о моей любви и моей страсти. Не хотелось мне думать ни о Генрихе, ни о себе; я был тогда счастлив тем, что тихо касался рукою руки Ренаты, и тем, что минуты неслышно проходят, оставляя меня рядом с ней.
Так, в безмолвии, не смея нарушить его неосторожным словом, мог бы я остаться до утра и почёл бы себя у дверей эдема, но вдруг Рената подняла голову, коснулась рукою моих волос и промолвила нежно, как бы продолжая разговор:
- Милый Рупрехт, но ты не должен убивать его!
Я вздрогнул, вырванный из очарования, и спросил:
- Я не должен убивать графа Генриха?
Рената подтвердила свои слова:
- Да, да. Его нельзя убить. Он - светлый, он - прекрасный, я его люблю! Я перед ним виновата, - не он предо мною. Я была как лезвие, перерезавшее все его надежды. Надо перед ним преклоняться, целовать его, ублажать его. Слышишь, Рупрехт? Если ты коснёшься одного его волоса, - у него золотые волосы, - если ты уронишь одну каплю его крови, - ты больше не услышишь обо мне никогда, ничего!
Я встал с колен, скрестил руки на груди и спросил:
- Зачем же ты, Рената, не сообразила всего этого раньше? Зачем же ты заставила меня играть смешную роль в комедии с поединком? Можно ли быть легкомысленной в вопросах о жизни и смерти?
У меня дыхание прерывалось от волнения, а Рената возразила мне резко:
- Если ты вздумаешь бранить меня, я не стану слушать! Но я запрещаю тебе, слышишь ты, запрещаю касаться моего Генриха! Он - мой, и я для него хочу только счастия. Я не отдаю его тебе, я не отдам его никому в мире!..
Делая последнюю попытку, я спросил:
- Так ты забыла, как он оскорблял тебя?
Рената воскликнула:
- Как было хорошо! Как было прекрасно! Он проклинал меня! Он хотел ударить меня! Пусть бы он топтал меня! Он - милый! милый! Я люблю его!
Тогда я сказал тяжёлым голосом:
- Я исполню всё так, как ты хочешь, Рената. Но больше говорить нам не о чем. Прощай!
Я ушёл в свою комнату, бросился на постель, и мне казалось, что я загнан, как зверь, которого травят, в круг из колючей изгороди, прорвать которую у меня нет сил, и упал на землю, в ожидании, пока охотники покончат со мною. Мне хотелось или не быть, или проснуться от жизни, и я в первый раз начинал понимать, что такое искушение - поднять на себя руки. Думая о своей судьбе, я решил, что не буду более говорить с Ренатою ни о чём, а завтра выйду на поединок, опущу шпагу и буду счастлив, ощущая чуждую сталь в своей груди. И, воображая своё тело простёртым, всё в крови, на оснеженной траве, испытывал я умиление перед собою и нежную к себе жалость, как дитя, которому читают о муках святых.
Утром, однако, при трезвых лучах солнца, несколько успокоенный, я ещё раз обдумал своё положение и захотел всё-таки переговорить с Ренатою основательно и беспощадно, ибо решения её всегда были зыбки, как образы облака, и легко могли перемениться за ночь; но оказалось, что Рената, встав раньше меня, уже ушла из дому. Тогда пошёл я к Матвею, чтобы предложить ему при переговорах выбрать условия менее тягостные, так как, по какому-то врождённому чувству, продолжал заботиться о своей жизни, которая в то время казалась мне ни на что не нужной; но и Матвея не пришлось мне увидеть. Тогда, как-то обезволенный, вернулся я домой и предоставил всё трём пряхам, как человек, всё равно приговорённый к смерти, которому открывался только выбор между топором и виселицей.
После полудня пришёл Матвей, и странно было появление здорового, добродушного толстяка в наших комнатах уныния и отчаянья, странен был его раскатистый и беспечный смех среди стен, привыкших отражать звуки рыданий и вздохов. Приветствовал меня Матвей такими словами:
- Ага, брат, напрасно прикидывался ты вчера причастницей! Я ведь узнал, что ты не один здесь. Только не бойся, я для друзей - рыба, молчу, потому что никто не без греха. Нехорошо только от приятелей таиться! Я отбивать красоток не стану, - не таковский.
Когда же я прервал речь Матвея и попросил дать отчёт о переговорах, он сказал:
- Всё проехало, как корабль по маслу. Уж я друга ни выдам, волк его не съест! Пришёл от твоего графа щёголь, приседает, как девка, волосы завиты. Ну, да я отщёлкал его! Другой раз не будет похваляться своим рыцарством перед добрым бюргером! А встреча ваша сегодня же, в три часа, - что откладывать? - в лесу, близ Линденталя. Там никто вам не помешает, переломай все кости молодчику!
Этот свой приговор выслушал я, не выказав никаких признаков волнения или недовольства; с большой деловитостью условился с Матвеем о разных подробностях встречи и попросил его зайти за мною, когда будет время. Проводив Матвея, я приказал Луизе подать мне обед, так как не хотел, чтобы на исход дела повлияла слабость тела, и потом, достав свою длинную шпагу, стал упражнять руку, стараясь вернуть ей нужную гибкость. За этим занятием и застала меня Рената, появившаяся в дверях, вся закутанная в плащ, словно некое привидение, и вперившая в меня вопрошающий и укоризненный взгляд.
- Рупрехт, - сказала она, - ты вчера мне поклялся!
Я ответил:
- Я исполню мою клятву, Рената. Но что, если теперь граф Генрих убьёт меня?
Откинув голову назад, Рената произнесла твёрдо:
- Так что же?
Я поклонился церемонно, как кланяются два противника перед началом поединка, вложил свою шпагу в ножны и опять, как вчера, вышел из комнаты: ибо отречься от Ренаты у меня не было воли, а подпасть под её влияние я не хотел.
