;- Когда я так шагаю,- вдруг громко и густо загудел Колесников,- я ясно
чувствую, что я мужик и что отец мой мужик. А когда бываю в комнате или,
того-этого, еду на пролетке, то боюсь насмешек и все думаю о двери: как бы
не забыть, того-этого, где дверь. А когда падаю или локтем ударюсь, то
непременнейше обругаюсь по-матерну, хотя ругательство ненавижу. Уронил я
раз Милля, толстенная, того-этого, книжища, и тоже обругался; и так,
того-этого, стыдно стало: цивилизованный, думаю, англичанин, а я его такими
словами!
Колесников засмеялся и продолжал:
- А раз в опере заснул, ей-Богу, правда! Длинная была какая-то, как
поросячья, того-этого, кишка. А раз на выставку меня повели, так я три дня
как очумелый деспот ходил: гляжу на небо да все думаю - как бы так его
перекрасить, того-этого, не нравится оно мне в таком виде, того-этого!
Колесников остановился и неистово захохотал - точно телега по шоссе
загрохотала. Засмеялся, глядя на него, и Саша. Внезапно Колесников стих и
совершенно спокойным голосом сказал:
- Идем! Зря я вас своими анекдотами перебил. Говорите, того-этого.
Ночь-то какая чудесная!
- Я про отца.
- Про отца так про отца. Я вас, Саша, без отчества буду звать.
- Завтра я, пожалуй, раскаюсь в том, что говорил сегодня, но... иногда
устаешь молчать и сдерживаться. И ночь, правда, такая чудесная, да и весь
день, и вообще я очень рад, что мы не в городе. Прибавим ходу?
- Прибавим.
- Что я люблю и уважаю мать как ни одного в мире человека, это
понятно...
- Понятно. Слушай, Саша... погоди, идем тише! Я тоже, брат, никогда
этого не повторю. Она меня боится и, того-этого, не любит, а я... ее...
В голосе Колесникова что-то ухнуло - точно с большой высоты оборвался
камень и покатился, прыгая по склону. Замолчали. Саша старался шагать
осторожно и неслышно, чтобы не мешать; и когда смотрел на свои двигающиеся
ноги, ему казалось, что они коротки и обрезаны по щиколотку: въелась в
сапоги придорожная известковая пыль и делала невидимыми.
- Нет, того-этого, точка! Не могу сказать. Только вот что, Саша: когда
буду я умирать, нет, того-этого, когда уже умру, наклонись ты к моему уху и
скажи... Нет, не могу. Точка.
- Я...
- Молчи! - знаю. Молчи.
Снова молча шагали. Казалось, уж не может быть темнее, а погас зеленый
запад,- и тьма так сгустилась, словно сейчас только пришла. И легче
шагалось: видимо, шли под уклон. Повеяло сыростью.
- Но вот что мне удивительно,- заговорил Саша,- я люблю и отца. И
смешно сказать, за что! Вспомню, что он любил щи - их у нас теперь не
делают,- и вдруг полюблю и щи, и отца, смешно! И мне неприятно, что мама...
ест баклажаны...
- Вздор! Нашел, чем упрекнуть, того-этого! Свинство!
- Конечно, вздор!.. Не стоит говорить. Или вот борода его тоже
нравится. Борода у него была совсем мужицкая, четырехугольная, окладистая,
русая, и почему-то помню, как он ее расчесывал; и когда вспомню эту бороду,
то уж не могу ненавидеть его так, как хотел бы. Смешно!
Оба шли и мечтательно смотрели перед собою; круто поднималось шоссе, и
в темноте чудилось, будто оно отвесно, как стена.
- Борода, конечно. У моего батьки борода тоже вроде дремучего леса, а
подлец он, того-этого, преестественный. Вздор! Мистика!
- Нет, не мистика! - уже серьезно и даже строго сказал Саша, и
почувствовал в темноте Колесников его нахмурившееся, вдруг похолодевшее
лицо.- Если это мистика, то как же объяснить, что в детстве я был жесток?
