отал по
лестнице, всю черную высь заполнил ревом. Если бы не молнии - не только не
найти дороги, а и друг друга потеряли бы в плещущейся темноте, изначальном
хаосе. Колесников не то пел, не то так ревел от восторга, но при свете был
виден только открытый рот, а в темноте только голос слышен: разделился
надвое.
В промежутках темноты весело перекликались; долго стояли перед
мостиком, никак не могли понять при коротких ослепляющих вспышках: вода ли
это идет поверху, или блестят и маячат лужи. В темноте, пугая и веселя,
ревела вода; попробовал сунуться Колесников, но сразу влез по колена - хоть
назад возвращайся!
- Пройдем, ничего! - возбужденно говорил матрос.- Перильца-то
держатся!
- Снесет, того-этого, за ноги тащит!
- Идем!
Проскочили: шатались под ногами мостовины, и вода тащила коварно,
сбивая под ножку, и упал-таки Колесников, поскользнувшись, но, по счастью,
при выходе - только искупался.
Еще чудесный час шли они под грозою, а потом в тишине и покое прошли
густо пахнущий лес, еще подышали сонной коноплею на задворках невидимой
деревни и к двум часам ночи были в становище, в своей теплой и почти сухой
землянке.
- Какое блаженство: культура! - гудел Колесников, укладываясь спать.-
Тебе нравится, Сашук?
- Я еще прошелся бы.
- Можно простудиться. Но какой чудесный вечер!
И, когда Саша уже засыпал, вдруг запел несносным фальцетом, подражая
знаменитому тенору:
- Привет тебе, приют невинный, привет тебе, приют... Было так глупо,
что оба захохотали.
- Буде, того-этого. Спать!
13. Ярость
- Что? наработали? - злорадствовал, лежа, Еремей, с приятностью
встречая возвращающихся, словно побитых мужиков,-ложись-ка, брат, да
полежи, мне земли не жалко!
Обманула земля. Еще уборка не отошла, а уж повалил к Жегулеву народ,
взамен надежд неся ярость и точно ослепший, ко всему равный и беспощадный
гнев. Кончились дни затишья и ненужности. Многие из пришедших точно
стыдились, что их удалось обмануть, избегали взгляда и степенничали,
смягчая неудачу; но были и такие, что яростно богохульствовали, орали как
на сходке, в чем-то попрекая друг друга:
- Я у тебя хлеба прошу, а ты мне что даешь? Ты мне что даешь, я тебя
спрашиваю!
- Только и остается, что...
- Нет, ты мне ответь: я у тебя чего прошу?..
Колыхнулось первое после затишья зарево, и вновь закружил огонь,
страшный и послушный бог бездольного человечества. И если раньше что-то
разбиралось, одного жгли, а другого нет, держали какой-то свой порядок,
намекающий на справедливость, то теперь в ярости обманутых надежд палили
все без разбора, без вины и невинности; подняться к небу и взглянуть -
словно сотни и тысячи костров огромных раскинулись по темному лону русской
земли. И если раньше казалось Жегулеву, что он чем-то управляет, то теперь,
подхваченный волной, он стремительно и слепо несся в огненную темноту - то
ли на берег, то ли в пучину.
Вначале даже радостно было: зашумел в становище народ, явилось дело и
забота, время побежало бездумно и быстро, но уже вскоре закружилась
по-пьяному голова, стало дико, почти безумно. Жгли, убивали - кого, за что?
Опять кого-то жгли и убивали: и уже отказывалась память принимать новые
образы убитых, насытилась, жила старыми.
Разбивали винные лавки, и мужики опивались до смерти; и все пили, и
появилась в стану водка, и всегда кто-нибудь валялся пьяный и безобразный;
только характером да отвращением к памяти пьяного отца удержался Саша от
соблазнительного хмеля, порою более необходимого, чем дыхание. Удержался и
Колесников, но Андрей Иванович был два раза пьян, в хмелю оказался
несносным задирой и подрался, и несколько дней, умирая от стыда, ходил с
синяками и опухлостями на чисто выбритом лице. После этого, впрочем, он
больше не пил. Опился и сгорел на пожаре Иван Гнедых, шутник, то ли мертвый
уже, то ли крепко до самой смерти уснувший.
Что-то дикое произошло при встрече с Васькой Соловьевым. В яростном и
безумном, что теперь творилось, Соловьев плавал, как рыба в воде, и шайка
его росла не по дням, а по часам. Ушли к нему от Жегулева многие аграрники,
недовольные мягкостью и тем, что ничего Жегулев не обещал; набежали из
города какие-то темные революционеры, появились женщины. Раз при нападении
на поезд, вообще кончившемся неудачею, Ваське удалось щегольнуть бомбами -
доставил кто-то из городских: и многие пленились его удалью. Точно
колеблясь, он именовал себя то Жегулевым, то по-настоящему с некоторой
робостью заявлял, что он Васька Соловьев, и вновь прятался за чужое, все
еще завидное имя. Вообще же чувствовал себя великолепно, жил как в
завоеванной земле и в пьяном виде требовал от мужиков, чтобы приводили
девок. Непослушных таскал за бороды - осмелел. Через Митрофана-Не пори
горячку завел сношения с полицией, говоря великодушно: всем хватит! И
сознавал себя благодетелем, о чем, пьяный, заявлял со слезами.
