ат Фома продолжал свою речь, обращаясь к Ренате:
- Погляди, любезная, на наши запасы. Лучше тебе добровольно рассказать нам всё, что ты знаешь, и назвать имена всех своих подлых соучастниц и всех тех, кого встречала ты на шабашах. Ведь всё равно придётся тебе говорить, когда приладим мы тебе к рукам или ногам всякие такие штучки.
Тем временем палач, не произнося ни слова, показывал, одно за другим, разные орудия пытки, совершая тот обряд, который в нашем судопроизводстве называется "устрашением", а брат Фома, смакуя свои слова, объяснял назначение показываемых вещей, говоря:
- Вот это, милая моя, - жом; им ущемляются большие пальцы, и, когда винты подвинчиваются, из-под ногтей течёт кровь. А это - шнур; когда зашнуруем мы тебе в него руки, запоёшь ты иным голосом, так как входит он в мясо не хуже ножа. А это ещё - испанский сапог; мы положим твою ножку между двумя пилами и будем сжимать её, хоть до тех пор, пока не распилится кость и не потечёт мозг. А там вот - стоит дыба; как подтянем мы тебя на неё, так руки и вывернутся из суставов.
Рената слушала все эти слова с таким видом, как если бы они не относились к ней и как если бы она не видела перед собою страшных орудий пытки. Но моё волнение достигло последнего предела, и я готов был вскочить и броситься на доминиканца, когда граф, конечно, поняв моё состояние, нашёл возможным вмешаться, сказав так:
- Я тоже, как и Его Высокопреподобие, думаю, что для первого раза мы узнали достаточно. Должно заседание прервать, так как мы утомлены, и предстоит нам ещё допросить свидетелей, мать Марту и сестёр.
Брат Фома принял эту речь с таким видом, как хищный зверь, у которого кто-то пытается отнять его добычу, и решительно возразил:
- Совсем напротив, господин граф! Надо торопиться с допросом, пока эта жёнка не успела получить советов от дьявола, и я полагал бы, что сейчас же надо приступить к допросу с пристрастием. Вы, верно, забыли, что запрещено только повторять пытку, если не явится новых улик, но все авторитеты согласны, что при преступлении особо важном, crimen exceptum, пытку можно продолжать на следующий день или ещё на следующий, и умы, достойные уважения, приглашают в таких случаях ad continuandum tormenta, non ad iterandum. Итак, сегодня мы начнём, а завтра будет у нас случай продолжить...
Однако, когда Архиепископ, возвысив голос, заявил уже решительно, что он, как председатель трибунала, находит нужным допрос остановить, брат Фома вдруг оборвал свою речь, как пряха засучившуюся нить, и сказал совсем другим голосом:
- Я, впрочем, вполне согласен с Его Высокопреподобием, потому что действительно в таких важных и трудных делах спешить подобает всего менее. Мы допрос приостановим, но всё-таки, думаю я, вы согласитесь, что не следует нам отсылать эту жёнку, не осмотрев предварительно, есть ли у неё на теле знаки ведьмы.
При этом брат Фома прибавил, говоря к палачу:
- Ну-ка, обыщи её хорошенько.
Я вторично схватился за рукоять шпаги, и снова настойчивый взгляд графа удержал мою руку, и, преодолевая себя, я смотрел, как воплощалась моя страшная мечта, как палач срывал одежду с Ренаты, не сопротивлявшейся нисколько, и как в сырой полумгле подземелья он обшаривал грубыми руками её тело, которое когда-то я покрывал богомольными поцелуями. Наконец внимание палача остановилось на маленькой родинке на левом плече, хорошо мне знакомой, и, достав из кармана небольшое шило, он острием коснулся в этом месте тела Ренаты, которая не шелохнулась. Тогда палач воскликнул грубым и угрюмым голосом, словно бы он кричал внутрь трубы:
- Есть! Кровь не идёт!
Для инквизитора и для Архиепископа заявление палача, ими даже не проверенное, показалось последним и решающим доказательством, потому что брат Фома тотчас возопил, как некогда первосвященник иудейский:
- Каких ещё свидетельств нам нужно! Не ясно ли, как Божий день, что она - ведьма!
Затем он добавил:
- Теперь же надо подпалить огнём все волосы на её теле, ибо в них может скрывать она какие-либо чары.
Однако граф, ясно видя, что более я не потерплю никакого оскорбления, вступился решительно, напомнив инквизитору, что сам Архиепископ, который председательствует на нашем следствии, постановил прервать его до завтрашнего утра, и брат Фома, засуетившись, как пойманная мышь, отдал приказание отвести Ренату обратно в темницу. Думаю, что Рената в ту минуту не была в сознании, ибо стражи, неловко натянув на неё монашеское её платье, подняли её, как ребёнка, на руки и потащили вновь в темноту, между тем как я, не имея возможности следовать за ней, почти падал, мучимый своим бессилием.
Вероятно, несмотря на все свои старания, я не мог вполне скрыть то участие, которое принимал в судьбе подсудимой, потому что, когда наше маленькое общество, пройдя вновь подземные проходы, вышло на свежий воздух, которого была лишена Рената, и когда архиепископ, благословив нас, удалился, брат Фома спросил меня, не без подозрительности:
- Вы, господин Рупрехт, должно быть, в первый раз присутствуете на преследовании этих злодеек: такой у вас удручённый вид, словно вам жалко эту девку.
Я, только что вытерпевший гораздо более тяжкие испытания, не мог снести таких слов и, вдруг утратив власть над собою, метнулся на инквизитора, схватил его за ворот рясы и закричал ему:
- Ты первый заслуживаешь костра, проклятый патер!