Этому трудно поверить, и этого не знает никто, даже мама, даже Лина, но я
был жесток даже до зверства. Прятался, но не от стыда, а чтобы не помешали,
и еще потому, что с глазу на глаз было приятнее, и уж никто не отнимет: он
да я!
- Кто он?
- Кто-нибудь, мало ли на свете живого! Хотите, расскажу вам про кота?
Был у нас кот - это еще при жизни отца в Петербурге,- и такой несчастный
кот: старый, облезлый, его даже котята не уважали и когда играли, то били
его по морде. Несчастный кот! И всего несчастнее был он через меня: мучил я
его ежедневно, систематически, не давая отдыху ни на минуту - хожу, бывало,
и все его ищу. На людях делаю вид, что даже не замечаю, а как одни, или во
дворе за сараем поймаю,- был такой глухой угол, и он, дурак, ходил туда
спасаться,- так или камнем его, или прижму поленом и начну волоски
выдергивать. И вы подумайте, до чего дошел его страх: даже кричать
перестал, точно не из живого, а из меха дергаю! И вот раз вечером вошел я в
кухню, а там никого, и сидит на полу кот, опустил облезлую морду, дремлет,
должно быть, в тепле. Увидел он меня - а я нарочно медленно подхожу и так
улыбаюсь, руки расставил - и так испугался, что впал в столбняк: сидит и
смотрит, и ни с места. И вдруг пришла мне бессовестная мысль: а что, если я
его приласкаю? - что с ним будет? И вместо того чтобы ударить или щипать,
сел на корточки, поглаживаю по голове и за ухом и самым сладким голосом:
котенька, котик, миленький, красавец!-слов-то он и не понимает.
Саша замолчал, и губы его в темноте передернуло улыбкой.
- Ну? Что же кот?
- Кот? А кот сразу поверил... и раскис. Замурлыкал, как котенок,
тычется головой, кружится, как пьяный, вот-вот заплачет или скажет
что-нибудь. И с того вечера стал я для него единственной любовью,
откровением, радостью, Богом, что ли, уж не знаю, как это на ихнем языке:
ходит за мною по пятам, лезет на колена, его уж другие бьют, а он лезет,
как слепой; а то ночью заберется на постель и так развязно, к самому лицу -
даже неловко ему сказать, что он облезлый и что даже кухарка им гнушается!
- Больше его вы уж не били?
- Разве можно при таком доверии?
- Ну что же кот: подох, того-этого?
- Отец докончил: велел повесить за старость. И, по правде, я даже не
особенно огорчился: положение для кота становилось невыносимым: он уже не
только меня, а и себя мучил своею бессловесностью; и только оставалось ему,
что превратиться в человека. Но только с тех пор перестал я мучить.
- То-то! Понял?
- Понял. Но ведь был же я жесток? Откуда это?
Саша мрачно задумался, и уж не так тепла казалась ночь, и потяжелела
дорога, и земля словно отталкивала - недостоин, не люблю, чужой ты мне! И
не чувствовал Саша, что Колесников улыбается не свойственной ему улыбкой:
мягко, добродушно, по-стариковски.
- Вот так кот, того-этого! Профессор, а не кот.
Но Саша как будто не слыхал и тихо промолвил:
- Кто я? Правда, мне девятнадцать лет, и у нас было воспитание такое,
и я... до сих пор не знаю женщин, но разве это что-нибудь значит? Иногда я
себя чувствую мальчиком, а то вдруг так стар, словно мне сто лет и у меня
не черные глаза, а серые. Усталость какая-то... Откуда усталость, когда я
еще не работал?
Уже серьезно и даже торжественно Колесников сказал:
- Народ, Саша, работал. Его трудом ты и утомился.
- А тоска, Василий?
