассердился. Ибо что такое добродетель? - отвечай ты мне, Алексей.
У меня одна добродетель, а у китайца другая - вещь, значит, относительная.
Или нет? Или не относительная? Вопрос коварный! Ты не засмеешься, если
скажу, что я две ночи не спал от этого. Я удивляюсь теперь только тому, как
люди там живут и об этом ничего не думают. Суета! У Ивана бога нет. У него
идея. Не в моих размерах. Но он молчит. Я думаю, он масон. Я его спрашивал -
молчит. В роднике у него хотел водицы испить - молчит. Один только раз одно
словечко сказал.
- Что сказал? - поспешно поднял Алеша.
- Я ему говорю: стало быть, все позволено, коли так? - Он нахмурился:
"Федор Павлович, говорит, папенька наш, был поросенок, но мыслил он
правильно". Вот ведь что отмочил. Только всего и сказал. Это уже почище
Ракитина.
- Да, - горько подтвердил Алеша. - Когда он у тебя был?
- Об этом после, теперь другое. Я об Иване не говорил тебе до сих пор
почти ничего. Откладывал до конца. Когда эта штука моя здесь кончится и
скажут приговор, тогда тебе кое-что расскажу, все расскажу. Страшное тут
дело одно... А ты будешь мне судья в этом деле. А теперь и не начинай об
этом, теперь молчок. Вот ты говоришь об завтрашнем, о суде, а веришь ли, я
ничего не знаю.
- Ты с этим адвокатом говорил?
- Что адвокат! Я ему про все говорил. Мягкая шельма, столичная. Бернар!
Только не верит мне ни на сломанный грош. Верит, что я убил, вообрази себе,
- уж я вижу. "Зачем же, спрашиваю, в таком случае вы меня защищать
приехали?" Наплевать на них. Тоже доктора выписали, сумасшедшим хотят меня
показать. Не позволю! Катерина Ивановна "свой долг" до конца исполнить
хочет. С натуги! (Митя горько усмехнулся.) Кошка! Жестокое сердце! А ведь
она знает, что я про нее сказал тогда в Мокром, что она: "великого гнева"
женщина! Передали. Да, показания умножились как песок морской! Григорий
стоит на своем. Григорий честен, но дурак. Много людей честных благодаря
тому, что дураки. Это - мысль Ракитина. Григорий мне враг. Иного выгоднее
иметь в числе врагов, чем друзей. Говорю это про Катерину Ивановну. Боюсь,
ох, боюсь, что она на суде расскажет про земной поклон после четырех-то
тысяч пятисот! До конца отплатит, последний кадрант. Не хочу ее жертвы!
Устыдят они меня на суде! Как-то вытерплю. Сходи к ней, Алеша, попроси ее,
чтобы не говорила этого на суде. Аль нельзя? Да чорт, все равно, вытерплю! А
ее не жаль. Сама желает. Поделом вору мука. Я, Алексей, свою речь скажу. (Он
опять горько усмехнулся.) Только... только Груша-то, Груша-то, господи!
Она-то за что такую муку на себя теперь примет? - воскликнул он вдруг со
слезами. - Убивает меня Груша, мысль о ней убивает меня, убивает! Она давеча
была у меня...
- Она мне рассказывала. Она очень была сегодня тобою огорчена.
- Знаю. Чорт меня дери за характер. Приревновал! Отпуская раскаялся,
целовал ее. Прощенья не попросил.
- Почему не попросил? - воскликнул Алеша.
Митя вдруг почти весело рассмеялся.
- Боже тебя сохрани, милого мальчика, когда-нибудь у любимой женщины за
вину свою прощения просить! У любимой особенно, особенно, как бы ни был ты
пред ней виноват! Потому женщина - это, брат, чорт знает что такое, уж в
них-то я по крайней мере знаю толк! Ну попробуй пред ней сознаться в вине,
"виноват дескать, прости, извини": тут-то и пойдет град попреков! Ни за что
не простит прямо и просто, а унизит тебя до тряпки, вычитает, чего даже не
было, все возьмет, ничего не забудет, своего прибавит, и тогда уж только
простит. И это еще лучшая, лучшая из них! Последние поскребки выскребет и
все тебе на голову сложит - такая, я тебе скажу, живодерность в них сидит,
во всех до единой, в этих ангелах-то, без которых жить-то нам невозможно!