Встретились обе шайки случайно, при разгроме одной и той же винной
лавки, и, вместо того чтобы вступить в пререкания и борьбу, побратались за
бутылкой. А обоих атаманов, стоявших начеку с небрежно опущенными
маузерами, пьяные мужики, суя в руки бутылки с отбитыми горлышками, толкали
друг к другу и убеждали помириться. И Васька, также пьяный, вдруг
прослезился и отдал маузер Митрофану, говоря слезливо:
- Господи, да разве я что! Я понимаю. Александр Иваныч так Александр
Иваныч!
Он был уже не в черной, а в синей поддевке с серебряными цыганскими
круглыми пуговицами и уже вытирал рот для поцелуя, когда вдруг вскипевший
Колесников кинулся вперед и ударом кулака сбил его с ног. На земле Васька
сразу позабыл, где он и что с ним, и показалось ему, что за ним гонятся
казаки,- пьяно плача и крича от страха, на четвереньках пополз в толпу. И
мужики смеялись, поддавая жару, и уступками толкали его в зад - тем и
кончилось столкновение.
- Успокойся, Саша! Тебе говорю, успокойся! - глухо говорил Колесников,
своей широкой ладонью закрывая дуло маузера и сам весь дрожа от гнева.-
Я... я его ударил, с него довольно, успокойся, Саша!
- Он без оружия. Но если он еще...
- Нет, нет, успокойся, его убрали.
Странно во всех делах вел себя Еремей: созерцателем. Всюду таскался за
шайкой, ничему не мешал, но и не содействовал; и даже напивался как-то
снисходительно. Но в одном он всех опережал: смотрел, позевывал - и, не
ожидая приказу, рискуя поджечь своих, тащил коробок со спичками и
запаливал; и запаливал деловито, с умом и расчетом, раньше принюхавшись к
ветру. Если был поблизости народ, то и пошучивал.
И захваченные волной, ослепшие в дыму пожаров, не замечали они, ни
Саша, ни Колесников, того, что уже виделось ясно, отовсюду выпирало своими
острыми краями: в себе самой истощалась явно народная ярость, лишенная
надежд и смысла, дотла, вместе с пожарами, выгорала душа, и мертвый пепел,
серый и холодный, мертво глядел из глаз, над которыми еще круглились
яростные брови. И не видели они того, что уже других путей ищет народная
совесть, для которой все эти ужасы были только мгновением,- ищет других
путей и готовит проклятие на голову тех, кто сделал свое страшное дело.
Жертва уже принесена. А принята ли? - тому судьей будет сам народ.
14. В лесу
Кто-то выдал Сашку Жегулева.
Вечером он, Колесников и матрос были опять в гостях в Каменке, у
своего знакомца, а на обратном пути попали под выстрелы стражников,
притаившихся в засаде. Спасла их только темнота да лес. Но Колесников был
смертельно ранен: пуля прошла под правой лопаткой и остановилась по другую
сторону, под ребрами. Саша и матрос решили лучше самим погибнуть, но
Василия не оставлять, и в темноте под слепыми пулями поволокли его, часто
останавливаясь в изнеможении. Тяжел был Колесников, как мертвый, и Саша,
державший его под мышки и чувствовавший на левой руке свинцовую, безвольно
болтающуюся голову, перестал понимать, живого они несут или мертвого.
Сомневался и Андрей Иваныч, но говорить некогда было.
В версте от дороги совсем остановились, и Андрей Иваныч сказал:
- Не могу больше! Положим.
Положили на землю тяжелое тело и замолчали, прислушиваясь назад, но
ничего не могли понять сквозь шумное дыхание. Наконец услыхали тишину и
ощутили всем телом, не только глазами, глухую, подвальную темноту леса, в
которой даже своей руки не видно было. С вечера ходили по небу дождевые
тучи, и ни единая звездочка не указывала выси: все одинаково черно и ровно.
- Как бы дождь не пошел,- сказал Саша, прислушиваясь.
- Лучше будет, следы закроет. Мне все лицо ветками исцарапало, чуть
глаз не выколол. Беда, Александр Иваныч!
- Беда. Как же мы теперь? Как вы думаете: он опасно?
Саша хотел сказать другое, но слишком страшно и больно было
выговорить. И, думая то же, что и Саша, матрос сказал:
- Надо посмотреть.
- Молчит.
- Это ничего. Эх!
- Что вы?
- Фонарик потерял, должно, веткой с пояса сорвало. Такая темень!
Попробую со спичкой... Василь Василич!
- Молчит. Вася!
- И не стонет! - вдруг испугался матрос.-Уж не помер ли, Господи
помилуй!
Наконец отлегло от сердца: Колесников дышал, был без памяти, но жив; и
крови вышло мало, а теперь и совсем не шла. И когда переворачивали его,
застонал и что-то как будто промолвил, но слов не разобрали. Опять
замолчал. И тут после короткой радости наступили отчаяние: куда идти в этой
темноте?
- Ничего не понимаю! - говорит Саша, безнадежно ворочая головой,- я
теперь и назад дороги не найду. Откуда мы пришли?
- Беда! До дому нам далеко, надо к леснику: до него версты четыре, а
то и меньше.
- К леснику! А как его найти? - ничего не вижу; ничего не понимаю.
Оба замолчали в отчаянии и, не видя друг друга, безнадежно ворочали
головами. Матрос сказал:
-А вы так попробуйте, Александр Иваныч: ляжьте наземь и молчите,
ничего про дорогу не думайте, она себя покажет.