- Его тоскою тоскуешь, мальчик! Я уже не говорю про теперешнее, ему
еще будет суд! - а сколько позади-то печали, да слез, да муки, того-этого,
мученической. Тоска, говоришь? Да увидь я в России воистину веселого
человека, я ему в морду, того-этого, харкну. Ну и нечего харкать: нет в
России веселого человека, не родился еще, время не довлеет веселости.
- Ах, Василий, Василий, сам ты хороший человек...
- Как же: и умница, и красавец!
- Молчи! Ты ошибаешься во мне: не чист я, как тебе нужно. Ничего я не
сделал, правда, а чувствую иногда так, будто волочится за мною грех,
хватает за ноги, присасывается к сердцу! Ничего еще не сделал, а совесть
мучит.
- И грех не твой, того-этого. И грех позади.
- А если грех позади, то как же я могу быть чист! И не может, Василий,
родиться теперь на земле такой человек, который был бы чист. Не может!
- Вздор! Ты чист. Недаром же я тебя как ягненочка, того-этого, среди
целого стада выбрал. Нет на тебе ни пятнышка. И что иконка у тебя над
кроватью - молчи! - и это хорошо. Сам не верю, а чтоб ты верил, хочу. А что
грех на тебе отцов, так искупи! Искупи, Саша!
Они уже давно остановились и стояли посередь дороги, но не замечали
этого. Исступленно кричал Колесников:
- Искупи, Саша!
Он широким взмахом обвел рукою тьму:
- Смотри, вот твоя земля, плачет она в темноте. Брось гордых, смирись,
как я смирился, Саша, ее горьким хлебом покормись, ее грехом согреши, ее
слезами, того-этого, омойся! Что ум! С умом надо ждать, да рассчитывать, да
выгадывать, а разве мы можем ждать? Заставь меня ждать, так я завтра же,
того-этого, сбешусь и на людей кидаться начну. В палачи пойду!
- Нельзя ждать! - также крикнул Саша и не заметил, что он кричит.
- Ни минуты, ни секундочки! Пусть они, умные да талантливые, делают
по-своему, а мы, бесталанные, двинем по низу, того-этого! Я мужик, а ты
мальчишка, ну и ладно, ну и пойдем по-мужичьему да по-ребячьему! Мать ты
моя, земля ты моя родная, страдалица моя вековечная - земно кланяюсь тебе,
подлец, сын твой - подлец!
И он действительно стал на колени и с силою потянул за собою Сашу,
крича, как в бреду:
- Сашка, на колени! Сашка, не гнушайся пылью. Смирись, Сашка,- а то
убью!
Но и сила же была у мальчика: оттолкнув Колесникова, он повелительно и
страшно крикнул:
- Встань!
- Гнушаешься, генеральский сын?
- Гнушаюсь. Встань!
- Смотри, убью!
Скорей почувствовал, чем увидел Саша, что Колесников полез в карман за
револьвером. Зловеще молчала неподвижная тьма - точно ждала огня и
выстрела; и призраки страха бесшумно реяли над темными полями. "Первый не
буду стрелять",- подумал Саша, вынув браунинг и неслышно спуская
предохранитель. Но прошли минута и другая, а выстрела не следовало, и все
так же на коленях стоял Колесников. "Да что с ним?" Но вдруг поднялся
Колесников и, колыхнув воздух около Саши, быстро и молча двинулся вперед по
шоссе. Дав пройти ему шагов десять, двинулся и Саша; и так с версту молча
шли они, и перед юношей, все на одном и том же расстоянии, смутно
колыхалась высокая молчаливая фигура. Уже засветилось небо над далью шоссе
- приближался город, когда Колесников остановился, поджидая товарища, и
сказал совершенно спокойно:
- Извини меня, Саша, я и впрямь, того-этого, начинаю на людей
кидаться. Находит на меня, что ли... Ты не обиделся, парень?
- Нет,- сдержанно ответил Саша,- на крик и даже на плохие слова я
обидеться не могу. Только заметь, пожалуйста, Василий, что и сам я... с
прахом мешаться никогда не буду, да и другим не позволю.