Видишь, голубчик, я откровенно и просто скажу: всякий порядочный человек
должен быть под башмаком хоть у какой-нибудь женщины. Таково мое убеждение;
не убеждение, а чувство. Мужчина должен быть великодушен, и мужчину это не
замарает. Героя даже не замарает, Цезаря не замарает! Ну, а прощения
все-таки не проси, никогда и ни за что. Помни правило: преподал тебе его
брат твой Митя, от женщин погибший. Нет, уж я лучше без прощения Груше
чем-нибудь заслужу. Благоговею я пред ней, Алексей, благоговею! Не видит
только она этого, нет, все ей мало любви. И томит она меня, любовью томит.
Что прежде! прежде меня только изгибы инфернальные томили, а теперь я всю ее
душу в свою душу принял и через нее сам человеком стал! Повенчают ли нас? А
без того я умру от ревности. Так и снится что-нибудь каждый день... Что она
тебе обо мне говорила?
Алеша повторил все давешние речи Грушеньки. Митя выслушал подробно,
многое переспросил, и остался доволен.
- Так не сердится, что ревную, - воскликнул он. - Прямо женщина! "У
меня у самой жестокое сердце". Ух, люблю таких, жестоких-то, хотя и не
терплю, когда меня ревнуют, не терплю! Драться будем. Но любить - любить ее
буду бесконечно. Повенчают ли нас? Каторжных разве венчают? Вопрос. А без
нее я жить не могу...
Митя нахмуренно прошелся по комнате. В комнате становилось почти темно.
Он вдруг стал страшно озабочен.
- Так секрет, говорит, секрет? У меня дескать втроем против нее
заговор, и "Катька" дескать замешана? Нет, брат, Грушенька, это не то. Ты
тут маху дала, своего глупенького женского маху! Алеша, голубчик, эх куда ни
шло! Открою я тебе наш секрет!
Он оглянулся во все стороны, быстро вплоть подошел к стоявшему пред ним
Алеше и зашептал ему с таинственным видом, хотя по настоящему их никто не
мог слышать: старик сторож дремал в углу на лавке, а до караульных солдат ни
слова не долетало.
- Я тебе всю нашу тайну открою! - зашептал спеша Митя. - Хотел потом
открыть, потому что без тебя разве могу на что решиться? Ты у меня все. Я
хоть и говорю, что Иван над нами высший, но ты у меня херувим. Только твое
решение решит. Может ты-то и есть высший человек, а не Иван. Видишь, тут
дело совести, дело высшей совести, - тайна столь важная, что я справиться
сам не смогу и все отложил до тебя. А все-таки теперь рано решать, потому
надо ждать приговора: приговор выйдет, тогда ты и решишь судьбу. Теперь не
решай; я тебе сейчас скажу, ты услышишь, но не решай. Стой и молчи. Я тебе
не все открою. Я тебе только идею скажу, без подробностей, а ты молчи. Ни
вопроса, ни движения, согласен? А впрочем, господи, куда я дену глаза твои?
Боюсь, глаза твои скажут решение, хотя бы ты и молчал. Ух, боюсь! Алеша,
слушай: брат Иван мне предлагает бежать. Подробностей не говорю: все
предупреждено, все может устроиться. Молчи, не решай. В Америку с Грушей.
Ведь я без Груши жить не могу! Ну как ее ко мне там не пустят? Каторжных
разве венчают? Брат Иван говорит, что нет. А без Груши что я там под землей
с молотком-то? Я себе только голову раздроблю этим молотком! А с другой
стороны, совесть-то? От страдания ведь убежал! Было указание - отверг
указание, был путь очищения - поворотил налево кругом. Иван говорит, что в
Америке "при добрых наклонностях" можно больше пользы принести, чем под
землей. Ну, а гимн-то наш подземный где состоится? Америка что, Америка
опять суета! Да и мошенничества тоже, я думаю, много в Америке-то. От
распятья убежал! Потому ведь говорю тебе, Алексей, что ты один понять это
можешь, а больше никто, для других это глупости, бред, вот все то, что, я
тебе про гимн говорил. Скажут, с ума сошел, аль дурак. А я не сошел с ума,
да и не дурак. Понимает про гимн и Иван, ух, понимает, только на это не
отвечает, молчит. Гимну не верит. Не говори, не говори: я ведь вижу, как ты
смотришь: Ты уж решил! Не решай, пощади меня, я без Груши жить не могу,
подожди суда!
Митя кончил как исступленный. Он держал Алешу обеими руками за плечи и
так и впился в его глаза своим жаждущим, воспаленным взглядом.
- Каторжных разве венчают? - повторил он в третий раз, молящим голосом.