Оставшееся время провёл я в том, что написал письмо матери, которой не давал известий о себе во все семь лет, со дня, как тайно покинул родительский кров, и своё духовное завещание, обращённое к Ренате, в котором я поручал ей, взяв из остающихся у меня денег сумму, какую она найдёт нужным, всё остальное переслать в Лозгейм, моей семье. Удивительным образом, мои родные, отец, и мать, и братья, и сестры, о которых я почти не помышлял, вдруг представились мне необыкновенно близкими, я отчётливо вспомнил их лица, их голоса, и неудержно захотелось мне их обнять, сказать им, что я не забыл их. Должно быть, угроза смерти размягчает душу, как сильный жар металлы, хотя и поспешу я добавить, что письмо к матери осталось непосланным.
В половине третьего часа пришёл за мною Матвей, всё не унывающий, и стал дружески меня торопить, хотя мои сборы и сводились к тому, чтобы надеть тёплый плащ да привесить на пояс шпагу. Перед самым уходом предупредил я Матвея, что есть у меня ещё маленькое дело, и он лукаво подмигнул мне, указывая на комнату Ренаты, к которой, действительно, не мог я не войти ещё раз. В третий раз я сделал попытку обратить её внимание на себя, вырвать у неё, почти насильно, хотя бы одно сердечное слово, обращённое ко мне, и, застав её у аналоя, как будто молящейся, я ей сказал:
- Рената, я ухожу, пришёл с тобою проститься. Может быть, мы не увидимся больше в этой жизни...
Рената обратила ко мне своё бледное лицо, а я приник к нему взором, чтобы выискать в его чертах малейшую надежду, затаённую в какой-нибудь складке губ или в какой-нибудь морщинке у глаза, - но выражение этого лица было как объявление казни для меня, и слова, которые услышал я вторично, были неумолимы и беспощадны, как камень, который падает без воли:
- Рупрехт, помни, ты мне дал клятву!
Впрочем, эта жестокость Ренаты скорее прибавила мне сил, чем потрясла меня, что, наверное, сделала бы её ласка, ибо почувствовал я, что мне нечего терять дорогого, а следовательно, и нечего страшиться. К Матвею вернулся я с лицом почти весёлым, и когда, вышедши, сели мы на лошадей, им припасённых (ибо ехать было сравнительно далеко), я даже немало смеялся над забавной фигурой, какую представлял конный профессор. Всю дорогу Матвей потешал меня шутками и остротами, которыми хотел он поддержать во мне бодрость, и я сознательно заставлял себя принимать их как можно ближе к сердцу, чтобы не думать о том, о чём думать было страшно. Со стороны можно нас было принять за двух купцов, сделавших выгодное дельце в городе, выпивших хорошо и везущих подарки своим жёнам в родное селение.
Совершив довольно длинный путь по трудной, мёрзлой дороге, различили мы наконец в неясной дали рано убывающего зимнего дня - отлогий косогор и двух всадников, чернеющих у опушки леса.
- Эге, да мы опоздали! - сказал Матвей. - Господину рыцарю не терпится, пришёл первым, не повезут ли последним!
Приблизившись, мы молча поклонились нашим противникам, и я вновь увидел и графа Генриха, закутанного в тёмный плащ, и его сотоварища, юношу, стройного, как девушка, с нежным продолговатым лицом, в берете с пером, похожего на один из портретов Ганса Гольбейна. Затем мы спешились, и в то время, как мы двое, я и граф Генрих, остались друг против друга, наши товарищи отошли в сторону для последних условий. Генрих стоял передо мною недвижимо, полузакрыв лицо, опираясь на эфес шпаги, весь словно отлитый из одного куска металла, - и я не мог разгадать, спокоен он, негодует или тяготится судьбою, как я.
Наконец наши товарищи вернулись к нам, и Матвей, пожимая плечами и всячески давая понять, что он находит это излишним, объявил мне, что друг графа, Люциан Штейн, намерен предложить нам примирение. Если должно быть правдивым, то, не боясь выставить себя трусом, я признаюсь, что при этой вести моё сердце застучало от радости и представилось мне, что этот франт, в бархатном плаще, - посланец неба.
Но вот какова была речь Люциана Штейна, обращённая ко мне:
- Из вчерашних переговоров, - сказал он, - выяснилось, что вы, почтенный господин, по происхождению не из рыцарской семьи, и потому мой друг, граф Генрих, по чести, мог бы пренебречь теми оскорблениями, какими вы его осыпали, и не принять вашего вызова. Но, видя в вас человека воспитанного и образованного, он не отвечает вам отказом и готов, с оружием в руках, доказать неосновательность ваших утверждений. Однако раньше, чем вступить в поединок, считает он нужным вам предложить, чтобы, одумавшись, прекратили вы эту распрю миром. Ибо, помимо крайних случаев, не должен человек, существо, созданное по образу и подобию Божиему, угрожать жизни другого человека. И если вы, почтенный господин, согласны признать, что введены были кем-то в заблуждение, раскаиваетесь и извиняетесь в своих вчерашних словах, - друг мой охотно протянет вам руку.
Несмотря на заносчивость таких слов, я, быть может, не побоялся бы унизиться до извинений, так как всё же это была лучшая из дверей, остававшаяся мне для выхода, - но первая половина речи делала это для меня невозможным. Намёк Люциана на то, что вчера я лживо назвал себя рыцарем, заставил всю кровь прилить к моему лицу, и я готов был тут же ударить говорившего, жизнь которого не была запрещена мне и которому мог я, с полной свободой, показать силу своей нерыцарской руки. И, ещё в этом волнении, не дававшем мне, как высокие морские волны, ясно видеть цели на берегу, я ответил:
- Я не отказываюсь ни от одного из своих слов. Я повторяю, что граф Генрих фон Оттергейм - обманщик, лицемер и человек нечестный. И да рассудит нас Бог!