- Как ты повернул, того-этого: с прахом! - невесело улыбнулся
Колесников и, вздохнув, добавил: - Но ты прав. Теперь понимаешь, Саша,
почему я не мог стать в первую голову, а двигаю тебя?
- Понимаю, пожалуй.
- Зверь я, Саша. Пока с людьми, так, того-этого, соблюдаю манеры, а
попаду в лес, ну и ассимилируюсь, вернусь в первобытное состояние. На меня
и темнота действует того-этого, очень подозрительно. Да как же и не
действовать? У нас только в городах по ночам огонь, а по всей России
темнота, либо спят люди, либо если уж выходят, то не за добром. Когда будет
моя воля, все деревни, того-этого, велю осветить электричеством!
Он засмеялся, но невесело.
- Ты мне про кота рассказал, а хочешь, я тебе про некоего медведя
расскажу? Добродетельный был медведь, знал все штуки и под конец,
того-этого, проникся альтруизмом до высокой степени. Ну и случилось, что на
вожака в лесу волки напали и уж совсем было загрызли, да медведь как
двинет, того-этого, всю стаю расшвырял. Расшвырял и давай вожаку по своей
привычке раны зализывать - все от добродетели, не иначе как-нибудь. Лизнул
раз - что за черт, того-этого, сладко! Он другой, да третий, да до самого
станового хребта и долизал! Съел, того-этого.
Рассказывал Колесников весело и даже как будто со смешком, но видно
было, что ответа ждет беспокойно и возлагает на него какие-то свои надежды.
И облегченно вздохнул, когда Саша промолвил со строгим упреком:
- Зачем ты чернишь себя, Василий? Эта сказка совсем к тебе не идет. И
вообще ты напрасно весь день сегодня бросал слово "разбойник": мы не в
разбойники идем. У разбойника личное, а где оно у тебя? Что тебе нужно:
богатство? - слава? - вино и любовь?
Колесников засмеялся так, будто сама душа его смеялась, и долго не мог
успокоиться.
- Ну и сказал, того-этого! Вино, карты и любовь - хо-хо-хо!
Но Саша был серьезен и даже не улыбнулся на его неистовую веселость.
- Это вовсе не так смешно, Василий. И не знай я, что ты
бескорыстнейший в мире человек и честнейший и самый нежный...
Колесников, вытиравший рукою глаза,- должно быть, от смеха слезились
они,- коротко оборвал:
- Буде! Ходу!
Минут пять шли молча.
- Вот еще, Василий, чтобы не было недоразумений: мой отец... все-таки
он был человек честный. По-своему, конечно, но очень честный, это я
наверное знаю.
- Верю. А я, Саша, себе все-таки такие же сапоги куплю, как у тебя: в
калошах по болотам не напрыгаешься. Можно бы, конечно, подешевле, ну да уж
кутну напоследок, того-этого!
- Сегодня у нас воскресенье? Ну, так деньги я добуду не позже, как к
четвергу. Эта тысяча положена отцом в банк до моего совершеннолетия, и я
могу ею распоряжаться, но только трудно будет с векселем; надо узнать, как
это делается. Ты знаешь?
- Нет.
- Все равно, деньги эти мне уже не понадобятся, так что можно дать
большие проценты...
Было ли это юношеское, мало сознательное отношение к смерти, или то
стойкое мужество, которое так отличило Сашу в его последние дни, но о
смерти и говорил он и думал спокойно, как о необходимой составной части
дела. Но так же, впрочем, относился к смерти и Колесников.
- Дело только за маузерами,- сказал он.-Карты и все, того-этого,
сведения у меня есть. Да, Саша, а от винных-то лавок нам придется
отказаться: трудно будет народ, того-этого, оторвать от пойла; а ежели
жечь, деревню спалишь.
- Жалко! А когда ты меня с Андреем Ивановичем сведешь?
- С матросиком-то? Уж и не знаю, Саша. Берегу я его, как клад,
того-этого, драгоценнейший, на улицу не выпускаю. Вот, Саша, чистота!