Алеша слушал с чрезвычайным удивлением и глубоко был потрясен.
- Скажи мне одно, - проговорил он: - Иван очень настаивает, и кто это
выдумал первый?
- Он, он выдумал, он настаивает! Он ко мне все не ходил, и вдруг пришел
неделю назад и прямо с этого начал. Страшно настаивает. Не просит, а велит.
В послушании не сомневается, хотя я ему все мое сердце как тебе вывернул и
про гимн говорил. Он мне рассказал, как и устроит, все сведения собрал, но
это потом. До истерики хочет. Главное деньги: десять тысяч, говорит, тебе на
побег, а двадцать тысяч на Америку, а на десять тысяч, говорит, мы
великолепный побег устроим.
- И мне отнюдь не велел передавать? - переспросил снова Алеша.
- Отнюдь, никому, а главное тебе: тебе ни за что! Боится верно, что ты
как совесть предо мной станешь. Не говори ему, что я тебе передал. Ух, не
говори!
- Ты прав, - решил Алеша, - решить невозможно раньше приговора суда.
После суда сам и решишь; тогда сам в себе нового человека найдешь, он и
решит.
- Нового человека, аль Бернара, тот и решит по-Бернаровски! Потому,
кажется, я и сам Бернар презренный! - горько осклабился Митя.
- Но неужели, неужели, брат, ты так уж совсем не надеешься оправдаться?
Митя судорожно вскинул вверх плечами и отрицательно покачал головой.
- Алеша, голубчик, тебе пора! - вдруг заспешил он. - Смотритель
закричал на дворе, сейчас сюда будет. Нам поздно, беспорядок. Обними меня
поскорей, поцелуй, перекрести меня, голубчик, перекрести на завтрашний
крест...
Они обнялись и поцеловались.
- А Иван-то, - проговорил вдруг Митя, - бежать-то предложил, а сам ведь
верит, что я убил!
Грустная усмешка выдавилась на его губах.
- Ты спрашивал его: верит он или нет? - спросил Алеша.
- Нет, не спрашивал. Хотел спросить, да не смог, силы не хватило. Да
все равно, я ведь по глазам вижу. Ну прощай!
Еще раз поцеловались наскоро, и Алеша уже было вышел, как вдруг Митя
кликнул его опять:
- Становись предо мной, вот так.
И он опять крепко схватил Алешу обеими руками за плечи. Лицо его стало
вдруг совсем бледно, так что почти в темноте это было страшно заметно. Губы
перекосились, взгляд впился в Алешу.
- Алеша, говори мне полную правду, как пред господом богом: веришь ты,
что я убил, или не веришь? Ты-то, сам-то ты, веришь или нет? Полную правду,
не лги! - крикнул он ему исступленно.
Алешу как бы всего покачнуло, а в сердце его, он слышал это, как бы
прошло что-то острое.
- Полно, что ты... - пролепетал было он как потерянный.
- Всю правду, всю, не лги! - повторил Митя.
- Ни единой минуты не верил, что ты убийца, - вдруг вырвалось дрожащим
голосом из груди Алеши, и он поднял правую руку вверх, как бы призывая бога
в свидетели своих слов. Блаженство озарило мгновенно все лицо Мити.
- Спасибо тебе! - выговорил он протяжно, точно испуская вздох после
обморока. - Теперь ты меня возродил... Веришь ли: до сих пор боялся спросить
тебя, это тебя-то, тебя! Ну иди, иди! Укрепил ты меня на завтра, благослови
тебя бог! Ну, ступай, люби Ивана! - вырвалось последним словом у Мити.
Алеша вышел весь в слезах. Такая степень мнительности Мити, такая
степень недоверия его даже к нему, к Алеше - все это вдруг раскрыло пред
Алешей такую бездну безвыходного горя и отчаяния в душе его несчастного
брата, какой он и не подозревал прежде. Глубокое, бесконечное сострадание
вдруг охватило и измучило его мгновенно. Пронзенное сердце его страшно
болело. "Люби Ивана!" вспомнились ему вдруг сейчашние слова Мити. Да он и
шел к Ивану. Ему еще утром страшно надо было видеть Ивана. Не менее как Митя
его мучил Иван, а теперь, после свидания с братом, более чем когда-нибудь.