Матвей при моем ответе вздохнул облегчённо, как переводящий дыхание бык, а Люциан, отвернувшись, отошёл к Генриху.
Мы сбросили плащи и обнажили шпаги, между тем как товарищи наши начертили на земле, чуть-чуть белой от изморози, круг, из которого мы не должны были выступать. Я всматривался в лицо Генриха, видел, что оно сосредоточенно и мужественно, словно теперь сквозь ангельские его черты проглядывал земной человек, и соображал, что таким бывал он в часы, когда, как мужчина, отвечал на ласки Ренаты. Потом, обмениваясь с ним обычным поклоном, обратил я внимание на то, что он гибок, как мальчик, что все его движения, без заботы об том, красивы, как у античной статуи, и вспомнил слова восторга, которыми мне описывала его Рената. Но едва наши клинки скрестились, едва сталь звякнула о сталь, во мне вздрогнула и пробудилась душа воина: я сразу забыл всё, кроме боя, и вся жизнь моя сосредоточилась в узком промежутке между мною и моим противником и в тех недолгих минутах, какие могло длиться наше состязание. Все подробности борьбы, беглые, мгновенные, - усилие удара, быстрота прикрытия, степень упругости встречного лезвия, - вдруг сделались событиями, включавшими в себя столько смысла, как целый прожитый год.
Я знал, что не нарушу данной Ренате клятвы, ибо сковывала она мою волю почти сверхъестественной силой, но я надеялся, что сумею и буду в состоянии, не касаясь графа Генриха, выбить шпагу из его рук и тем покончить поединок для себя с честью. Однако я очень скоро убедился, что совершенно неосновательно судил о фехтовальном искусстве своего соперника, ибо под своим клинком обрёл я шпагу твёрдую, быструю и ловкую. На все мои ухищрения Генрих отвечал немедленно, с непринуждённостью мастера, и очень скоро перешёл в наступление, принудив меня со всем вниманием отбивать его опасные выпады. Как бы связанный тем, что сам я не желал наносить удара, парировал я удары противника с затруднением, а острие его шпаги каждый миг устремлялось на меня, и прямо, и сбоку, и снизу. Теряя надежду на удачный исход боя, терял я и самообладание: пальцы мои посинели от зимнего холода, шпага моя переставала мне повиноваться; я видел перед собою словно колесо крутящихся огненных клинков и среди них, тоже как бы огненное, лицо Генриха-Мадиэля. И вот уже стало казаться мне, что глаза Генриха сияют где-то в высоте надо мною, что наш бой идёт в свободных надземных пространствах, что это не я отбиваю нападения врага, но что тёмного духа Люцифера теснит с надзвёздной высоты светлый архистратиг Михаил и гонит его во мрак преисподней...
И вдруг, при одном моём неверном параде, граф Генрих с силою отбросил мою шпагу, и я увидел блеск вражеского клинка у самой моей груди. Тотчас вслед за тем почувствовал я тупой удар и толчок, как всегда при ране холодным оружием; шпага у меня из рук выпала, быстро заволокло мой взор алое облако, - и я упал.
Глава 9.
Как мы прожили декабрь и праздник Рождества Христова
Как я узнал потом, ко мне, простёртому без памяти на холодной земле, поспешил на помощь не только Матвей, но и мой соперник и его приятель. Граф Генрих проявлял все признаки крайнего отчаянья, горько упрекал себя, что принял вызов, и говорил, что, если я умру, не будет знать покоя всю жизнь. Перевязав мне рану, все трое устроили род носилок и решили нести меня в город пешком, ибо опасались подвергнуть меня качке на лошади по плохой дороге. Я же не сознавал почти ничего из совершавшегося со мной, погружённый в смутное бесчувствие, почти блаженное, прерываемое порою мучительной колющей болью, которая заставляла меня открывать глаза, - но, видя над собой синее небо, я думал почему-то, что плыву в лодке, и, успокаиваясь, опять опускал голову и душу в бред.
Я совершенно не помню, как принесли меня домой и как меня встретила Рената, но Матвей говорил мне потом, что проявила она в таких обстоятельствах мужество и распорядительность. Ближайшие за тем дни, как то всегда бывает от воспаления раны и потери крови, провёл я также в беспамятстве и даже не сумею пересказать здесь видения своей горячки, ибо не соответствуют слова, созданные для дел разума, призракам безумия. Знаю только, что, странным образом, воспоминание о Ренате ни в какой мере не примешивалось к этому бреду; из памяти моей, словно губкой написанное мелом на доске, стёрты были все мучительные события последнего времени, и я сам себе представлялся тем, каким был в годы моей жизни в Новой Испании. Когда, в редкие минуты просветления, видел я перед собою заботливое лицо Ренаты, воображал я, что это - Анджелика, та крещёная индейская девушка, с которой я жил некоторое время в Чемпоалле и с которой, не без горечи, был должен расстаться после её неблаговидных поступков. И потому, в своём бреду, я всегда негодующе отталкивал руки Ренаты и гневно говорил ей в ответ на её хлопоты: "Зачем ты здесь? Ступай прочь! Я не хочу, чтобы ты была со мною!" - и Рената принимала это грубое обращение больного безропотно.
Поединок наш с Генрихом произошёл в среду, и лишь в субботу, в час всенощной, в первый раз пришёл я в себя настолько, чтобы узнать и комнату, которая замыкала мне кругозор, и дни, через которые переводила меня жизнь, и, наконец, Ренату, в её розовой кофте, с белыми и тёмно-синими украшениями, в том платье, в каком видел я её в первый день знакомства. Она, внимательно следившая за моим лицом, вдруг по моим глазам разгадала, что я очнулся, и бросилась ко мне в порыве радости и надежды, с криком:
- Рупрехт! Рупрехт! Ты узнал меня!