Такое моё поведение могло бы повести к очень дурным для меня последствиям, но граф, быстро поспешив на помощь к монаху, освободил его из моих рук и сказал мне строго:
- Тобой тоже овладел какой-то демон, Рупрехт, или ты потерял рассудок!
Брат Фома, лицо которого всё искривилось было от страха, когда я устремился на него, - очень быстро оправился и, хотя старался держаться от меня на расстоянии, также стал меня успокаивать:
- Или вы меня не узнали, любезный брат Рупрехт? Это - я, ваш смиренный брат Фома. Как же вы так даёте над собой власть нечистому? Враг силён, но должно ограждать себя молитвой. Борьба с Дьяволом - дело трудное, ибо он рыщет кругом своих судей и, где завидит незащищённое место, спешит проникнуть: будь то через рот, или уши, или иное какое отверстие в теле.
Я через зубы пробормотал какое-то извинение, а граф, чтобы рассеять нехорошее впечатление, вступил с инквизитором в разговор о деле сестры Марии и спросил, несомненно ли, что она будет приговорена к костру. Брат Фома сейчас же оживился и с величайшей готовностью стал объяснять нам законы.
- В уголовном Уложении, - говорил он, - изданном по воле Его Величества Императора для всей Империи два года назад и коим мы теперь руководствуемся, статья сто девятая гласит: "Item, если кто колдовством причинит другому зло или бедствие, то должен он быть наказан смертию, и казнь должно совершить через огонь. Когда же кто употреблял колдовство и никому тем зла не причинил, должен он быть наказан, смотря по обстоятельствам дела". Сестра Мария повинилась сама, что причиняла вред людям, и скоту, и посевам, а потому подлежит она смерти.
Граф спросил ещё, должно ли подвергать подсудимую пытке, если сама она во всём уже созналась, и брат Фома без промедления дал ответ и на это.
- Непременно, - сказал он, - ибо статья сорок четвёртая той же Конституции Императора Карла говорит прямо: "Item, если кто прибегает к сомнительным вещам, действиям и поступкам, которые в себе заключают волшебство, и если это лицо в таковом также обвиняется, этим даётся явное указание на волшебство и достаточное основание для применения пытки". Кроме того, вы, верно, не знаете, что нет другого способа против этих извергов, каковы ведьмы, чтобы заставить их говорить правду, ибо Дьявол всегда присутствует на суде и порой помогает им переносить жесточайшие мучения. При столь тяжёлых преступлениях поневоле приходится прибегать и к самым сильным средствам.
У меня не было охоты выслушивать дальнейшие соображения инквизитора, и, ускорив шаги, я почти побежал прочь от разговаривающих, не имея перед собой никакой цели и только желая остаться наедине. Однако вскоре нагнал меня граф, который спросил меня, куда я убегаю, и я ему ответил:
- Дорогой граф! Должно нам приступить к нашему делу немедленно, ибо каждый час промедления может стоить Ренате жизни. До сих пор я воздерживался ото всякого решительного поступка только потому, что вы обещали мне своё содействие. Умоляю вас не откладывать долее, или же скажите мне прямо, что помочь мне не в силах. Тогда я буду действовать сам, хотя бы попытки мои и повели меня на верную смерть.
Граф ответил мне:
- Я дал тебе рыцарское слово, мой Рупрехт, и сдержу его. Ступай в нашу палатку и жди моего зова, а я буду работать за тебя.
Голос графа был столь убедителен, а лично себя сознавал я столь бессильным, что мне не оставалось ничего, как повиноваться, но у меня не хватило духу вторично войти в эту палатку, словно в ров львиный, где стерегли меня с алчными челюстями и острыми зубами те же горестные мысли, как утром, и, может быть, многие другие, не менее ожесточённые. Я сказал графу, что буду ждать его на берегу речки, и, избегая всяких встреч, пробрался в густой ивняк, росший вдоль её русла, и затаился в полутьме и сырости, расположившись так, чтобы мне, сквозь прорывы в листве, виден был монастырь. Здесь, опять в вынужденном бездействии, провёл я ещё сколько-то часов, дыша свежим веяньем текучей воды и зная, что Рената, больная, изнеможенная, проводит это время на липкой земле, среди плесени, пауков и мокриц.
Я боялся, что потеряю способность действовать разумно, если отдамся всем волнам отчаянья, напиравшим на меня, и потому упорно вынуждал себя не терять ясности мысли. Как бы решая некоторую задачу, обдумывал я все возможные способы спасти Ренату, но всё же не находил иного, кроме как силою овладеть монастырём, разбить двери её тюрьмы и увезти её далеко, прежде чем Архиепископ успеет собрать значительней отряд. Увлекшись такими мечтами, я даже представлял себе все подробности предстоящей битвы между приверженцами графа и сторонниками Архиепископа, воображал точно, как буду я ломать ворота монастыря, сочинил, от начала до конца, ту речь, с какой обращусь к испуганным монахиням, убеждая их не сопротивляться освобождению сестры Марии, и со слезами в горле повторял те слова, какие скажу спасённой Ренате.
Уже вечерело, и я опять дошёл до крайнего томления, когда наконец услышал я близ себя шум шагов и, обернувшись, увидел, что ко мне приближается граф, тогда как в некотором отдалении стоит наш Михель, держа за поводья двух лошадей. Лицо графа было столь сумрачно, каким я его не видел ещё никогда, и, в первую минуту подумав, что всё кончено, что Рената уже осуждена и казнена, я невольно воскликнул:
- Неужели мы опоздали?