По дороге к Ивану пришлось ему проходить мимо дома, в котором
квартировала Катерина Ивановна. В окнах был свет. Он вдруг остановился и
решил войти. Катерину Ивановну он не видал уже более недели. Но ему теперь
пришло на ум, что Иван может быть сейчас у ней, особенно накануне такого
дня. Позвонив и войдя на лестницу, тускло освещенную китайским фонарем, он
увидал спускавшегося сверху человека, в котором, поравнявшись, узнал брата.
Тот стало быть выходил уже от Катерины Ивановны.
- Ах, это только ты, - сказал сухо Иван Федорович. - Ну прощай. Ты к
ней?
- Да.
- Не советую, она "в волнении", и ты еще пуще ее расстроишь.
- Нет, нет! - прокричал вдруг голос сверху из отворившейся мигом двери.
- Алексей Федорович, вы от него?
- Да, я был у него.
- Мне что-нибудь прислал сказать? Войдите, Алеша, и вы, Иван Федорович,
непременно, непременно воротитесь. Слы-ши-те!
В голосе Кати зазвучала такая повелительная нотка, что Иван Федорович,
помедлив одно мгновение, решился однако же подняться опять, вместе с Алешей.
- Подслушивала! - раздражительно прошептал он про себя. но Алеша
расслышал.
- Позвольте мне остаться в пальто, - проговорил Иван Федорович, вступая
в залу. - Я и не сяду. Я более одной минуты не останусь.
- Садитесь, Алексей Федорович, - проговорила Катерина Ивановна, сама
оставаясь стоя. Она изменилась мало за это время, но темные глаза ее
сверкали зловещим огнем. Алеша помнил потом, что она показалась ему
чрезвычайно хороша собой в ту минуту.
- Что ж он велел передать?
- Только одно, - сказал Алеша, прямо смотря ей в лицо: - чтобы вы
щадили себя и не показывали ничего на суде о том (он несколько замялся)...
что было между вами... во время самого первого вашего знакомства... в том
городе...
- А, это про земной поклон за те деньги! - подхватила она, горько
рассмеявшись. - Что ж, он за себя или за меня боится - а? Он сказал, чтоб я
щадила - кого же? Его иль себя? Говорите, Алексей Федорович.
Алеша всматривался пристально, стараясь понять ее.
- И себя, и его, - проговорил он тихо.
- То-то, - как-то злобно отчеканила она и вдруг покраснела.
- Вы не знаете еще меня, Алексей Федорович, - грозно сказала она, - да
и я еще не знаю себя. Может быть вы захотите меня растоптать ногами после
завтрашнего допроса.
- Вы покажете честно, - сказал Алеша, - только этого и надо.
- Женщина часто бесчестна, - проскрежетала она. - Я еще час тому
думала, что мне страшно дотронуться до этого изверга... как до гада... и вот
нет, он все еще для меня человек! Да убил ли он? Он ли убил? - воскликнула
она вдруг истерически, быстро обращаясь к Ивану Федоровичу. Алеша мигом
понял, что этот самый вопрос она уже задавала Ивану Федоровичу, может всего
за минуту пред его приходом, и не в первый раз, а в сотый, и что кончили они
ссорой.
- Я была у Смердякова... Это ты, ты убедил меня, что он отцеубийца. Я
только тебе и поверила! - продолжала она, все обращаясь к Ивану Федоровичу.
Тот, как бы с натуги, усмехнулся. Алеша вздрогнул, услышав это ты. Он и
подозревать не мог таких отношений.
- Ну, однако довольно, - отрезал Иван. - Я пойду. Приду завтра. - И
тотчас же повернувшись, вышел из комнаты и прошел прямо на лестницу.
Катерина Ивановна вдруг с каким-то повелительным жестом схватила Алешу за
обе руки.
- Ступайте за ним! Догоните его! Не оставляйте его одного ни минуты, -
быстро зашептала она. - Он помешанный. Вы не знаете, что он помешался? У
него горячка, нервная горячка! Мне доктор говорил, идите, бегите за ним...
Алеша вскочил и бросился за Иваном Федоровичем. Тот не успел отойти и
пятидесяти шагов.
- Чего тебе? - вдруг обернулся он к Алеше, видя, что тот его догоняет:
- велела тебе бежать за мной, потому что я сумасшедший. Знаю наизусть, -
раздражительно прибавил он.
- Она, разумеется, ошибается, но она права, что ты болен, - сказал
Алеша. - Я сейчас смотрел у ней на твое лицо: у тебя очень больное лицо,
очень, Иван!
Иван шел не останавливаясь. Алеша за ним.
- А ты знаешь, Алексей Федорович, как сходят с ума? - спросил Иван
совсем вдруг тихим, совсем уже не раздражительным голосом, в котором
внезапно послышалось самое простодушное любопытство.