Сознание моё было ещё очень неясно, словно туманная даль, в которой мачты кажутся башнями, но я уже помнил, что бился на шпагах с графом Генрихом и, пытаясь вздохнуть, явно ощущал мучительную боль во всей груди. Мне пришло в голову, что я умираю от раны и что этот проблеск памяти - последний, который часто знаменует наступающий конец. И вот, по той причудливости человеческой души, которая даёт возможность преступнику шутить на плахе с палачом, я постарался сказать Ренате те слова, которые показались мне наиболее красивыми при таком случае, хотя исходили они вовсе не из сердца:
- Видишь, Рената, вот я умираю, - затем, чтобы остался жив твой Генрих...
Рената с плачем упала на колени перед постелью, прижала мою руку к своим тубам, и не сказала, а как бы сквозь некую стену закричала мне:
- Рупрехт, я люблю тебя! Разве же ты не знаешь, что я люблю тебя! Давно люблю! Одного тебя! Я не хочу, чтобы ты умер, не зная этого!
Признание Ренаты было последним лучом, который ещё запечатлелся на моём сознании, и потом оно опять погрузилось во мрак, и на его поверхности, словно отблески незримого костра, опять начали плясать красные дьяволы, размахивая широкими рукавами и переплетаясь длинными хвостами. Но мне слышалось, что в своей чудовищной пляске они хором продолжали слова Ренаты и пели, и кричали, и вопили надо мной: "Я люблю тебя, Рупрехт! давно люблю! тебя одного!" - и сквозь лабиринт бреда, по его крутым лестницам и стремительным провалам, я словно нёс эти драгоценные слова, тяжесть которых, однако, сокрушала мне плечи и грудь: "Я люблю тебя, Рупрехт!"
Вторично я очнулся на благовест к воскресной обедне, и этот раз, несмотря на слабость и боль в ране, почувствовал, что какая-то грань переступлена, что во мне - жизнь, и я - в жизни. Рената была подле, и я глазами сделал ей знак, что узнаю её, что помню её вчерашние слова, что благодарен ей, что счастлив, и она, поняв меня, опять опустилась на пол, на колени, и приникла ко мне головой, как поникают в церквах на молитве. Сознание, что я как бы восстал из могилы, ощущение нежных ресниц Ренаты на моей руке, тихие рассветные лучи и слабо сквозь стекла проникающий благовест делали миг несказанным и неземным, словно бы в нём намеренно было соединено всё для человека самое прекрасное и самое дорогое.
С этого дня началось моё выздоровление. Прикованный к постели, почти не в силах шевельнуться, с изумлением наблюдал я, как ловко и обстоятельно распоряжалась Рената всем ходом домашней жизни, хлопоча около меня, заставляя Луизу исполнять свою волю, не позволяя посетителям докучать мне. Посетители же гораздо чаще стучались в нашу дверь, чем то можно было ожидать, потому что каждый день непременно приходил ко мне Матвей, несколько пристыженный моей неудачей, но, конечно, не потерявший своей здоровой бодрости и своего добродушного веселья, и почти столь же часто появлялся Люциан Штейн, настойчиво добивавшийся сведений о ходе моей болезни, чтобы сообщить о том графу Генриху. Наконец, тоже каждый день, входил ко мне доктор, приглашённый Матвеем, человек в чёрном плаще и с круглой шляпой, педант и невежда, которому, менее чем всем другим, почитаю я себя обязанным жизнью.
Будучи не совсем несведущим в медицине и видав на практике, в походах, немало ран, тотчас же, как только я получил способность рассуждать разумно, я приказал выбросить все масляные мази из разных отвратительных составов этого жреца Эскулапа и пользовал свою рану исключительно тёплой водой, к большой тревоге Ренаты и к негодованию чёрного доктора. Я, однако, понимая, что вопрос поставлен о жизни и смерти, нашёл в себе уже достаточно воли, чтобы одеть своё решение в панцирь, непроницаемый ни для угроз, ни для просьб, и после, день за днём, указывал на удачу своего лечения, с торжеством и врача и больного.
Когда же мы оставались с Ренатою наедине, мы забывали о моей болезни, потому что ей хотелось только повторять, что она меня любит, а мне было слишком сладостно слушать эти признания, от которых моё сердце начинало биться так сильно, что я чувствовал боль в ране. Я спрашивал Ренату в сотый и в тысячный раз: "Так ты меня любишь? Почему же ты мне не говорила о том прежде?" - а она в сотый и в тысячный раз отвечала:
- Я тебя давно люблю, Рупрехт. Как же не замечал ты того? Часто я тихо шептала тебе это слово: "Люблю". Ты, не расслышав, переспрашивал, что я говорю, а я отвечала: "Так, ничего". Я любовалась тобой, твоим лицом, суровым и строгим, твоими бровями, сходящимися вместе, твоей решительной походкой, но, когда тебе случалось поймать мой любовный взгляд, я начинала тебе говорить о Генрихе. Сколько раз ночью, если ты спал отдельно, я на цыпочках прокрадывалась к тебе в комнату и целовала тебе руки, грудь, ноги, трепеща, как бы не разбудить тебя! Когда тебя не было дома, я тоже часто входила к тебе и тоже целовала твои вещи, подушки, на которых ты спал. Но разве же я смела признаться, что люблю тебя, после всего, что говорила тебе о моей любви к Генриху? Мне казалось, ты станешь презирать меня, ты почтёшь мою любовь ничего не стоящей, если я перебрасываю её, как мяч, от одного к другому. Ах, но разве же я виновата, что ты победил меня своей нежностью, своей преданностью, силой своей любви, неуклонной и могучей, как горный поток!