Граф отвечал мне:
- Нам должно сейчас ехать, Рупрехт. Я убедился, что тех сил, какие у меня здесь есть, недостаточно для нашего предприятия. Надо искать союзников, чего не стыдились и римляне. Поблизости отсюда я знаю один замок, владелец которого в дружестве со мной. Едем, - и привезём с собой десяток добрых молодцов.
Этот призыв так удивительно согласовался с моими мечтами, что ни на минуту не усомнился я в искренности слов графа и не пришло мне в голову соображение, что неразумно нам обоим оставлять монастырь, - напротив, со всей готовностью поспешил я к лошади, и скоро оба мы были уже верхом. Я спросил графа, далёк ли наш путь, он же ответил мне только, что надо торопиться, но что первую часть дороги лучше сделать по руслу реки, дабы наш отъезд не был замечен в лагере. Всё это было очень правдоподобно, и в ту минуту я согласен был шпагою прокладывать себе дорогу вслед за графом.
Проехав около четверти часа глубью долины, мы выбрались наверх и поскакали по плохой, деревенской дороге прямо на запад. Глаза мои слепило заходившее в тот час солнце, строившее передо мной, игрою своих лучей, причудливые замки из вечерних облаков и тут же разрушавшее их, и мне представлялось, что в этих-то призрачных дворцах мы и обретём ту помощь, которой ищем. Я подгонял коня, словно в самом деле надеялся доскакать до страны, где Аврора отворяет огненные ворота Фебу, и ветер свистел мне в уши не то ободряющие крики, не то безнадёжные предсказания. Постепенно запад всё более тускнел, красное солнце зашло за самое нижнее облако, и кругом посвежело; местность становилась более суровой, но никакого признака человеческого жилья не показывалось, и тщётно искал я на кругозоре башен обещанного замка. Несколько раз спрашивал я графа, далеко ли нам ещё ехать, но всё не получал ответа, и наконец, видя, что лошадь моя утомлена, что дорога совершенно исчезает среди беспорядочно сваленных камней, я внезапно натянул узду и вскричал так:
- Граф! Вы обманули меня! Никакого замка нет! Куда вы меня завели?
Тогда и граф остановил лошадь и отвечал мне тихим, задушевным голосом, который порою он умел находить в себе:
- Да, я тебя обманул. Замка нет.
Всё моё тело похолодело, руки задрожали и, бросая свою лошадь прямо на графа, готовый схватиться с ним на поединке в этой глухой, безлюдной долине, в час первых теней, я закричал:
- Зачем ты это сделал! Что тебе было надо? Отвечай, потому что иначе я убью тебя!
Граф возразил мне очень спокойно:
- Ruprechte, insanis! Ты безумствуешь, Рупрехт! Сначала выслушай, а потом угрожай. Я узнал, что Фома назначил второй допрос на этот вечер. Сколько я ни старался, я не мог изменить такого решения! Я не сомневался, что ты, если бы остался в монастыре, совершил бы какой-нибудь безумный поступок и тем погубил бы всё дело. Я решил увезти тебя на время, чтобы спасти и тебя, и твою возлюбленную.
- Как! - переспросил я, - второй допрос назначен на этот вечер? Значит, он совершается сейчас? Но ведь этот допрос - с пристрастием! Значит, Ренату пытают сейчас, а я от неё далеко, здесь, здесь, здесь, - в поле, и не могу даже откликнуться на её стоны!
Тут порыв ярости покинул меня, и я, соскочив с коня, бросился ничком на влажные от вечерней росы камни, прижался к ним щекою, и ещё раз слёзы полились из моих глаз неудержно, так как у меня, как у женщины или ребёнка, не было в ту минуту другого оружия для борьбы с судьбою. Мне представился весь ужас, какой должна была переживать в тот миг Рената, представилось, как грубый палач мнёт, терзает и калечит драгоценное для меня тело Ренаты, представились её беспомощные стоны и отчаянные взоры, тщётно ищущие помощи или сочувственных глаз и встречающие лишь зверские лица судей, - и у меня от ужаса и скорби захватило дух. Лежа на тёмной земле, я рыдал безнадёжно, и в тот миг искренно хотел одного: быть с Ренатою рядом, предать своё тело всем истязаниям, каким подвергали её, - и мне казалось чудовищным и нелепым, что я не испытываю боли, когда она изнемогает от страданий.
Между тем граф спешился также, сел близ меня на землю и, тоже видя во мне как бы дитя, стал ласково меня успокаивать. Он самым убедительным образом уверял меня, что я не должен так пугаться пытки, отвратить которой мы не могли, так как очень многие люди переносят её без вреда для своего здоровья. Сам граф знавал одного алхимика, которого неверные, в Мостаре, подвергали пытке тридцать раз и даже сажали на кол, надеясь выведать от него тайну философского камня, будто бы ему известную, и который, однако, дожил до глубокой старости. Притом, по словам графа, в этот первый день не могло угрожать Ренате никаких особых истязаний; самое большее, чему могла она подвергнуться, это - вывиху на дыбе ручных суставов, которые палач сам сумеет немедленно вправить. Не забыл граф привести мне в утешение и несколько цитат из Аннея Сенеки - философа, указывающего, как благодетельно для человека переносить физические страдания.