- Нет, не знаю; полагаю, что много разных видов сумасшествия.
- А над самим собой можно наблюдать, что сходишь с ума?
- Я думаю, нельзя ясно следить за собой в таком случае, - с удивлением
отвечал Алеша. Иван на полминутки примолк.
- Если ты хочешь со мной о чем говорить, то перемени пожалуста тему, -
сказал он вдруг.
- А вот, чтобы не забыть, к тебе письмо, - робко проговорил Алеша и,
вынув из кармана, протянул к нему письмо Лизы. Они как раз подошли к фонарю.
Иван тотчас же узнал руку.
- А, это от того бесенка! - рассмеялся он злобно и, не распечатав
конверта, вдруг разорвал его на несколько кусков и бросил на ветер. Клочья
разлетелись.
- Шестнадцати лет еще нет, кажется, и уж предлагается! - презрительно
проговорил он, опять зашагав по улице.
- Как предлагается? - воскликнул Алеша.
- Известно, как развратные женщины предлагаются.
- Что ты, Иван, что ты? - горестно и горячо заступился Алеша. - Это
ребенок, ты обижаешь ребенка! Она больна, она сама очень больна, она тоже
может быть с ума сходит... Я не мог тебе не передать ее письма... Я,
напротив, от тебя хотел что услышать... чтобы спасти ее.
- Нечего тебе от меня слышать. Коль она ребенок, то я ей не нянька.
Молчи, Алексей. Не продолжай. Я об этом даже не думаю.
Помолчали опять с минуту.
- Она теперь всю ночь молить божию матерь будет, чтоб указала ей, как
завтра на суде поступить, - резко и злобно заговорил он вдруг опять.
- Ты... ты об Катерине Ивановне?
- Да. Спасительницей или губительницей Митеньки ей явиться? О том
молить будет, чтоб озарило ее душу. Сама еще, видите ли, не знает,
приготовиться не успела. Тоже меня за няньку принимает, хочет, чтоб я ее
убаюкал!
- Катерина Ивановна любит тебя, брат, - с грустным чувством проговорил
Алеша.
- Может быть. Только я до нее не охотник.
- Она страдает. Зачем же ты ей говоришь... иногда... такие слова, что
она надеется? - с робким упреком продолжал Алеша: - ведь я знаю, что ты ей
подавал надежду, прости, что я так говорю, - прибавил он.
- Не могу я тут поступить как надо, разорвать и ей прямо сказать! -
раздражительно произнес Иван. - Надо подождать, пока скажут приговор убийце.
Если я разорву с ней теперь, она из мщения ко мне завтра же погубит этого
негодяя на суде, потому что его ненавидит и знает, что ненавидит. Тут все
ложь, ложь на лжи! Теперь же, пока я с ней не разорвал, она все еще надеется
и не станет губить этого изверга, зная, как я хочу вытащить его из беды. И
когда только придет этот проклятый приговор!
Слова "убийца" и "изверг" больно отозвались в сердце Алеши.
- Да чем таким она может погубить брата? - спросил он, вдумываясь в
слова Ивана. - Что она может показать такого, что прямо могло бы сгубить
Митю?
- Ты этого еще не знаешь. У нее в руках один документ есть,
собственноручный, Митенькин, математически доказывающий, что он убил Федора
Павловича.
- Этого быть не может! - воскликнул Алеша.
- Как не может? Я сам читал.
- Такого документа быть не может! - с жаром повторил Алеша, - не может
быть, потому что убийца не он. Не он убил отца, не он!
Иван Федорович вдруг остановился.
- Кто же убийца по-вашему, - как-то холодно повидимому спросил он, и
какая-то даже высокомерная нотка прозвучала в тоне вопроса.
- Ты сам знаешь кто, - тихо и проникновенно проговорил Алеша.
- Кто? Эта басня-то об этом помешанном идиоте эпилептике? Об
Смердякове?
Алеша вдруг почувствовал, что весь дрожит.
- Ты сам знаешь кто, - бессильно вырвалось у него. Он задыхался.
- Да кто, кто? - уже почти свирепо вскричал Иван. Вся сдержанность
вдруг исчезла.
- Я одно только знаю, - все так же почти шепотом проговорил Алеша: -
Убил отца не ты.
- "Не ты!" Что такое не ты? - остолбенел Иван.
- Не ты убил отца, не ты! - твердо повторил Алеша. С полминуты длилось
молчание.