Пожалуй, и тебе не уступит. Я б и тебя тревожить не стал, одним бы
матросиком обошелся, да повелевать он, того-этого, не умеет. О, проклятое
рабье племя - даже и тут без генеральского сына не обойдешься! Не сердись,
Саша, за горькие слова.
Саша, краснея, согласился:
- Что ж, это отчасти правда.
- Проклятое племя! Ну долго ли мой отец был крепостным, а я всю жизнь,
того-этого, послушанием страдаю. Ты вон давеча на меня крикнул, а я сейчас
же за револьвером - от послушания, того-этого, оттого, что иначе возразить
не умею, от стыда! Эх, Саша, много еще ты молиться должен, пока свой грех
замолишь.
Молчали; и уже чувствовали, как немеют ноги от дальнего пути. Справа
от шоссе то ли сгустилась, то ли посерела тьма, обрисовав кучу домишек; и в
одном окне блестел яркий и острый, как гвоздь, огонь - один на всю
необъятную темноту ночи. Колесников остановился и схватил Сашу за руку:
- Смотри, Саша! Ну не сразу ли видно, что рабий огонь. Воззрился в
темноту, а сам, того-этого, дрожит и мигает, как подлец. Нет, будь ему
пусто, пойду напугаю его. Много, думаешь, ему нужно? Попрошу воды, а он уж
и готов...
Но Саша, смеясь, удержал его. Начинала томить усталость. Сели на краю
канавки, лицом к далекому огоньку, уже расплывшемуся в желтизне окна; Саша
закурил.
- Последняя,- сказал он про папиросу,- всю дорогу берег.
Остальной путь шли молча: устала душа от пережитого, и хотелось думать
в одиночку. Только уже у шлагбаума Колесников поставил точку над своими
размышлениями и грустно сказал:
- Да, того-этого, никакой дурак в трубе углем не пишет, а мелом.
Так-то, Саша, мел ты мой белейший.
- Завтра придешь?
- Нет. Больше к вам я не приду.
Он сказал "к вам", а не "к тебе", и Саша понял это и одобрил. И вдруг,
при мысли о матери, которой он с утра не видал и которая ждет его, сердце
его сжалось невыносимой, почти физической болью: даже захватило дыханье. И
на мгновенье все это показалось страшным сном: и ночь, и Колесников, и те
чувства, что только что до краев наполняли его и теперь взметнулись дико,
как стая потревоженного воронья. И особенно похоже было на сон полосатое
бревно шлагбаума, скупо озаренное притушенным фонарем: что-то невыносимо
ужасное, говорящее о смерти, о холоде, о беспощадности судьбы, заключали в
себе смутные полосы черной и белой краски. Но это было только мгновение.
И по улице шли молча, торопясь дойти до перекрестка, где разветвлялись
пути. Звякнула за углом в переулке подкова и вынырнули возле фонаря два
стражника на тяжелых, ленивых лошадях. Хотели повернуть направо, но, увидев
на пустынной улице двух прохожих, повернули молча в их сторону. Колесников
засмеялся:
- Вот вздумают они нас, того-этого, обыскать, тут нашему громкому делу
и конец. Смотри, как целятся.
Но, должно быть, этот смех успокоил стражников; все же один, подав
коня к тротуару, наклонился и заглянул в лица, увидел блестящие пуговицы
Сашиного гимназического пальто и, либо спросонок, либо по незнакомству с
мундирами, принял его за офицера: выпрямился и крикнул сипловатым басом:
- Здравия желаю, ваше благородие!
Саша коротко и сухо бросил:
- Здорово!
14. Господа гимназисты
Дома Сашу встретило нечто неожиданное: со двора он поразился тем, что
окна в столовой, несмотря на позднюю ночь, ярко освещены, и уже с
предчувствием чего-то недоброго ускорил шаг. А на пороге с ним почти
столкнулась, видимо, поджидавшая его Линочка и торопливо сказала:
- Сашечка, родной мой, не волнуйся, случилось несчастье.