Разумеется, такие речи графа нисколько не могли меня успокоить, но порою были как бы горючим материалом, подбрасываемым в огонь моего отчаяния, и, наконец, граф, замечая, что все его рассуждения и разумные доводы бессильны против моего чувства, сказал мне ещё следующее:
- Ну, слушай, Рупрехт, я открою тебе мой план, чтобы ты не считал меня за врага, но истинным другом. Знай, что я уже всё приготовил для спасения твоей возлюбленной. Мать Марта к сестре Марии очень расположена и не верит в её виновность. Кроме того, будучи клариссинкой и, следовательно, принадлежа к франсисканскому ордену, она рада чем бы то ни было досадить доминиканцу. Ты знаешь, что монашеские ордена грызутся между собой, как собаки. Короче говоря, мать Марта согласилась, после разных моих убеждений, помочь нам и устроить побег твоей Ренаты. Но ты понимаешь, что такое дело можно совершить лишь ночью, per arnica silentia lunae. Мы сейчас вернёмся к монастырю. На страже у ворот и у темницы будут монахини, настоятельнице вполне преданные и к тому же поклоняющиеся сестре Марии, как святой. Они отопрут нам все затворы. Ты спустишься в подземелье и выведешь свою Ренату или вынесешь её на руках, если она окажется не в силах идти. У ворот будет тебя ждать Михель и пара свежих лошадей: скачите прямо в мой замок. После мы посмотрим, что делать, но я уверен, что не только все другие, но сам Фома, несмотря на своё апостольское имя, поверит, будто сестру Марию освободил дьявол. Итак, подай мне руку, и ne moremur!
В плане графа больше было причудливости юного воображения, которое обычно руководило его поступками, нежели опытности и знания людей; однако то была последняя верёвка, держась за которую я мог выбраться из бездны моих неудач. Мы снова сели на коней и опять погнали их, на этот раз в противоположном направлении, с трудом распознавая дорогу в наступавших сумерках. По счастию, мы не сбились с пути и, при слабом свете молодого тощего месяца, достигли нашего лагеря.
Глава 16 и последняя.
Как умерла Рената и обо всём, что случилось со мною после её смерти
Когда я вновь увидел перед собою стены монастыря, за которыми была заключена Рената, - я почувствовал в себе, несмотря на усталость от бессмысленной скачки, прилив бодрости и отваги, ибо решительные часы всегда напрягали мою душу, как твёрдая рука - арбалет.
Около нашей палатки мы соскочили с коней и отдали их Михелю, который дожидался нас, проявляя явное нетерпение, потому что на вопрос графа, всё ли готово, отвечал так:
- Давно готово, и медлить больше нельзя. Ян со свежими лошадьми стоит у северной стены: копыта их я обернул шерстью. А этот проклятый патер Фома всё шныряет кругом и, того гляди, что-нибудь выследит.
Втроём мы направились к монастырю, выбирая дорогу там, где было темнее, и всячески стараясь пройти незамеченными, хотя всё кругом, по-видимому, уже спало, - ибо на пути не повстречалось нам никого, и в деревне не залаяла ни одна собака. Михель шёл впереди, как бы указывая дорогу, за ним - граф, которого, как кажется, очень забавляли наши необычные приключения, а я - позади всех, так как мне не хотелось, чтобы на меня смотрели. Мысль, что сейчас я останусь с Ренатою наедине и что через несколько минут она будет вновь свободна и под моей защитой, - заставляла моё сердце дрожать радостно, и я, не колеблясь, пошёл бы один на троих, только бы осуществить мечту.
Взобравшись на косогор, оказались мы у ворот монастыря, в чёрной тени его стены, и Михель показал мне вдалеке смутные образы двух лошадей, которых стерёг кто-то из наших людей, сказав:
- Туда, господин Рупрехт, несите вашу добычу, - я уже буду там и знаю прямую дорогу в замок. Верьте: ястребы нас не догонят.
Между тем граф осторожно ударил по железу двери рукоятью шпаги, так что раздался в лунной тишине звук короткий и жалобный, словно плач. Из-за ворот послышался женский голос, тоже приглушенный, спросивший:
- Кто здесь?
Граф ответил условным паролем:
- Земля Иудина ничем не меньше воеводств Иудиных.
Тотчас ворота, как по-волшебству, растворились, тихо простонав, и в ту минуту я так твеёрдо верил в успех нашего предприятия, словно уже был с Ренатою под надёжной защитою бойниц замка фон Веллен. Сестра, отворившая нам ворота, смотрела на нас со страхом и была очень бледна, - или это так казалось от света месяца, - но не произнесла ни слова. Слабо освещённый монастырский двор был совершенно пустынен, но мы прошли его, крадясь вдоль стены, как три привидения, и, подойдя к задней стороне собора, оказались близ страшной двери, через которую был ход в подземелье к Ренате. Здесь на плоском камне, в полудремоте, сидела на страже другая монахиня, которая при нашем приближении вскочила и вся затрепетала.
Граф повторил пароль, и сестра, упав на колени, воскликнула сдавленным голосом:
- Благословен грядый во имя Господне! Придите, придите! Выведите из темницы жертву невинную, в узы ввергнутую кознями врага! Сестра Мария - святая, и постыдятся враги её! Христос Иисус - непорочный жених её!
Михель грубо прервал эти причитания, сказав сестре шёпотом:
- Будет болтать, мы не на птичнике! Открывай дверь!
Монахиня, достав большой железный ключ, попыталась отпереть дверь, но руки её дрожали, так что она не могла наметить бородкой в скважину замка, и Михель, отняв у неё ключ, отпер сам. Когда раскрылось чёрное отверстие входа в подземелье, Михель осторожно высек огня, зажёг принесённый с собою маленький факел и передал его мне, а граф сказал:
- Рупрехт, иди вниз. За той залой, где мы вели допрос сегодня утром, есть дверь, запертая засовом. Отопри её: за ней темница твоей Марии. Торопись, Михель будет ждать тебя, и да поможет тебе мать любви, Киприда Книдская! Прощай.