- Да я и сам знаю, что не я, ты бредишь? - бледно и искривленно
усмехнувшись, проговорил Иван. Он как бы впился глазами в Алешу. Оба опять
стояли у фонаря.
- Нет, Иван, ты сам себе несколько раз говорил, что убийца ты.
- Когда я говорил?.. Я в Москве был... Когда я говорил? - совсем
потерянно пролепетал Иван.
- Ты говорил это себе много раз, когда оставался один в эти страшные
два месяца, - попрежнему тихо и раздельно продолжал Алеша. Но говорил он уже
как бы вне себя. как бы не своею волей, повинуясь какому-то непреодолимому
велению. - Ты обвинял себя и признавался себе, что убийца никто как ты. Но
убил не ты, ты ошибаешься, не ты убийца, слышишь меня, не ты! Меня бог
послал тебе это сказать.
- Оба замолчали. Целую длинную минуту протянулось это молчание. Оба
стояли и все смотрели друг другу в глаза. Оба были бледны. Вдруг Иван весь
затрясся и крепко схватил Алешу за плечо.
- Ты был у меня! - скрежещущим шепотом проговорил он. - Ты был у меня
ночью, когда он приходил... Признавайся... ты его видел, видел?
- Про кого ты говоришь... про Митю? - в недоумении спросил Алеша.
- Не про него, к чорту изверга! - исступленно завопил Иван. - Разве ты
знаешь, что он ко мне ходит? Как ты узнал, говори!
- Кто он? Я не знаю, про кого ты говоришь, - пролепетал Алеша уже в
испуге.
- Нет, ты знаешь... иначе как же бы ты... не может быть, чтобы ты не
знал...
Но вдруг он как бы сдержал себя. Он стоял и как бы что-то обдумывал.
Странная усмешка кривила его губы.
- Брат, - дрожащим голосом начал опять Алеша, - я сказал тебе это
потому, что ты моему слову поверишь, я знаю это. Я тебе на всю жизнь это
слово сказал: не ты! Слышишь, на всю жизнь. И это бог положил мне на душу
тебе это сказать, хотя бы ты с сего часа навсегда возненавидел меня...
Но Иван Федорович повидимому совсем уже успел овладеть собой.
- Алексей Федорович, - проговорил он с холодною усмешкой, - я пророков
и эпилептиков не терплю; посланников божиих особенно, вы это слишком знаете.
С сей минуты я с вами разрываю и, кажется, навсегда. Прошу сей же час. на
этом же перекрестке, меня оставить. Да вам и в квартиру по этому проулку
дорога. Особенно поберегитесь заходить ко мне сегодня! Слышите?
Он повернулся и, твердо шагая, пошел прямо не оборачиваясь.
- Брат, - крикнул ему вслед Алеша, - если что-нибудь сегодня с тобой
случится, подумай прежде всего обо мне!..
Но Иван не ответил. Алеша стоял на перекрестке у фонаря, пока Иван не
скрылся совсем во мраке. Тогда он повернул и медленно направился к себе по
переулку. И он, и Иван Федорович квартировали особо, на разных квартирах: ни
один из них не захотел жить в опустевшем доме Федора Павловича. Алеша
нанимал меблированную комнату в семействе одних мещан; Иван же Федорович жил
довольно от него далеко и занимал просторное и довольно комфортное помещение
во флигеле одного хорошего дома, принадлежавшего одной небедной
вдове-чиновнице. Но прислуживала ему в целом флигеле всего только одна
древняя, совсем глухая старушонка, вся в ревматизмах, ложившаяся в шесть
часов вечера и встававшая в шесть часов утра. Иван Федорович стал до
странности в эти два месяца нетребователен и очень любил оставаться совсем
один. Даже комнату, которую занимал, он сам убирал, а в остальные комнаты
своего помещения даже и заходил редко. Дойдя до ворот своего дома и, уже
взявшись за ручку звонка, он остановился. Он почувствовал, что весь еще
дрожит злобною дрожью. Вдруг он бросил звонок, плюнул, повернул назад и
быстро пошел опять совсем на другой, противоположный конец города, версты за
две от своей квартиры, в один крошечный, скосившийся бревенчатый домик, в
котором квартировала Марья Кондратьевна, бывшая соседка Федора Павловича,
приходившая к Федору Павловичу на кухню за супом, и которой Смердяков пел
тогда свои песни и играл на гитаре. Прежний домик свой она продала и теперь
проживала с матерью почти в избе, а больной, почти умирающий Смердяков, с
самой смерти