Попробовал Саша и так и как будто нашел: в смутных образах движения
явилось желание идти-и это желание и есть сама дорога. Нужно только не
терять желания, держаться за него крепко.
Пошли. Набрав в легкие воздуху, подняли молчащее тяжелое тело и
двинулись в том же порядке: Андрей Иваныч, менее сильный, нес ноги и
продирался сквозь чащу, Саша нес, задыхаясь, тяжелое, выскользающее
туловище; и опять трепалась на левой руке безвольная и беспамятная, словно
мертвая, голова. Уже через сотню саженей решили, что заблудились, и круто
повернули вправо, потом влево; а потом перестали соображать и доискиваться
и кружились без мыслей. Зашуршал по листьям редкий теплый дождь, и вместе с
ним исчезла всякая надежда найти лесную сторожку: в молчаливом лесу они шли
одни, и было в этом что-то похожее на дорогу и движение, а теперь в шорохе
листвы двинулся весь лес, наполнился звуком шагов, суетою. И, казалось,
что, уставая с каждым новым шагом до изнеможения, они не подвигаются с
места. Мутилось в голове. Несколько раз осматривали Колесникова, не умер
ли, и, кроме страха и жалости, был в этом расчет: если умер, то можно не
нести.
Сильнее накрапывал дождь. Все ждали, когда почувствуется под ногами
дорога, но дорога словно пропала или находилась где-нибудь далеко, в
стороне. Вместо дороги попали в неглубокий лесной овраг и тут совсем
лишились сил, замучились до полусмерти - но все-таки выбрались. От дождя и
от боли, когда втаскивали наверх, Колесников пришел в себя и застонал.
Забормотал что-то.
- Вася, ты что?
- Са... са... Я са...
Насилу разобрали, что он сам хочет идти, и Андрей Иваныч,
чувствовавший неподвижность и полное бессилие его ног, заплакал тихонько,
пользуясь скрывающей темнотою. А Колесников, оживая от дождя и боли, стал
выворачиваться и мешать; и с тоскою сказал Саша:
- Вася, милый, лежи тихо, очень трудно, когда шевелишься.
Покорно обвис, но сознание, видимо, просветлялось. Глухо сказал:
- Брось.
- Знаешь, что не брошу, и лежи. Сейчас дойдем.
- Шапку.
Плакать или смеяться? Должно быть, и Колесников сквозь туман сознания
и боль почувствовал смешное; и, чтобы увеличить его, пробормотал нечто,
имевшее, как ему казалось, ужасно смешной смысл:
- Того-этого...
И был уверен, что они смеются, а они не поняли: от усталости сознавали
чуть ли не меньше, чем он сам. У Андрея Иваныча к тому же разболелась
гниющая ранка на ноге, про которую сперва и позабыл-невыносимо становилось,
лучше лечь и умереть. И не поверили даже, когда чуть не лбом стукнулись в
сарайчик - каким-то чудом миновали дорогу и сзади, через отросток оврага,
подошли к сторожке.
И только тут, в сторожке, когда обмытый и кое-как перевязанный
Колесников уже лежал на лавке и не то дремал, не то снова впал в забытье -
понял Жегулев ужасное значение происшедшего. Восстановилось нарушенное
равновесие событий и то, что в первые полубезумные минуты казалось
пустяками: то, что их, несомненно, предали, то, что завтра же утром их
могут застигнуть в сторожке, то, наконец, что Колесников умирает и умрет,-
встало перед сознанием, окружило и сознание, и жизнь кольцом безысходности.
Был тут один такой момент, когда Жегулев просто почувствовал себя мертвым,
не живущим, как повешенный в тот короткий миг, когда табуретка уже
выдернута из-под ног, а петля еще не стянула шеи,- настолько очевидно было
видение замкнутого круга. Жизнь, потеряв надежду и смысл, отказывалась
чувствовать себя жизнью.
"Этого не может быть, чтобы он умер. Хотя я всегда ожидал и знал, что
это будет, но этого не может быть, чтобы он умер. Если он умрет, это будет
значить, что он и раньше не жил, и не жил и не живу я, и вообще ничего не
существует, кроме очень длинного, непонятного, зачем оно, и легкого, как
паутина, сна. А если это сон, то ничего не страшно, и, следовательно, он не
умрет",- опоминаясь, подумал Саша: чтобы снова стать собою, жизнь
утверждала чудо, как естественное, признавала бессмыслицу, как истину,
логически законченную. И вместе с жизнью вернулись к юноше ее волнения, ее
живые заботы и страх, и томление надежды, и безутешная скорбь. Боясь, что
может услыхать Колесников, Саша вызвал матроса в сенцы и шепотом спросил:
- Андрей Иваныч, кто нас выдал?
В шуме разошедшегося дождя не расслыхал ответа и переспросил:
- Я говорю: нас выдали?
- Так точно, полагаю, что выдали.
- Кто?
Не увидел, но догадался, что матрос пожимает плечами.
Молча думали оба и, не найдя лица, молча вернулись в избу. Хозяин,
один из Гнедых, равнодушный ко всему в мире, одинокий человек, раздумчиво
почесывался со сна и вопросительно смотрел на Жегулева. Тот спросил:
- Ты что?
- Уйтить бы мне. Стражники не пришли бы.
- Боишься?
- Выходит, что боюсь. Уйтить бы мне, а?
Жегулев и матрос переглянулись: "выдаст!", но как-то все равно стало,
пусть уходит. Может быть, и не выдаст.