Я, от волнения, не мог ничего ответить графу, но, сжав в руке факел, устремился в тёмную глубину и, спотыкаясь, спешил вперед по ступеням скользкой лестницы, пока не очутился в зале допроса. Наш стол, за которым я записывал гибельные ответы Ренаты, был пуст и казался громадной гробницей; сумрачный станок дыбы с поднятой лапой по-прежнему возвышался в глубине, и я содрогнулся, взглянув на него; шаги мои звучали в пустоте гулко, и тени метались кругом, - быть может, то были летучие мыши. Пройдя ещё несколько шагов по указанию графа, я наткнулся на деревянную, окованную железными брусьями дверь, которая была заперта тяжёлым засовом, и, не без труда отодвинув его, оказался в маленьком сводчатом покое, низком и удушливо-сыром.
Проведя факелом, я постепенно осветил все углы тюрьмы и в дальнем её конце различил груду соломы, а на ней простёртое тело, едва прикрытое лохмотьями одежды; я понял, что это - Рената, с упавшим сердцем приблизился, стал на колени перед бедственным ложем. При качающемся свете факела я мог ясно различить лицо Ренаты, бледное, как лицо трупа, с закрытыми, словно неживыми, глазами, её вытянутые, неподвижные, ослабшие руки, её чуть подымаемую дыханием грудь, - и около минуты длилось молчание, потому что я долго не осмеливался произнести ни слова в священном месте. Наконец, напомнив себе, что все мгновения на счету, я шепнул тихо:
- Сестра Мария!
Ответа не было, и я повторил громче:
- Рената!
На этот зов Рената открыла глаза, слегка обратила ко мне голову, посмотрела на меня пристально, узнала меня и, как будто совсем не удивляясь, что я близ неё, слабым, едва различимым голосом произнесла:
- Уйди, Рупрехт. Я тебе всё прощаю, но ты уйди.
Первый миг я был такими словами ошеломлён, но, подумав, что замученная пыткой и заключением Рената бредит, я возразил, влагая в свои слова всю нежность, на какую был способен:
- Рената! дорогая моя Рената! любимая! единственная! Я принёс тебе избавление и свободу. Двери открыты, мы уйдём отсюда, нас ждут лошади. После мы уедем в Новую Испанию, где начнётся для нас новая жизнь. Я буду служить тебе, как раб, и ни в чём не буду противоречить твоим решениям. Ибо я по-прежнему люблю тебя, Рената, люблю больше себя самого, больше спасения души. Если можешь, встань, дай мне руки, иди со мной. Или дозволь, я понесу тебя, у меня достанет сил. Но должно нам торопиться.
Сказав эти слова с крайним волнением, я ждал ответа, наклонись к самому лицу Ренаты, а она, не шевельнувшись, тем же тихим, без ударений, без повышений, голосом заговорила так:
- Я не пойду за тобой, Рупрехт! Однажды ты едва не погубил меня, но я спасла свою душу из твоих рук! Они меня мучили, они меня распинали, - ах! они и не знали, что это повелел им Иисус Христос! Кровь, кровь! я видела свою кровь, как хорошо, как сладко! Она омыла все мои грехи. Он опять прилетит ко мне, как большая бабочка, и я спрячу его в своих волосах. Нет, нет, это, право, просто бабочка, и ничего больше. Как ты смеешь быть здесь, со мною, Рупрехт?
Эта странная и несвязная речь окончательно убедила меня, что Рената потеряла от страданий ясность мысли, но всё же я сделал попытку образумить её, сказав ей:
- Рената! услышь меня, попытайся понять меня. Ты - в тюрьме, в монастырской тюрьме. Тебя судят инквизиционным судом, и тебе грозит страшная казнь. Чтобы спасти жизнь, тебе надо бежать, и я всё устроил для твоего бегства. Вспомни, ты мне говорила когда-то, что меня любишь. Доверься мне, и ты будешь освобождена. Потом я предоставлю тебе свободу сделать всё, что ты захочешь: остаться со мной, или меня покинуть, или вновь войти в монастырь. Я не прошу у тебя ничего, не прошу любви, я только хочу вырвать тебя у палачей и спасти от костра. Неужели же ты хочешь пытки и мучений огня?
Рената воскликнула:
- Да! Да! Я хочу пытки и огня! Сейчас я видела моего Мадиэля, и он сказал мне, что смертью я искуплю всю жизнь. Он - весь огненный, глаза у него голубые, как небо, а волосы словно из тонких золотых ниток. Он мне сказал, что примет мою душу в свои объятия и что в вечной жизни мы не разлучимся с ним никогда. Я прощаю, я всё прощаю, и тебе и Генриху, потому что Мадиэль всё простил мне. Мне хорошо, мне больше ничего не надо. Но оставь меня одну; дай мне быть с ним; ты испугал его; уйди, он вернётся.
С последним упорством я воскликнул:
- Рената, клянусь всем для меня святым, я не могу оставить тебя здесь! Бог и совесть приказывают мне вывести тебя отсюда. Ты измучена, ты больна, ты не можешь рассуждать здраво. Послушайся меня, как друга, как старшего! Не искупительная смерть ждёт тебя здесь, - но ты отдаёшь себя во власть грубым монахам и тупым невеждам. Только выйди отсюда, только вдохни свежего воздуха, взгляни на солнце, и если через три дня ты скажешь мне: я хочу вернуться в тюрьму, - клянусь, я сам отведу тебя сюда.
Рената с трудом приподнялась и, смотря прямо мне в лицо, сказала, как будто с полной сознательностью:
- Я говорю тебе, что от тебя я не желаю ничего! От твоего присутствия испытываю только отвращение. Ступай, вернись в жизнь, целуйся со своей Агнессой, а меня пусть опять подымут на дыбу. Ты хочешь, чтобы я куда-то бежала с тобою! Ах, милый, милый Генрих, он никогда бы не оскорбил меня так! Я бы ему сказала, что хочу умереть, и он бы понял меня. А ты как был ландскнехт, так им и остался, и знаешь одно, как бы убить врага. Ну, убивай меня, я не в силах защищаться!