- Мама?..
- Ну что ты! Да нет же, Тимохин. Сегодня утром, то есть, должно быть,
ночью, повесился Тимохин. Иди скорее, у нас Добровольский, Штемберг и
другие, ждут тебя.
И вдруг охватила его шею руками, спряталась ему на грудь и заплакала:
разрешалось отчаянными слезами какое-то волнение, более глубокое, чем могла
вызвать смерть малознакомого Тимохина.
- Да родной же мой Сашечка!..- всхлипывала она и судорожно цеплялась
за шею и за руки, точно боялась, что он снова уйдет.- Мы так ждали тебя,
отчего ты не приходил! Родной мой Сашечка...
- Ну что ты, Лина! - спокойно сказала подошедшая Елена Петровна и
начала отцеплять от Сашиных пуговиц запутавшиеся в них русые волоски.-
Успокойся, девочка. Там тебя ждут, Саша, иди.
И вдруг - и Саша даже не знал до сих пор, что это может быть у людей!
- Елена Петровна раза три громко и четко лязгнула зубами. "Как собака,
которая ловит блох",- дико подумал Саша, холодея от страха и чувствуя, как
на губах его выдавливается такая же дикая, ни с чем не сообразная улыбка.
Тяжелая была ночь! До утра бледные гимназисты сидели у Погодиных и
растерянно, новыми глазами, точно со. страхом рассматривали друг друга и
два раза пили чай; а утром вместе с Погодиными отправились в богоугодное
заведение, куда отвезен был Тимохин, на первую панихиду.
Вздутое лицо покойника было закрыто кисеей, и только желтели две руки,
уже заботливо сложенные кем-то наподобие крестного знамения - мать и отец
Тимохина жили в уезде, и родных в городе у него не было. От усталости и
бессонной ночи у Саши кружилась голова, и минутами все заплывало туманом,
но мысли и чувства были ярки до болезненности.
Перед глазами двигалась черная с серебром треугольная спина
священника, и было почему-то приятно, что она такая необыкновенная, и на
мгновение открывался ясный смысл в том, что всегда было непонятно: в синих
полосках ладана, в странности одежды, даже в том, что какой-то совсем
незначительный человек с козлиной реденькой бородкой шепчет: "Раздавайте!",
а сам, все так же на ходу, уверенно и громко отвечает священнику:
- Господу помолимся! Господу помолимся!
Саша думает, покорно принимая свечу: "Только сейчас он сидел дома и
пил чай с женой, и борода у него козлиная, а теперь он необыкновенный,
имеет власть и знание, и это понимает священник и ждет ответа - какая это
правда!"
И все правда, и все делается именно так, как нужно. Открыто окно в
маленький заведенский садик, где гуляют больные, и пахнет из окна тополем и
распускающейся березкой - так и нужно, чтобы было открыто и чтобы пахло. И
чтобы весна была, апрель, тоже нужно. Увидел в синем дыму лицо молящейся
матери и сперва удивился: "Как она сюда попала?",- забыл, что всю дорогу
шел с нею рядом, но сейчас же понял, что и это нужно, долго рассматривал ее
строгое, как бы углубленное лицо и также одобрил: "Хорошая мама: скоро она
так же будет молиться надо мною!" Потом все так же покорно Саша перевел
глаза на то, что всего более занимало его и все более открывало тайн: на
две желтые, мертвые, кем-то заботливо сложенные руки. И уверенно подумал,
что и он так же будет лежать и так же будут сложены руки, и от тихой
жалости к себе защипали в носу слезы: так нужно.
Что-то сдвинулось в мозгу: на несколько минут словно затмилось
сознание, и это уже не Тимохин лежит и не над ним служат, а лежит он, Саша,
и эти руки его; так очевидно и так страшно было замещение одного другим,
что Саша зашевелил пальцами и подумал, холодея: "Скорее, скорее надо
убедиться, что это мои руки и шевелятся". И так же внезапно успокоился и
задумался о Тимохине и в одно мгновение необыкновенно быстрыми мыслями
понял всю его жизнь.