- Ступай, только хлеба да воды оставь.
Ушел, равнодушный к темноте и дождю, к тому, кто умирает на его лавке,
пожалуй, и к себе самому: скажи ему остаться, остался бы без спора и так же
вяло укладывался бы спать на полу, как теперь покрывался от дождя рогожей.
Нет, этот не выдаст. Но когда остались вдвоем и попробовали заснуть - Саша
на лавке, матрос на полу - стало совсем плохо: шумел в дожде лес и в жуткой
жизни своей казался подстерегающим, полным подкрадывающихся людей;
похрипывал горлом на лавке Колесников, может быть, умирал уже - и совсем
близко вспомнились выстрелы из темноты, с яркостью галлюцинации прозвучали
в ушах. Матрос поднял голову.
- Что вы, Андрей Иваныч? - шепотом, пугаясь, спросил Саша.
- Стреляют где-то.
Долго слушали оба: нет, показалось.
- Вот что, Андрей Иваныч: вы спите, а я пойду караулить.
- Лучше я!
Оба встали: уже нельзя было без страха вспомнить, как это они чуть не
заснули, не выставив караула. От страха начинало биться сердце. Матрос
торопливо снаряжался и уже у двери шепнул:
- Огонь загасите!
От самой постели начиналась темнота, от самой постели начинался страх
и непонятное. Андрею Иванычу лучше наружи, он хоть что-нибудь да видит, а
они как в клетке и вдвоем - вдвоем. Под утлом сходятся обе лавки, на
которых лежат, и становится невыносимо так близко чувствовать беспамятную
голову и слышать короткое, частое, горячее и хриплое дыхание. Страшен
беспамятный человек - что он думает, что видит он в своей отрешенности от
яви?
Темно и мокро шумит лес, шепчется, шушукается, постукивает дробно по
стеклу и по крыше. Почему-то представляются длинные, утопленнические
волосы, с которых стекает вода, неведомые страшные лица шевелят толстыми
губами... уж не бредит ли и он? Липы в саду шумели иначе: они гудели ровно
и могуче, и седой Авраам встречал под дубом Господа, в зеленом тенистом
шатре приветствовал Его. Праздничное солнце озаряло пустыню, и в белых
ангельских одеждах светло улыбался Господь: и Ему приятно было, что тень,
что холодна ключевая вода...
- Пить,- просит Колесников.
Напился, роняя капли с почерневших сухих губ, и снова хрипит, тускло
бормочет: сколько ни слушать, слов не разберешь. Это они двое в темноте:
те, что ходили весною стрелять из браунинга, а потом по шоссе, те, что
спокойно сидели в спокойной комнате и разговаривали. Кто этот, называемый
Колесников, Василий Васильевич, Вася? Где его близкие и кто они? - кого
известить о его кончине? - кому пожаловаться о его смерти: такому, чтобы
понял и почувствовал горе? Не может быть, чтобы так кончилось все: закопают
его в лесу, и уйти навсегда из этого места, и больше никогда и нигде не
будет никакого Колесникова, ни его слов, ни его голоса, ни его любви.
Темнота кажется необычной: положительно нельзя поверить, что и прежде,
дома, Саша видел такой же мрак, мог видеть его в любую ночь, стоило
погасить свечу,- этот теперешний угольный мрак, душный и смертельно тяжкий
в своей непроницаемости, есть смерть. Боже мой! - что такое жизнь? Почему
он, Саша, вместо того чтобы лежать в своей комнате на своей постели,
находится здесь в какой-то сторожке, слушает хрип незнакомого умирающего
человека, ждет других людей, которые придут сейчас и убьют его? Если он в
своей комнате, то справа - протянуть руку - будет столик, спички и свеча...
Пусто. Нет ни столика, ничего - пусто. Саша садится и, не в силах совладать
со страхом, жжет одну за другою спички и старается смотреть в самый огонь,
боится увидеть, что по сторонам. Приотворяется дверь, и матрос шепчет
торопливо:
- Выйдите-ка, Александр Иваныч!
Дождь сильнее: так же шуршит и шепчет листва, но уже гудят низкие,
туго натянутые басовые струны, а в деревянные ступени крыльца льет и плещет
тяжело. Мгновениями в лесу словно светлеет... или обманывает напряженный
глаз...
- Вслушайтесь-ка! - шепчет матрос.
Как будто идут... или обманывает слух? Погодин говорит решительно:
- Никого. Идите, Андрей Иваныч, в избу, я подежурю.
- Измучился я тут,- незнакомым, робким и доверчивым голосом отвечает
матрос,- все чудится что-то. Должно гроза идет, погромыхивает будто.
- Скоро рассвет?
- Ой нет: часа еще три ждать. Так я пойду... в случае, стукните в
дверь, я спать не буду. Как Василь Василич?
- Все так же. Плохо!
Тут действительно лучше: понятнее и проще все, приятен влажный воздух,
пахнущий грозовым запахом и лесным гнильем. И все чаще безмолвные голубые
вспышки, за которыми долго спустя весь шум леса покрывается ровным,
объединяющим гулом: либо вдалеке проходит сильная гроза, либо подвигается
сюда. Погодин закуривает папиросу и глубоко задумывается о тех, кто его
предал.
Все ближе надвигается гроза.