В этих жестоких и несправедливых словах я узнал прежнюю Ренату, ту, которая, бывало, заставляла меня падать на пол от бессильного отчаянья или скрежетать зубами от неожиданной обиды, но я не позволил себе поддаться впечатлению и забыть, что Рената сейчас не ответственна за то, что говорит, как больной, который бредит, или как несчастный, одержимый злым духом. Итак, я произнёс твёрдо:
- Рената! Клянусь Всевышним, я люблю тебя! И потому спасу тебя даже против твоей воли!
Сказав так, я осторожно прислонил факел к выступу стены, а сам, сжав губы и стараясь не смотреть в лицо Ренаты, решительно наклонился к ней и, охватив её руками, хотел поднять с её соломенной постели. Поняв моё намерение, Рената пришла в страшное волнение, откинулась назад, прижалась к углу своей тюрьмы и, голосом громким и отчаянным, закричала:
- Мадиэль! Мадиэль! защити! спаси меня!
Не слушая этого крика, я не уклонялся от намеченной цели, и между нами двумя началась бессмысленная борьба, причём Рената, которая едва могла владеть руками, измождёнными пыткой, отбивалась всем телом, изгибаясь неистово, бросаясь во все стороны, употребляя все средства, чтобы высвободиться из моих объятий. Она не брезгала и тем, что пыталась свалить меня, толкая ногами, а также тем, что злобно впивалась зубами в мои руки, и в перерывах борьбы кричала мне в лицо яростные оскорбления:
- Проклятый! Проклятый! Ты пользуешься моей слабостью! Ты мне омерзителен! Пусти, я разобью себе голову о стены! Всё лучше, только бы не быть с тобой! Ты - Дьявол! Мадиэль! Мадиэль! защити!
Внезапно, когда я уже сознавал себя победителем, сопротивление Ренаты вдруг ослабло, и, испустив пронзительный и ужасный крик боли, она вся повисла на моих руках без движения, как висит сломанный стебель цветка. Догадавшись, что с Ренатой что-то случилось, я быстро опустил её обратно на солому, освободив от своих рук, но она уже вся была как мёртвая, и мне казалось, что она не дышит. Метнувшись по камере, нашёл я немного воды в глиняном кувшине и смочил виски Ренаты, после чего она слабо вздохнула, но для меня, много раз видевшего смерть раненых после боя, уже не оставалось сомнения, что наступал последний миг. Я не знаю, повлияли ли на Ренату губительно те усилия, какие она сделала, сопротивляясь мне, или вообще не могло её хрупкое существо перенести тех немилосердных испытаний, какие выпали на её долю, но все признаки явно указывали на приближение конца, ибо у неё выражение лица вдруг приобрело особую торжественность, всё тело её странно вытянулось и скорченными пальцами она жалостно хваталась за солому.
Никакой помощи Ренате я оказать не мог и продолжал стоять на коленях около её ложа, всматриваясь в её лицо, но вдруг, на краткий миг, она очнулась, увидела меня, улыбнулась мне нежной улыбкой и прошептала:
- Милый Рупрехт! как хорошо - что ты со мной!
Никакие проклятия, которыми перед тем осыпала меня Рената, не могли так подействовать на меня, как эти кроткие слова, произнесённые над самой гранью смерти, - слёзы полились у меня из глаз безудержно, и, приникнув губами к похолодевшей руке Ренаты, как приникают верные к чтимой святыне, я воскликнул:
- Рената! Рената! Я люблю тебя!
В ту минуту мне казалось самым важным запечатлеть в её душе только эти слова, чтобы именно с их отзвуком пробудилась она к иной жизни, но Рената, вероятно, уже не слышала моего горестного восклицания, потому что, шепнув свой последний привет, она вдруг откинулась навзничь и страшно затрепетала, словно в последней борьбе со смертью. Три раза приподнималась она на ложе, дрожа и задыхаясь, не то отстраняя какое-то страшное видение, не то устремляясь навстречу кому-то желанному, и три раза она падала обратно, и в груди её слышалось предсмертное хрипение, уже не похожее на звуки жизни. Откинувшись в третий раз, она осталась в полной неподвижности, и я, приложив ухо к её груди, не услыхал больше биений сердца и понял, что из этого мира, где могли ожидать её только преследования и страдания, её душа перешла в мир духов, демонов и гениев, к которому всегда она порывалась.
Когда я убедился, что Ренаты более нет, я закрыл ей глаза и тихо поцеловал её лоб, покрытый холодным потом, и, - хотя в ту минуту любил её со всем напряжением чувства, любовью, ничем не меньшей, чем та, которую воспели поэты, - ото всей души сотворил молитву, чтобы исполнилась её надежда и она повстречала бы своего Мадиэля и после смерти узнала бы мир и счастие. Потом, чтобы обдумать своё положение, я сел на полу тюрьмы рядом с телом Ренаты, ибо её смерть не только не лишила меня способности рассуждать, но даже вернула мне хладнокровие, нарушенное зрелищем её страданий, так что слёзы на моих глазах высохли. После недолгого размышления неоспоримым представилось мне, что безрассудно было бы подвергать опасности свою жизнь и честь графа, так великодушно помогшего мне, ради бездушного тела, и что самое разумное, что мог я сделать, - это удалиться тайно. После такого решения я в последний раз прикоснулся поцелуями к губам мёртвой Ренаты, потом сложил ей руки на груди, ещё раз остановился взглядом на её неподвижном лице, чтобы впитать в себя его черты навеки, и, взяв свой факел, направился прочь из рокового подземелья.