Какое-то волнение пробежало среди молящихся; послышался сдержанный
шепот:
- Сумасшедший! Прогоните сумасшедшего!
Как и все, кто еще не видел, Саша быстро повернулся к раскрытому окну
и вздрогнул: повисши руками на подоконнике, в часовенку заглядывал один из
гулявших в садике сумасшедших, стриженый, темный, без шапки,- темная и
жуткая голова. Он торопливо улыбался, стараясь поскорее выразить какое-то
свое отношение, а глаза с сверкающим белком бегали по лицам и горели
ненасытимым отчаянным любопытством. Часто крестясь, поспешно прошел
Добровольский, и через минуту голова скрылась, а через несколько минут
кончилась и панихида.
Но нерешительно медлил священник, то ли собираясь разоблачаться, то ли
сделать что другое; по-видимому, ему хотелось сказать гимназистам слово, но
не знал, насколько это будет прилично. Наконец обернулся и все так же
нерешительно обвел присутствующих старческими, заплаканными, очень
простыми, добрыми стариковскими глазами. Саша, привыкший видеть только
своего гимназического о. Алексея и как-то забывший о существовании других
священников, удивился, что это не о. Алексей, и с дружелюбным недоумением
разглядывал незнакомое, растроганное, бледное стариковской бледностью лицо
и красные от слез веки. И вдруг смутился, почувствовав в глазах старика не
только страдание, но и робость, даже испуг. Были смущены и другие.
"Да скоро ли он?" - думал Погодин, мучась. Слегка расставив ноги в
мягких, без каблуков, сапогах,- точно не смел стать спокойнее и тверже,-
священник нерешительно касался рукою наперсного креста; вдруг заморгал
часто выцветшими глазами и сказал добрым, дрожащим от доброты и желания
убедить голосом:
- Господа гимназисты! Как же это можно? А как же родители-то ваши,
господа гимназисты? Как же это так, да разве это можно? Ах, господа
гимназисты, господа гимназисты!
Он еще что-то хотел прибавить, но не нашел слова, которое можно было
бы добавить к тому огромному, что сказал, и только доверчиво и ласково
улыбнулся. Некоторые также улыбнулись ему в ответ; и, выходя, ласково
кланялись ему, вдруг сделав из поклона приятное для всех и обязательное
правило. И он кланялся каждому в отдельности и каждого провожал добрыми,
внимательными, заплаканными глазами; и стоял все в той же нерешительной
позе и рукою часто касался наперсного креста.
А через несколько минут уже шли по садику, пугливо сторонясь гуляющих
сумасшедших, и Тимохин со своим вздутым лицом и желтыми руками остался
один. Дорогой Штемберг сердито говорил Саше:
- Этот Добровольский! Отдал его записку в младшие классы, чтобы
списывали. Он мог сам сделать копию и вообще не имел на это права, так как
записка принадлежит всему нашему классу. И что там списывать - так можно
запомнить, если не дурак. Такое свинство!
Саша вспомнил эту коротенькую предсмертную записку:
"Бороться против зла нет сил, а подлецом жить не хочу. Прощайте,
милорды, приходите на панихиду". Было что-то тимохинское, слегка шутовское
в этой ненужной добавке: "приходите на панихиду", и нужно было вспомнить
кисею, желтые мертвые руки, заплаканного священника, чтобы поверить в ужас
происшедшего и снова понять.
Домой пошел только Штемберг, а остальные отправились на обычное место,
на Банную гору, и долго сидели там, утомленные бессонной ночью, зевающие, с
серыми, внезапно похудевшими лицами. Черный буксирный пароходик волок
пустую, высоко поднявшуюся над водой баржу, и, казалось, никогда не дойти
ему до заворота: как ни взглянешь, а он все на месте.