15. Бред Колесникова
К утру Колесникову стало лучше. Он пришел в себя и даже попросил было
есть, но не мог; все-таки выпил кружку теплого чая. От сильного жара
лошадиные глаза его блестели, и лицо, покраснев, потеряло страшные
землистые тени.
Открыли нижние половинки обеих окон: после отшумевшей на рассвете
грозы воздух был чист и пахуч, светило солнце. И хотя именно теперь и могли
напасть стражники - при солнечном свете не верилось ни в нападение, ни в
смерть. Повеселели даже.
От жара у Колесникова путались мысли, и он не все понимал, всеми
интересами отошел куда-то в сторону и приятно грезил. Он даже не спросил,
где они находятся, и, видимо, не догадывался о засаде, как-то иначе,
по-своему, представлял вчерашнее. Насколько можно было догадаться, ему
казалось, что вчера произошло нападение на какую-то экономию, пожар, потом
удачная и счастливая перестрелка со стражниками; теперь же он считал себя
находящимся дома, в городской комнате, и почему-то полагал, что около него
очень много народу. Так как говорил он при этом связно, глядел сознательно,
то очень трудно было понять эти странные перемещения в мозгу и освоиться с
ними. Несколько раз, начиная раздражаться, он спрашивал о каком-то
сапожнике - насилу уразумел Саша, что речь идет о бывшем его хозяине. Вдруг
спросил:
- А Петруша не ранен?
Наклонившийся к нему Андрей Иваныч- говорил он тихо и слабо,
запинаясь,- едва сумел не отшатнуться и ответил:
- Нет, Василь Василич, не ранен.
Что-то очень долго соображал Колесников, раздумчиво глядя прямо в
близкие глаза матроса, и сказал:
- Надо ему балалайку подарить.
- Я... свою подарю.
- Ну? - обрадовался Колесников и с тихой насмешкой улыбнулся одними
глазами: интеллигент!
К этой балалайке и все к одним и тем же вопросам, забывая, он
возвращался целое утро и все повторял понравившееся: интеллигент; потом
сразу забыл и балалайку и Петрушу, и начал хмуриться, в каком-то
беспокойстве угрюмо косился на Погодина и избегал его взгляда. Наконец
подозвал его к себе и заставил наклониться.
- Тебе больно, Вася?
- Да. Прогони тех,- указал на тех многочисленных, которые двигались,
шумели, говорили громко до головной боли, создавали праздник, но очень
утомительный и минутами страшный.- Прогони!
- Я их прогнал. Тебе дать воды?
- Нет. Наклонись. Отдай мои сапоги Андрею Иванычу.
- Хорошо.
Видимо, он помнил прежние сапоги, какими гордился, а не теперешнюю
рвань.
- Наклонись, Саша! Иди к матери, к Елене Петровне. Как ее зовут?
- Елена Петровна. Хорошо, я пойду.
- Пойди. Непременно.
- Да.
Колесников улыбнулся. Снова появились на лице землистые тени, кто-то
тяжелый сидел на груди и душил за горло,- с трудом прорывалось хриплое
дыхание, и толчками, неровно дергалась грудь. В черном озарении ужаса
подходила смерть. Колесников заметался и застонал, и склонившийся Саша
увидел в широко открытых глазах мольбу о помощи и страх, наивный, почти
детский.
- Вася!
Но умирающий уже забыл о нем и молча метался. Думали, что началась
агония, но, к удивлению, Колесников заснул и проснулся, хрипло и страшно
дыша, только к закату. Зажгли жестяную лампочку, и в чернеющий лес
протянулась по-осеннему полоса света. Вместе с людьми двигались и их тени,
странно ломаясь по бревенчатым стенам и потолку, шевелясь и корча рожи.
Колесников спросил:
- Ушли?
- Да, ушли.
- Пить!
Но немного выпил и, отказываясь, стиснул зубы; потом просил есть и
опять пить и от всего отказывался. Волновался все сильнее и слабо перебирал
пальцами,- ему же казалось, что он бежит, прыгает, вертится и падает,
сильно размахивает руками. Бормотал еле слышно и непонятно,- а ему
казалось, что он говорит громко и сильно, свободно спорит и смеется над
ответами. Прислонился к горячей, печке спиною, приятно заложил нога за ногу
и говорит,, тихо и красиво поводя рукою:
- Теперь зима, и за окнами бегут сани, сани, сани...
Но подхватили сани и понесли по скользкому льду, и стало больно и
нехорошо, раскатывает на поворотах, прыгает по ухабам - больно! - больно! -
заблудились совсем и три дня не могут найти дороги; ложатся на живот
лошади, карабкаясь на крутую и скользкую гору, сползают назад и опять
карабкаются, трудно дышать, останавливается дыхание от натуги. Это и есть
спор, нелепые возражения, от которых смешно и досадно. Прислонился спиной к
горячей печке и говорит убедительно, тихо и красиво поводя легкою рукою:
- Если я умер, то это еще не доказательство.
Все смеются, и больше всех он сам. Саша наклонился и говорит:
- Тише! За нами гонятся. Бежим!
Все, задыхаясь, побежало, запрыгало, и все по лестницам, все вверх,
через заборы и крыши. С крыши виден огонь, а внизу темнота, скользкие
мокрые камни, каменные углы, и из водосточной трубы льет вода: надо скорее
назад! Все шире разливается вода, и у берега покачивается белая лодка. А на
высоком берегу стоит село, и там сегодня Пасха, и в белой церкви звонит
колокол, много колоколов, все колокола. Гладко, без единой морщинки, легла
вода и не струится, не дышит; покойно и надолго светит солнце. Саша сел на
корточки и пьет прямо горстью, смеется:
- Россия.