Сознаюсь, что, пока я шёл тёмными залами и переходами, несколько раз мне приходила в голову мысль вернуться, чтобы умереть рядом с Ренатою, но доводами логики я умел успокоить себя и, пройдя весь обратный путь, вышел к ночному небу из двери, около которой ждал Михель. Этот, увидя меня, воскликнул:
- Наконец-то, господин Рупрехт! Давно пора! Каждую минуту могли нас захватить, как мышей в мышеловке. А где же девушка?
Не успел я ответить, как стремительно приблизилась к нам та монахиня, которая сторожила вход, и задыхающимся голосом повторила вопрос:
- Где сестра Мария?
Я сказал в ответ обоим:
- Сестра Мария умерла.
Но едва я произнёс эти слова, как благочестивая сестра кинулась на меня, словно взбесившаяся кошка, схватила меня за ворот одежды и закричала несдержанно, так что могла разбудить весь монастырь:
- Это ты убил её, подлый!
Со всей силой я оторвал от себя эту женщину, зажал ей рот рукой и сказал:
- Клянусь тебе пречистым телом Христовым, - сестра Мария умерла не от моей руки, но тебя я убью подлинно, если ты будешь кричать!
После этого я отшвырнул её от себя, и монахиня, упав наземь, начала тихо плакать, а мы с Михелем поспешно пошли через пустынный двор к выходным воротам, которые нам другая придверница открыла молча и без промедления. Когда же мы оказались вне монастыря, Михель спросил меня:
- Стало быть, дело наше не удалось?
Я ответил:
- Да, дело не удалось, но в лагерь я не вернусь. Скажи графу, что я еду в замок и буду его ждать там.
Михель не возразил мне ни слова, но проводил меня до косогора, где нас ждали лошади, и помог мне сесть в седло, а я на прощание дал ему золотой пистоль, сказав:
- Ты знаешь, Михель, я не богат, но мне хочется наградить тебя, так как из-за меня ты подвергался смертельной опасности. Если бы нас застали в монастыре, идти бы нам обоим на костёр.
Только после этого я мог наконец дать коню шпоры, погнать его в ночь и снова быть без людей, наедине с собой, что тогда было мне так же нужно, как дельфину дышать на поверхности воды. Точного пути в земли графа я не знал, но, направив лошадь приблизительно по направлению к замку, я бросил поводья и позволил ей бежать по лугам, оврагам и буеракам. Ни о чём определённом я не думал в тот час, но одно сознание со всей полнотой владело моей онемевшей душой: что на всей земле, со всеми её странами, морями, реками, горами и селениями, - я снова одинок. Порой ещё вспоминалось мне ярко лицо Ренаты, искажённое предсмертным борением, и при мысли, что уже наверное мне не видеть его никогда больше, я стонал горестно в молчании тёмных полей, и птицы, испуганные внезапным звуком, взлетали вдруг со своих гнёзд и кружились около меня.
Когда стало светать, я разобрался в дорогах и, выехав на настоящий путь, к часу ранней обедни добрался до замка <фон> Веллен. Люди замка были удивлены моим неурочным появлением, притом отдельно от графа, и заподозрили меня в каком-то преступлении, хотя моё возвращение и противоречило такому нелепому предположению, - но в конце концов меня впустили и позволили мне занять мою комнату. Там, истомлённый двадцатью четырьмя часами, проведёнными без сна, в течение которых я пережил целую жизнь надежд, отчаянья, ужаса и скорби, я бросился в постель и проспал до поздних сумерек. Вечером сама графиня, преодолев своё ко мне пренебрежение, призвала меня в свою комнату и расспрашивала о нашей поездке с Архиепископом и о поводах к моему возвращению, но я чувствовал себя ещё так плохо, что не мог сочинить правдоподобной истории, и графиня, кажется, сочла меня за человека, потерявшего рассудок. На следующий день все в замке обращались со мной с какой-то опасливой осторожностью и, может быть, в конце концов сочли бы необходимым посадить на цепь, если бы на склоне дня не приехал граф.
Графу я обрадовался как родному и, когда мы остались наедине, откровенно рассказал ему всё, что пережил в подземелье, - он же сообщил мне, что произошло в монастыре после моего отъезда. По его словам, когда Ренату нашли в тюрьме мёртвой, никто не усомнился, что её умертвил Дьявол, и это послужило новой уликой против неё и её подруг. Брат Фома, нисколько не считая дело поконченным, тотчас привлёк к допросу многих других сестёр, которых, на его взгляд, можно было заподозрить в сношениях с демонами, и все они, подвергнутые первой пытке, поспешили взвести на себя самые гибельные обвинения. По показаниям сестёр, весь монастырь и сама благочестивая мать Марта грешны были в страшных преступлениях, в пакте с Дьяволом, в полётах на шабаш, в служении чёрной мессы и всём подобном. Словно многокольчатый змей, стало развёртываться обвинение, и легко можно было ожидать, что наши имена, графа, моё и Михеля, будут впутаны в это следствие.
- Я нарочно поспешил сюда, чтобы предупредить тебя, Рупрехт, - сказал в заключение граф. - Конечно, может грозить обвинение и мне, но вряд ли этот презренный Терсит, Фома, посмеет угрожать мне прямо. Во всяком случае, обо мне не беспокойся и знай, что я, помня заветы Цицерона в его рассуждении "De amicitia", не раскаиваюсь нисколько, что пришёл к тебе на помощь. Ты же можешь поплатиться жестоко за наши ночные похождения, тем более что твой побег служит против тебя важной уликой. Итак, я советую тебе немедля покинуть этот край и на время переменить имя.