Я спрашивал Ренату:
- Однако ты послала меня почти на верную смерть? Ты мне запретила касаться Генриха и приказала подставить грудь под его удар! Ведь очень недалеко было от того, чтобы он вонзил шпагу мне прямо в сердце!
Рената отвечала:
- Это было последнее испытание, суд Божий. Помнишь, я молилась, когда ты уходил на поединок? Я спрашивала Бога, хочет ли он, чтобы я любила тебя. Если была на то Его воля, он мог сохранить твою жизнь и под вражеским клинком. И ещё я хотела в последний раз изведать твою любовь, смеет ли она посмотреть - взор во взор - на смерть. А если бы ты погиб, знай, в тот же день я затворилась бы в монастырской келье, потому что дольше могла жить - только близ тебя!
Не знаю, сколько было правды в словах Ренаты; вполне допускаю, что рассказывала она не всё так, как оно было, но как ей теперь представлялось прошлое; однако тогда было мне не до оценки её слов, ибо едва доставало сил, чтобы впитывать их в себя, - как иссохший цветок дождевую влагу. Я был подобен нищему, который в течение долгих лет тщётно вымаливал у церковной паперти жалкие гроши и перед которым вдруг раскрыли все богатства лидийского Креза, предлагая брать золото, алмазы и сапфиры горстями. Я, который выслушивал с каменным лицом самые жестокие отповеди Ренаты, не находил в себе силы перенести её нежность, и часто уже не её, а мои щёки были теперь смочены слезами.
Мучительную сладость нашей близости придавало то, что в течение многих дней моя рана делала невозможным для нас отдаться нашей страсти в полной мере. Первое время у меня едва доставало сил, чтобы, приподняв голову, приблизить свои губы к губам Ренаты, словно к огненному углю, и, обессиленный таким подвигом, я падал назад, на подушки, не дыша. Позднее, когда я уже мог сидеть на постели. Рената должна была с кроткой настойчивостью удерживать меня от безумных порывов, так как хотелось мне, схватив её в руки, сжимать, и целовать, и ласкать, и заставить пережить все содрогания любовного счастия. Но, действительно, при первой попытке довериться вихрю страсти, силы мне изменяли, кровь выступала из-под перевязки, в глазах у меня начинали вертеться одноцветные круги, в ушах свистеть однообразный ветер, мои руки опускались, и Рената, улыбаясь извиняюще, укладывала меня, как ребёнка, в постель и шептала мне:
- Милый, милый! полно! Перед нами ещё вся жизнь! перед нами ещё вся жизнь!
К концу первой декабрьской недели я наконец оправился настолько, что мог слабо бродить по комнате и, сидя в большом кресле, исхудалой рукою перелистывать заброшенные нами томы магических сочинений. Вместе с моим выздоровлением наша жизнь начала вновь вливаться в прежнее русло, так как один за другим исчезали наши посетители, - и Люциан Штейн, которому не о чем было больше справляться, и чёрный доктор, которому я сам указал на дверь, и, наконец, верный Матвей, который не очень ладил с Ренатою. Вокруг нас двоих начала образовываться привычная нам пустота, но насколько отличной казалась она мне от той, в которую я был погружён раньше! Можно было поверить, что надо мною новое небо и новые звёзды и что все предметы кругом преобразились силою волшебства, - так непохоже было на прошлое всё то, что переживал я тогда, в тех самых стенах, которые прежде теснили меня, как неотступный кошмар!
И теперь, вспоминая этот декабрь, который прожили мы с Ренатою, как новобрачные, я готов на коленях благодарить Творца, если свершилось всё его волею, за минуты, которые мог испытать. А в те дни только одна мысль настойчиво занимала и тревожила меня: что жизнь моя достигла своей вершины, за которой не может не начаться новый спуск в глубину, что я, как Фаэтон, возница колесницы Солнца, вознесён к зениту и, не сдержав отцовских коней, должен буду позорно рухнуть по крутому склону вновь на землю. С томительной поспешностью старался я всем существом впитать в себя блаженство высоты и исступлённо говорил Ренате, что самое благоразумное - было бы мне умереть, чтобы счастливым и победителем оставить эту жизнь, в которой, несомнительно, ещё ждали меня, не в первый раз, трагические маски скорби и поражения.
Но Рената на все эти речи отвечала мне:
- Как ты не привык к счастию! Верь мне, милый, мы ещё только в его дверях, не прошли и первой залы! Я вела тебя по подземелиям мук, а теперь поведу тебя по дворцу блаженства. Только оставайся со мной, только люби меня, - и мы оба будем восходить всё выше и выше! Это я так напугала тебя, но я хочу, чтобы ты всё забыл, хочу за каждый миг страдания заплатить тебе целыми днями радости, потому что ты своей любовью уже вознаградил меня за всю жизнь отчаяния и гибели!
Говоря это, Рената имела такой вид, словно всю жизнь питалась счастием, как райские птицы воздухом.
И, подобно тому как не знала Рената предела в проявлениях своего отчаяния, не знала она предела и в выражениях своей любви. Я вовсе не был новичком в плавании по океану страсти на галере под флагом богини Венеры, но ещё в первый раз встречал я такую алчность чувства, для которого все ласки казались слишком слабыми, все сближения недостаточно тесными, все радости не наполняющими меры желания. При этом, как бы стремясь вознаградить меня за жестокость, с какой прежде она встречала мою любовь, Рената теперь искала в страсти унижений и покорности. Я должен был немало сопротивляться, чтобы она не целовала мне ног, как Магдалина Христу, и удерживать её почти насилием от многого такого, намёк на что я не могу доверить и этой рукописи.