Елена Петровна, молодая и прекрасная, совсем не та, которая была по
ошибке, гладит Сашину голову и смеется:
- Вы видите, какой он мальчик: пьет кровь и говорит, что это Россия.
Все замутилось кровью и дымом и в ужасе заметалось. Необходимо пить,
иначе умрешь, а пить нельзя, все кровь: в стакане, водопроводе и во рту -
кислая и пахнет красным вином. Саша наклонился и кричит:
- Нет, ты пей!
И нельзя отвести головы, тычет прямо в зубы, льет насильно и кричит:
- Пей, Вася!
Стихло. Прислонился спиной к горячей печке и говорит степенно, тихо и
красиво поводя легкой рукою:
- Вы не так меня поняли, Елена Петровна,- и, подумав, добавляет: -
Того-этого! Раз я отдаю сапоги Андрею Иванычу, то, следовательно, он ходит,
а я умираю. Я никогда ничего не имел, Елена Петровна, и вся моя душа, вся
моя любовь, вся нежность моя...
Тут оба они плачут тихо и радостно, и Елена Петровна говорит:
- Позвольте, я вас поцелую в лоб, как тогда.
- Пожалуйста, я буду очень рад.
Целует, и губы у нее нежные, молодые, прекрасные,- даже стыдно. Но
стыдиться не надо, так как она его невеста и скоро будет свадьба, она и
сейчас в белой фате и с цветами.
- Надо ехать,- говорит он торопливо и беспокойно,- мы можем опоздать.
- Но ведь это вы умираете, а не Саша?
- Саша здоровехонек!
Оба смеются, и дышится так легко и глубоко... даже совсем не дышится,
не надо.
- Спой мне, мама. Я умираю.
Колесников скончался, не приходя в себя, около двух часов ночи. Саша и
матрос, работая по очереди, в темноте выкопали глубокую яму, засыпали в ней
мертвеца и ушли.
16. Пробуждение
Бывают такие полосы в жизни, когда от сильного горя и усталости либо
от странности положения здоровый и умный человек как бы теряет сознание.
Для всех окружающих, да и для себя, он все тот же: так же и ест, и пьет, и
разговаривает, и делает свое дело, плачет или смеется,- ничего особенного и
не заметишь: а внутри-то, в разуме и совести своей, он ничего не помнит,
ничего не сознает, как бы совершенно отсутствует. Так бывает со многими
вдовами, с женихами на свадьбе, с полководцами во время отступления; так
же, пожалуй, бывает с плохими, останавливающимися часами, которые некоторое
время надо подталкивать рукою, чтобы шли. Очень часто из этого опасного
состояния возвращаются к жизни, даже не заметив его и не узнав, как не
узнается опасность за спиною; но бывает, что и умирают, почти неслышно для
себя переходят в последний мрак.
Как раз в таком состоянии был Жегулев после смерти Колесникова. Умер
Колесников второго августа, и с этого дня почти целый месяц Саша жил и
двигался в бездумной пустоте, во все стороны одинаково податливой и ровной,
как море, покрытое первым гладким ледком. На вид он был даже оживленнее
прежнего и деятельность проявлял неутомимую; жег, что показывали жечь, шел,
куда звали, убивал, на кого намекали,- ветром двигался по уезду, словно и
не слыша жалоб измученной, усталой шайки. Но если кто-нибудь решительно
заявлял, что надо передохнуть, Жегулев отдавал приказание об отдыхе, и дня
три-четыре послушно отдыхал и сам. Андрей Иваныч, матрос, почувствовавший
смерть Колесникова, как смертельный удар всему ихнему делу, недоумевал и
смущался, не зная, как понимать этого Жегулева; и то в радости и в вере
приободрялся, а то начинал беспокоиться положительно до ужаса.
Пугало его то, что Жегулев совсем как будто не видел и не понимал
перемен в окружающем; а перемены были так широки и ощутительны, что и не
наблюдательный Андрей Иваныч не мог не заметить их и не встревожиться. В
чем дело, трудно было сказать, но словно переменился сам воздух, которым
дышит грудь.
Все еще много народу было в шайке, но с каждым днем кто-нибудь
отпадал, не всегда заменяясь новым: только по прошествии времени ясно
виделась убыль; и одни уходили к Соловью, другие же просто отваливались,
расходились по домам, в город, Бог весть куда - были и нет. Те бесчисленные
Гнедые, которые в свое счастливое время путали всякое соображение,
каждодневно сокращались в числе, уже значились по пальцам наперечет,- в
окружающем безразличии или даже вражде, как в холодной воде масло, резко
очерчивались контуры шайки, ее истинный объем. Случаев прямой вражды было
еще мало, но словно ослепла и оглохла деревня: никто не слышит, никто не
видит, как ни кричи. При редких встречах "бывшие" не отвертываются, но
беседуют нехотя и нехотя подшучивают: "Вот вас скоро морозцем-то
прихватит!" - а разумей эти слова так: "А к нам в тепло и не суйся, не
зовем". И все чаще вместо привычного наименования "лесных братьев" бросают
резкое и укорительное: разбойники. "Эй, матрос, долго еще разбойничать
будете? Бабы жалуются, что собак по ночам тревожите".