Я, разумеется, не замедлил поблагодарить графа за его постоянные заботы обо мне и ответил, что его совет совпадает с моим решением, как в действительности и было. Тут же граф предложил мне некоторую сумму денег, как в вознаграждение за мои труды секретаря, так и просто в виде дружеского подарка, но я предпочёл отказаться, так как без того во многом стоял в зависимости от графа и это меня тяготило. Тогда граф, заплакав, обнял меня и поцеловал, и хотя этот поцелуй был дан мне не как от равного равному, но как милость или как любезность, однако я вспоминаю его с радостью, ибо все свои поступки граф совершал без лукавства, с простодушием, как дитя.
Рано утром на следующий день я окончательно покинул замок фон Веллен и до Аденау ехал на лошади графа. Дальше я отправился пешком и на вопросы о том, кто я, стал отвечать, что я - бывший ландскнехт, пробираюсь на родину, а что зовут меня Бернард Кнерц. Путь свой я направлял на юг, потому что хотелось мне непременно посетить свой родной Лозгейм, от которого я был уже так близко, и после трёхдневного путешествия я добрался до хорошо мне знакомых с детства зелёных склонов Гохвальда.
Ночь я провёл в гостинице "Halber Mond", лежащей под самым Лозгеймом, и воспользовался этим, чтобы осторожно, не называя себя, расспросить хозяина о своих родителях и о всех когда-то близких мне лицах, окружавших моё детство и юность. Я узнал, возблагодарив за то Создателя, что мой отец и моя мать живы, что мои сестры и братья живут счастливо и зажиточно и что меня все считают погибшим во время Итальянского похода. Услышал я также и печальную повесть, что друга моей юности, милого Фридриха, уже нет в живых, но, впрочем, во всём другом, судя по рассказам хозяина гостиницы, жизнь в нашем Лозгейме изменилась так мало, что порою мне казалось, будто и не проходило десяти долгих лет и я всего несколько дней как расстался с аптекарем, местным патером, хлебником и кузнецом.
На заре, тропинкой, изученной мною ещё мальчиком, пошёл я к родному городу, которого не видал столько лет, о котором вспоминал, как о сказке, слышанной в детстве, но который представлял я с такой отчётливостью, словно накануне ещё обошёл его весь. Если сильно было моё волнение, когда вновь, после бродяжничества за Океаном, увидел я издали, с барки, очертания города Кёльна, то теперь облик родных стен, сызмала знакомых черепитчатых крыш был для моей измученной, не защищённой никаким щитом души - ударом слишком мощным, и я должен был, присев на одном из дорожных камней, переждать, пока успокоится моё сердце, ибо одно время не в силах был ступить шагу.
Я не хотел входить в город, потому что не хотел явиться перед родителями, как блудный сын в Евангелии, нищим и несчастным: для меня это было бы мучительным стыдом, а им лишь принесло бы лишнюю скорбь, так что лучшим было оставить их в уверенности, что меня нет в живых, с чем они давно примирились. Но мне настоятельно хотелось видеть наш дом, в котором я родился, прожил детство и годы юности, - и мне казалось, что вид этого старого домика будет для моей души как некое укрепляющее питьё, которое даст мне силы начать новую жизнь. Поэтому, уклонившись с большой дороги, взобрался я на крутой косогор, подымающийся сзади селения, - место, куда по вечерам ходят влюбленные пары, но которое было совершенно пустынно в тот ранний час и откуда я мог видеть и весь Лозгейм, и особенно наш домик, стоящий у самой горы.
Прилёгши на землю, я, с жадностью пьяницы, глядящего на вино, всматривался в безлюдные улицы, в дома, хозяев которых мог перечислить по именам, в домик аптекаря, где прежде жил мой Фридрих, в густые сады, в строгие линии большой церкви, - и потом вновь переводил глаза на родной дом, на эту кладку камней, дорогую мне, как живое существо. Я разбирал подробно все изменения, какие причинили годы нашему жилищу: видел, что широко разрослись деревья в нашем саду; отметил, что покривилась крыша и чуть-чуть покосились стены; усмотрел, что в окнах переменились занавески; я восстанавливал в памяти расположение мебели в комнатах и старался угадать, что там стоит нового и что из старого исчезло; и я не замечал, что проходило время, что по селению задвигались люди и что солнце, поднявшись над горизонтом, уже начало палить меня сильно.
Вдруг растворилась дверь нашего дома, - на пороге появилась сначала сгорбленная старушка, а за ней дряхлый, но ещё бодрящийся старик: то были отец и мать, которых я не мог не узнать, несмотря на расстояние, и по чертам лица, и по походке. Сойдя с крыльца, говоря о чём-то друг с другом, они сели на скамеечке у дома, грея свои старые спины в тепле восходящего солнца. Я - бродяга, прячущийся за окраинами города, я - неудачный ландскнехт, неудачный моряк и искатель золота, избороздивший леса Новой Испании, я - грешник, продавший душу дьяволу, коснувшийся несказанного счастия и впавший в бездну последнего отчаянья, я - сын этих двух стариков, - смотрел на них украдкою, воровски, не смея стать перед ними на колени, поцеловать их сморщенные руки, просить их благословения. Никогда в жизни не испытывал я такого наплыва сыновней любви, как в ту минуту, сознавая, что отец и мать - это два единственных в мире человека, которым есть до меня дело, которым я не чужой, - и всё время, пока две маленькие, сгорбленные фигурки сидели у крыльца, о чём-то беседуя, может быть, обо мне, я не отрывал от них глаз, насыщая свой взгляд давно не виданной мною картиной домашнего счастья. А когда старики поднялись и, тихо двигаясь, вернулись в до