Около двух недель длился наш медовый месяц, время, за которое ко мне почти совсем вернулись силы, а вместе с тем и присущий мне трезвый взгляд на вещи, который в себе я ценю более всех иных способностей. Вместе с тем минуло и то напряжение всех чувств, в котором долгое время меня держали наши неопределённые отношения с Ренатою, наши постоянные поиски чего-то, наше неотступное ожидание какого-то события, и я начал ощущать себя так, словно в душе моей спущен наконец давно натянутый лук и стрела вонзилась в намеченную цель. Разумеется, даже в начальные дни нашего неожиданного соединения, которые Ренате хотелось превратить в оживший бред двух как бы безумных, не терял я головы окончательно, и сквозь всю исступленность наших взаимных клятв, любовных признаний и ласк, в непрерывной цепи сменявших одна другую, - видел я, словно день за густыми лианами, суровую действительность и не забывал ни на час, что мы - лишь пилигримы на волшебном острове. Но, когда существо моё насытилось наконец непривычными и им забытыми радостями, когда чёрный и огненный кошмар мучительных месяцев совсем был заслонен розоватым туманом настоящего, не мог я не подумать, здраво и отчётливо, и о нашем будущем.
Прежде всего побуждало меня к этому сознание, что от денег, собранных мною за океаном, осталось уже не больше половины, которая также таяла довольно быстро. Во-вторых, помимо необходимости заботиться о заработке, меня уже явно тяготило многомесячное бездействие, и я часто мечтал о деле и о труде, как о самых благородных радостях. Наконец, никогда не угасало во мне убеждение, к которому в зрелую пору жизни приходят все мыслящие люди, что одними личными удовольствиями не вычерпаешь жизни, как моря - кубками весёлого пира. Правда, чтобы приступить к работе, надо было окончательно устроить свою судьбу, но я твёрдо помнил, что Рената дала согласие быть моей женой в дни, когда скрывала любовь под маской суровости, и не мог сомневаться, что она даст это согласие теперь, когда открыла лицо.
Выбрав подходящий час, я сказал Ренате:
- Дорогая моя, из моих рассказов ты достаточно знаешь, что мы не можем без конца вести с тобою такое беспечное существование, как теперь, и я должен непременно приняться за какое-либо дело. Я предпочитал бы за то, о котором давно думаю: за торговлю с язычниками в Новой Испании. И вот сегодня, Рената, после того, как ты дала мне тысячи доказательств, что любишь меня, повторяю я тебе мою просьбу, которую раньше едва смел произнести: быть моей женой, ибо я хочу, чтобы моя подруга могла без смущения смотреть в глаза всем женщинам. Если и ты повторишь мне своё "да", мы тотчас поедем с тобою в мой родной Лозгейм, и я уверен, что мои родители не откажут нам в благословении, - иначе же мы обойдёмся без него, ибо я давно уже собственными силами пробиваю себе путь в дебрях жизни. И, как муж и жена, мы поплывём в Новый Свет, чтобы там осуществить те годы света и блаженства, о которых пророчишь ты.
К моему удивлению, это моё предложение, которое и поныне представляется мне естественным и разумным, произвело на Ренату самое дурное впечатление, и сразу на её лицо как бы упала тень от какого-то мимовеющего крыла. Замечу кстати, что эта тень почти всегда омрачала её облик, когда заговаривал я о своих родителях и о своём доме; сама же она никогда, ни даже в минуты предельной близости двух страстно соединённых, не говорила мне ничего о своём отце и матери или о своей родине. Теперь же, нахмурив брови, она мне ответила так:
- Милый Рупрехт, я тебе обещала быть женой, если ты убьёшь Генриха. Этого не случилось, может быть, по моей вине, но я клятвой не связана. Так погодим говорить о будущем. Неужели ты не можешь принять счастие безо всякой посторонней мысли, взять его, как берут стакан вина, и выпить до дна? Когда необходимым станет заботиться о жизни, мы и будем заботиться, и, верь мне, ты найдёшь во мне помощницу мужественную. Теперь же я отдаю тебе всю мою любовь, и от тебя прошу только одного: пусть будут твои руки достаточно сильны, чтобы принять её полностью.
Произнося эту неожиданную и несправедливую отповедь, Рената приникла ко мне с нежностью и постаралась увлечь меня в сад ласк, но, конечно, она не рассеяла тем моих сомнений, и, как это ни странно, тот разговор оказался явным переломом в ходе событий, и тот день должно признать последним днём нашего медового месяца. Неудачу моего предложения не мог я не приписать каким-то тайным причинам, и страстное моё чувство к Ренате сразу потускнело, а на дне души стало собираться неопределённое недовольство, капля по капле, словно новая колонна в сталактитовой пещере. Вместе с тем, словно мыши из шапки фокусника, стали тогда неожиданно разбегаться по нашей жизни всякие недоразумения, подчас нелепые и нас недостойные.
Тогда подошли праздники Святого Рождества Христова, и Рената, с обычной прихотливостью своих решений, захотела непременно провести их весело и людно. Ей понадобились вдруг знакомства, зрелища и разные песни, и я, вспоминая, с каким вниманием вникала, бывало, Рената в латинские тексты, только недоумевал, видя, с какой детской наивностью стала она предаваться разным уличным удовольствиям.
Прежде всего, конечно, должны мы были посетить все церковные службы. В ночь под день Рождества в церкви св. Цецилии любовались мы изображением святых яслей, с коленопреклонёнными подле царями, так живо напомнившим мне дни детства; не пропустили обедни в день Иоанна Евангелиста, и в день сорока тысяч младенцев, и в день обрезания Господня; ходили по городу со всеми церковными процессиями. Затем понравилось Ренате принимать в наших комнатах детей, приходивших славить Христа со сделанным из дощечек вертепом, слушать их пение, говорить с ними и угощать их. Далее водила меня Рената по всем балаганам, настроенным вдоль по набережным и на рынке, в которых показывались разные диковинки, и только смеялась, когда я напоминал ей её прежние слова о несносности уличной толпы. И мы проводили целые часы среди пьяных и грубых мужиков, наблюдая игроков на бандурах и волынках, акробатов, ходивших на голове, фокусников, достававших живую змею из своей ноздри, шпагоглотателей и людей, пускавших фонтаны изо рта, женщин с бородами, ихневмонов, носорогов, дромадеров и всякие редкости, за которые проезжие люди умеют собирать с горожан их трудовые гроши.