Пока все это только шутки, но порой за ними уже видится злобно
оскаленное мертвецкое лицо; и одному в деревню, пожалуй, лучше не
показываться: пошел Жучок один, а его избили, придрались, будто он клеть
взломать хотел. Насилу ушел коротким шагом бродяга. И лавочник, все тот же
Идол Иваныч, шайке Соловья отпускает товар даже в кредит, чуть ли не по
книжке, а Жегулеву каждый раз грозит доносом и, кажется, доносит.
- Не выдержу, один пойду, у Александра Иваныча не спрошусь, а уж
распорю ему живот! - темнея от гнева, говорит Андрей Иваныч.
- Распори, матрос, распори! Я тебе подмогу, за ноги держать буду! -
иронически поддакивает Еремей: он еще держится в шайке, но порою невыносим
становится своей злобной ко всему иронией и грубыми плевками. Плюет направо
и налево.
- Ну и скот же ты, Ерема! - горько упрекает его матрос,- для кого
стараемся, а?
Еремей с трудом складывает в смешливую гримасу свое дубовое лицо,
подмигивает выразительно и хлопает его по колену.
- Андрюша! матросик! пинжачок ты мой хорошенький! А с кем ты намедни
солому приминал, жмыхи выдавливал, а? Ну-ка, матрос, кайся!
Андрей Иваныч краснеет: по слабости человеческой он завел было
чувствительный роман с солдаткой, со вдовой, но раз подсмотрели их и не
дают проходу насмешками. Не знают, что со вдовой они больше плакали, чем
целовались,- и отбили дорогу, ожесточение и горечь заронили в скромное,
чистое, без ропота одинокое сердце. До того дошло с насмешками, что позвал
его как-то к себе сам Жегулев и, стесняясь в словах, попросил не ходить на
деревню.
- Так точно, я не хожу. Еще чего не прикажете?
- Я ничего не приказываю, Андрей Иваныч... Голубчик мой, вспомните
Василь Васильича... да я сам...
Словно колокол церковный прозвучал в отдалении и стих. Опустил голову
и матрос, слышит в тишине, как побаливает на ноге гниющая ранка, и
беспокоится: не доходит ли тяжкий запах до Жегулева? И хочется ему не то
чтобы умереть, а - не быть. Не быть.
И от осеннего ли похолодевшего воздуха и темных осенних ночей, от
вражды ли мужичьей и насмешек грубых - начинают ему мерещиться волчьи
острые морды.
Правда, появились уже и волки в окрестных лесах, изредка и воют
тихонько, словно подучиваясь к зимнему настоящему вою, изредка и скотинку
потаскивают, но людей не трогают,- однако боится их матрос, как никогда
ничего не боялся. Свой страх он скрывает от всех, но уже новыми глазами
смотрит в темноту леса, боится его не только ночью, но и днем далеко
отходить от стана не решается. И ночью, заслышав издали тихий неуверенный
вой, холодеет он от смертельной тоски: что-то созвучное своей доле слышит
он в одиноком, злом и скорбном голосе лесного, несчастного, всеми
ненавидимого зверя. А утром, осторожно справившись о волках, удивляется,
что никто этого воя и не слыхал.
Все резче с каждым часом намечались зловещие перемены, но, как в
мороке живущий, ничего не видел и не понимал Жегулев. Как море в отлив,
отходил неслышно народ, оставляя на песке легкие отбросы да крохи своей
жизни, и уже зияла кругом молчаливая пустота,- а он все еще слепо жил в
отошедшем шуме и движении валов. До дна опустошенный, отдавший все, что
призван был отдать, выпитый до капли, как бокал с драгоценнейшим вином,-
прозрачно светлел он среди беспорядка пиршественного стола и все еще ждал
жаждущих уст, когда уже к новым пирам и горько-радостным отравам разошлись
и званые и незваные. С жестокостью того, кто бессмертен и не чтит маленьких
жизней, которыми насыщается, с божественной справедливостью безликого
покидал его народ и устремлялся к новым судьбам и новые призывал жертвы,-
новые возжигал огни на невидимых алтарях своих.
Даже того как будто не замечал Жегулев, что подозрительно участились
встречи и перестрелки со стражниками и солдатами, и всегда была в этих
встречах неожиданность, намек на засаду. Действительно выдавал ли их кто,
или естественно лишились они той незримой защиты, что давал народ,- но
временами положение становилось угрожающим. Мало-помалу, сами того не
замечая, перешли они из нападающих в бегущие и все еще не понимали, что это
идет смертный конец, и все еще искали оправдания: осень идет, дороги
трудны, войск прибавили,- но завтра будет по-старому, по-хорошему.
Укрепляла еще в надеждах шайка Васьки Щеголя, по-прежнему многолюдная,
разгульная и удачливая: не понимали, что от других корней питается кривое
дерево, поганый сук, облепленный вороньем.
Но только мертвый не просыпается, а и заживо похороненному дается одна
минуточка для сознания,- наступил час горького пробуждения и для Сашки
Жегулева. Произошло это в первых числах сентября при разгроме одной
усадьбы, на границе уезда, вдали от прежнего, уже покинутого становища,-
уже с неделю, ограниченные числом, жили братья в потайном убежище за
Желтухинским болотом.
Все шло по обычаю, только с большею против обычного торопливостью,
гамом и даже междоусобными драками - озлобленно тащили, что попало,
незнакомые незнакомой деревни мужики ругались и спорили. Вдруг неизвестно
откуда пробежала страшная весть, что скачут стражники,- в паническом
бегстве, ломая телеги, валясь в канавы, оравой понеслись назад. Напрасно
кричал матрос, знавший доподлинно, что стражники далеко, грозил даже
оружием: большинство разбежалось, в переполохе чуть не до смерти придавив
слабосильного, но по-прежнему яростного и верного Федота. Не ушли только
те, у кого не было телег, да выли две бабы, у которых угнали лошадей, пока
не цыкнул на них свирепый Еремей. Но все же осталось в разгромленной
усадьбе человек до тридцати, и было среди них наполовину пьяного народа; а
вскоре вернулся кое-кто с пустыми телегами, опомнились дорогой и
постыдились возвращаться порожняком.
- Время, Александр Иваныч! - сказал матрос, глядя на свои часики.
И Жегулев привычно крикнул:
- Запаливай, ребята!
Но уже трудился Еремей, раздувая подтопку, на самый лоб вздергивая
брови и круглясь красными от огня, надутыми щеками; и вскоре со всех концов
запылала несчастная усадьба, и осветилась осенняя мглистая ночь, красными
дымами поползли угрюмые тучи, верст на десять озаряя окрестность. В ту ночь
был первый ранний заморозок, и всюду, куда пал иней,- на огорожу, на доску,
забытую среди помертвевшей садовой травы, на крышу дальнего сарая - лег
нежный розовый отсвет, словно сами светились припущенные снегом предметы.
Галдели и ругались не успевшие нагрузиться, опоздавшие мужики.
Уже уходили лесные братья, когда возле огромного хлебного скирда,
подобно часовне возвышавшегося над притоптанным жнивьем, в теневой стороне
его заметили несколько словно притаившихся мужиков, точно игравших со
спичками. Вспыхнет и погаснет, не отойдя от коробки. Озабоченный голос
Еремея говорил:
- Эх, куда сернички способней: тухнет, сволочь!
Саша в изумлении и гневе остановился:
- Андрей Иваныч, что это? Неужели хлеб хотят?
- Видно, что так. Не трогайте их, Александр Иваныч.
- Помутился разум человеческий,- сказал Жучок, прячась на случай за
матроса.
Слепень, кривой, глупо захохотал и сплюнул:
- Мужики!
Но захохотали и некоторые из мужиков, то ли конфузливо, то ли
равнодушно отходя от скирда и смешиваясь с братьями; и только Еремей
оглянулся на мгновение, словно ляскнул по-волчьи, и зажег новую спичку,
наскоро бросив:
- Ставь-ка от ветру, Егорка.
Жегулев шагнул вперед и, коснувшись согнутой трудолюбиво спины,
крикнул:
- Ты что делаешь, Еремей! Хлеб нельзя жечь, ты с ума спятил! Отдай
другим, если самому... голодным! Тебе говорю!
Еремей не быстро оглянулся и коротко сказал:
- Не твой хлеб. Отойди!
Короток был и взгляд запавших голодных глаз, короток был и ответ,- но
столько было в нем страшной правды, столько злобы, голода ненасытимого,
тысячелетних слез, что молча отступил Саша Жегулев. И бессознательным
движением прикрыл рукою глаза - страшно показалось видеть, как загорится
хлеб. А там, либо не поняв, либо понимая слишком хорошо, смеялись громко.
Жарко затрещало, и свет проник между пальцами - загорелся огромный
скирд; смолкли голоса, отодвигаясь - притихли. И в затишье человеческих
голосов необыкновенный, поразительный в своей необычности плач вернул
зрение Саше, как слепому от рождения. Сидел Еремей на земле, смотрел, не
мигая, в красную гущу огня и плакал, повторяя все одни и те же слова:
- Хлебушко-батюшка!.. Хлебушко-батюшка!
Опустились головы и глаза - то ли в тяжком раздумье и своих слезах, то
ли из желания не стыдить плачущего взглядами. Накалились соломинки и млели,
как проволока светящаяся, плавились золото хлебное и превращалось в тлен.
Покачивался Еремей и, как тогда Елена Петровна с губернатором, плакал
в святой откровенности горя и повторял бесконечно:
- Хлебушко-батюшка!.. Хлебушко-батюшка!.. Хлебушко...
Всею душою вздохнул Саша и, подойдя к Еремею, нежно коснулся его
рукою, нежно, как матери бы своей, сказал вздохами:
- Еремеюшка... родной мой... Не плачь, Еремеюшка!
Точно не расслыхал Еремей всех слов, но замолк, хлипнул носом и,
обернувшись, с ядовитой улыбкой четко и раздельно сказал следующее:
- Подлизываешься, барин?.. Много денег награбил, разбойник?.. Много
христианских душ загубил, злодей непрощеный?
...Так проснулся Саша. И ночью в своей холодной землянке, зверином
нечистом логове лежал он, дрожа от холода, и думая кровавыми мыслями о
непонятности страшной судьбы своей. Нужна ли была его жертва? Кому во благо
отдал он всю чистоту свою, радости юношеских лет, жизнь матери, всю свою
бессмертную душу? Неужели все это - драгоценное и единственное, что есть у
человека - так никому и не нужно, так никому и не пригодилось? Брошено в
яму вместе с мусором нечистым, сгибло втуне, обернулось волею Неведомого в
бесплодное зло и бесцельные страдания! Нет и не будет ему прощения ни в
нынешнем дне,