Наконец, неожиданно для меня, появились в нашем доме две женщины, по-видимому, из бюргерской семьи, которых Рената называла Катариной и Маргаритой и которых мне представила как наших соседок и своих давних знакомых. Женщины показались мне тупыми и неинтересными, и я никак не мог понять, зачем нужны они среди нас, после того как мы так радовались, что вновь обрели наше одиночество. Проведя с двумя посетительницами очень скучный час в разговоре о сравнительных достоинствах патеров разных приходов, я после стал довольно горько выговаривать Ренате за такое знакомство, и это послужило поводом к нашей первой ссоре. Рената ответила мне с неожиданной горячностью, что не могу же я требовать, чтобы она не видала никого в мире, и спросила, неужели, приглашая её с собою в Новый Свет, намерен я там заточить её в четырёх стенах. Я не побоялся указать Ренате на всю неосновательность её речей, но она ничего не хотела слушать и, осыпав меня упрёками, пригрозила тут же уйти из дому, как из тюрьмы.
Правда, обменявшись, словно ударами шпаги, очень жестокими словами, мы через несколько минут оба увидели нелепость нашего спора и поспешили задуть огонь распри буйным ветром клятв и признаний и залить его влагой поцелуев и ласк, - но под пеплом остались живые искры. Дня через два после этого происшествия Рената вдруг объявила мне, что в послеобеденный час намерена идти к нашей соседке и что меня также ждут на это собрание. Я с негодованием ответил, что не хочу сохранять вздорного знакомства; тогда же Рената, несмотря на то, принарядилась и ушла из дому, я, как бы в отместку ей, пошёл к Матвею, к которому порывался давно, - и то было в первый раз после моей болезни, что мы разлучились с Ренатою.
Матвей встретил меня ворчливо, но добродушно, а Агнесса, которая, по всему судя, была теперь осведомлена о существовании в моей жизни Ренаты, - робко и недоверчиво. Я постарался пробить тот лёд, которым затянулось наше дружество с Агнессою, и долго занимал её рассказами о Новой Испании, которыми производил неизменное впечатление на всех новознакомых, ещё раз повествуя и о разрушенных храмах майев, и о громадных кактусах, и об опасных охотах на медведей и унце. Расстались мы снова друзьями, и, когда, вернувшись домой, услышал я от Ренаты лукавые слова о каком-то юноше, сыне купца, проявлявшем к ней особенное внимание в доме соседки, я поспешил с своей стороны сообщить об Агнессе, которая завлекла моё любопытство в доме Матвея. Этот новый наш поединок, где клинки старались поразить ревность противника, кончился в мою пользу, ибо Рената, сначала делавшая вид, что пренебрегает моими признаниями, скоро перешла к жалобным упрёкам, а потом не удержала и слёз, так что я должен был, утешая её, поклясться, что не чувствую никакого влечения к Агнессе, а она призналась мне, что сын купца существует только в её воображении.
Это не помешало тому, чтобы через немного дней Рената опять объявила мне, что приняла какое-то приглашение соседки, на что я ответил новым посещением Матвея. А так как подобный турнир имел и ещё продолжения, то в короткое время я действительно сделался частым посетителем Виссманов и, оставляя Матвея его учёным книгам, стал проводить долгие часы с Агнессою. Мне очень нравилось это создание, тихое и кроткое, девушка, с которой хорошо было говорить обо всём на свете, ибо всё для неё было ново и всему она верила с доверчивостью младенца. В собственной же её голове бабушкины сказки были причудливо перемешаны с университетской мудростью, которою сбивал её с толку брат, и это приводило её к самым забавным и несообразным представлениям и соображениям, которыми я любил тешить себя, как дети игрушками. Агнесса вполне серьёзно спрашивала меня, правда, что на лице человека написано латинскими буквами Homo Deil, причём два глаза суть две буквы O, нос - буква M и т. под.; что Иисус Христос был распят по самой середине земли, ибо Иерусалим есть центр мира, как сердце центр тела; что на земле ровно столько видов растений, сколько звёзд на небе, ибо виды растений возникают от влияния звезды на соединение стихий; что изумруд присвоила себе Пресвятая Дева и что этот камень сам собою разбивается вдребезги, если при нём совершится любовный грех, - и многое в этом роде.
Я, впрочем, должен тут же со всею определённостью заявить, что в моих отношениях с Агнессою, ни тогда, ни после, не было ничего, достойного названия любви, хотя, конечно, близость милой и юной девушки была мне сладостна, как-то дополняя страстность и опытность Ренаты. Но должен также сознаться, что в глубине души, в те дни, не находил я в себе ни той безусловной преданности, которая прежде отдавала меня без меча и без кольчуги в руки Ренаты, ни той опьянительной страсти, которая держала меня в своих цепях из роз в дни нашего сближения после моей болезни. Чувство, нараставшее долгие месяцы, как волна, вознесло до последней высоты свой гребень в наши медовые дни, а потом упало и рассыпалось бессильной пеной. Моя страсть, потопом блаженства затопившая меня на две недели, как бы отливом отхлынула от берегов души, обнажив её дно и оставив на песке морские звёзды, ракушки и водоросли.
Всё же я чутьём знал, что наступит час и нового прилива, и потому продолжал повторять Ренате прежние слова о любви и клясться, что верен ей, как бывало. Но от зоркости Ренаты не могла укрыться перемена, произошедшая во мне.
В эту пору обмелевшей любви мы с Ренатою то целыми днями не видали друг друга, то опять бросались один на другого в порыве вспыхнувшего желания, то падали в провалы вражды и злобы. В часы ссор Рената иногда доходила до крайнего исступления, то попрекала меня таким, о чём, может быть, лучше было не вспоминать, то угрожала, что ночью перережет мне горло или подстережет на улице и убьёт Агнессу, то опять исходила слезами, падала на пол и предавалась обо мне такому же отчаянью, как когда-то о графе Генрихе. Напротив, в дни примирения воскресали все восторги двух счастливых любовников: мы были вновь как Клеопатра и Антоний в своём Египте или как Тристан и прекрасная Изольда в своём дворце, и недавние распри казались нам смешными недоразумениями, какими-то проделками злобных домовых, тех, кого сама Рената назвала "маленькие".
Эти постоянные смены радости и скорбей утомляли меня больше, чем прежние мучения отвергаемой любви, и моя тоска по жизни мирной и трудовой всё возрастала, как медленно надвигающаяся буря. Но мы долго ещё могли ждать первых молний, потому что Рената всё же сохраняла владычество над моей душой, которая после недолгого отлучения вновь тянулась к ней, к её взгляду и её поцелую, как под землёю корень ко влаге. Однако в существе самой Ренаты было что-то, не допускавшее медленного хода событий, и, увлечённая новым, внутренним переворотом на новый путь мыслей и чувствований, она вдруг повернула и всю нашу жизнь на другой галс.
Глава 10.
Как явился Ренате вновь Мадиэль и как она меня покинула
Однажды вечером, когда был я, по обыкновению, у милой Агнессы, пришлось мне возвращаться домой довольно поздно, так что пропуска у ночных стражей я добивался маленькими подачками. Подойдя к нашему дому, я различил в сумраке, что кто-то сидит на пороге, как кошка, и скоро убедился, что это - Луиза. Она мне бросилась навстречу и, не без простодушного ужаса, рассказала, что с госпожою Ренатою приключилось сегодня нечто неожиданное и страшное и что она, Луиза, боится, не было ли здесь вмешательства нечистой силы. Из подробного описания я вскоре понял, что с Ренатою произошёл вновь тот припадок одержания, какие мне уже приходилось видеть, когда дух, входя внутрь её тела, жестоко мучил и оскорблял её. Тут же припомнил я, что последние дни Рената была особенно грустна и беспокойна, к чему, однако, я отнёсся с небрежением легкомысленным и недостойным.
В ту минуту чувство моё было такое, словно кто-то уколол меня в сердце, и ключ моей любви к Ренате вдруг брызнул в душе струею сильной и полной. Я поспешил наверх, уже воображая в подробностях, как буду просить у Ренаты прощения, и целовать её руки, и слушать её ответные ласковые слова. Застал я Ренату в постели, где она лежала обессиленная, как всегда, припадком до полусмерти, и лицо её, слабо освещённое свечой, было как белая восковая маска. Увидя меня, она не улыбнулась, не обрадовалась, не сделала ни одного движения, обличающего волнение. Я стал на колени у постели и начал говорить так:
- Рената, прости меня! Последнее время я вёл себя не так, как подобало. Я жестоко виноват, что покинул тебя. Не знаю сам, как и зачем я это сделал. Но больше этого не будет, я тебе клянусь!
Рената остановила мою речь и сказала мне голосом тихим, но отчётливым и решительным:
- Рупрехт, это я должна говорить сейчас, а ты слушать. Сегодня совершилось со мною нечто столь важное, что я ещё не могу обнять его разумом. Сегодня моя жизнь переломилась надвое, и всё, что ожидает меня в будущем, не будет похоже на то, что было в прошедшем.
После такого торжественного экзордиума Рената, обратив ко мне бледное и серьёзное лицо, рассказала мне следующее:
Последнюю неделю, когда я особенно мало обращал внимания на Ренату, она сильно страдала от одиночества и целые дни плакала, тщательно скрывая это от меня. Но, когда человек в тоске, он становится беззащитен пред нападением враждебных демонов, и давний враг Ренаты, преследовавший её ещё в замке графа Генриха, опять поборол её, вошёл в неё и, пытая, поверг на пол. Однако, когда лежала она, простёртая, почти не сознавая ничего, - внезапно возникло перед её глазами светлое сияние, и в нём выступил образ огненного ангела, который не видала она с самых дней своего детства. Рената узнала тотчас своего Мадиэля, ибо он был таким же, как прежде: лицо его блистало, глаза были голубые, как небо, волосы словно из золотых ниток, одежда будто тканная из пламенной пряжи. Восторг несказанный охватил Ренату, подобно тому как апостолов на горе Фаворе, в час Преображения Господня, но лик Мадиэля был строг, и, заговорив, ангел сказал так:
"Рената! С того самого дня, как ты, поддавшись плотским пожеланиям, хотела обманом и коварством склонить меня к страсти, - я покинул тебя, и все раза, когда после думала ты, что меня видишь, то не был я. И тот граф Генрих, в котором воображала ты узнать моё воплощение, был тебе послан не кем другим, как искусителем, чтобы совратить и умертвить твою душу окончательно. В кущах блаженства, перед лицом Вседержителя, где витают ангелы, не раз лил я горестные слёзы, видя тебя погибающей и созерцая злобное торжество врагов твоих и наших. Не раз возносил я, как дым кадильный, свою мольбу ко Всевышнему, да разрешит Он мне положить тебе руку на плечо и удержать тебя над бездной, но всегда останавливал меня глас: "Надлежит ей преступить и эту ступень". Ныне мне дано наконец открыть тебе всю истину, и узнай, что тяжки твои прегрешения на весах Справедливости и душа твоя наполовину уже погружена в пламя адское. Не о венце святой Амалии Лотаринг