- Славный поп! - сказал кто-то из гимназистов и тихо улыбнулся.
Ему не ответили, но та же тихая и ласковая улыбка пробежала и по всем
молодым, утомленным лицам.
15. На распутье
К четвергу Саша действительно достал деньги: пятьсот рублей за тысячу,
а на воскресенье ночью был назначен уход - приходился день на второе мая.
- А не лучше ли днем уйти? - усомнился Колесников.- Ночью, того-этого,
еще хватятся.
- Нет. Если я уйду днем, мать узнает ночью... пусть
лучше утром узнает, тогда народ. Я в окно уйду, никто не услышит.
- Сестре письмо оставь.
Саша промолчал и с неудовольствием подумал: "Какой нетактичный, не
понимает, что об этом не надо говорить и что я сам все знаю". Вообще, в эти
последние дни, проведенные дома, он был крайне холоден с Колесниковым и ни
разу прямо не взглянул на него, как-то слишком даже гордо обособился в
своем горе и думах. И Колесников, не находивший себе места от бурного
волнения и безысходных мыслей об Елене Петровне, уже со злобой поглядывал
на его спокойно-замкнутое лицо и белые, спокойно положенные на колени руки:
"Какой же ты, братец, гордый, недаром генеральский сынок!" Но прямо
высказаться не смел и даже, наоборот, относился с особой
предупредительностью и, чувствуя ее, еще больше возмущался Сашей и собой.
Что-то путаное появилось в его мыслях, поступках и даже желаниях, и
насколько тверды были последние Сашины шаги, настолько у него все
колебалось и прыгало лихорадочно. То без толку хохотал и сыпал
"того-этого", то мрачно супился и свирепо косил своим круглым, лошадиным
глазом; по нескольку раз в день посылал Саше записки и вызывал его за
каким-нибудь вздорным делом, и уже не только Елене Петровне, а и прислуге
становились подозрительны его посланцы - оборванные городские мальчишки,
вороватые и юркие, как мышата. Раз, блаженно улыбаясь, пошел к Саше в новых
сапогах, чтобы показаться, но на полдороге плюнул и повернул назад: "Еще
подумает, обрадовался деньгам,- о, чтоб черт всех вас побрал!" Перестал
спать по ночам. А когда пробовал задуматься о дальнейшем или твердо
установить смысл ухода, то оказывалось, что все прежние мысли забыты,
остались какие-то кончики, обглоданные селедочные хвостики; и начиналась
такая дикая неразбериха, что хоть в сумасшедший дом. Службу бросил и,
рискуя подвести глубоко запрятанного Андрея Ивановича, матросика, почти
каждый день шатался к нему.
- Беспокоит меня Погодин,- говорил он солидно,- не знаю, как и быть,
того-этого.
- Что, боится?
- Ну вот, боится!.. Конечно нет. Не нашего он поля ягода, того-этого,
вот что.
Андрей Иванович молчал и ждал. Был он среднего роста крепкий человек,
одетый в хорошую пиджачную пару, до чрезвычайности по виду спокойный и
сдержанный. И молодое лицо его с черными усиками - подбородок он брил -
было спокойное, и красивые глаза смотрели спокойно, почти не мигая, и
походка у него была легкая, какая-то незаметная: точно и не идет, а всех
обгоняет; и только всмотревшись пристально, можно было оценить точность,
силу, быстроту и своеобразную ритмичность всех его плавных движений, на вид
спокойных и чуть ли не ленивых. И стоял он так легко, будто не касался
земли.
- Совсем вы интеллигент, Андрей Иванович! - мрачно сказал Колесников,
с ненавистью оглядывая чистенькую, почти как у Саши, в порядке содержимую
комнату.
Андрей Иванович улыбнулся, но ничего не ответил. И ждал более ясного.
На рваных, подмоченных обоях стены висела чистенькая балалайка с
раскрашенной декой: наляпал художник, свой брат матрос, зеленеющих листьев,
посадил голубя или какую-то другую птицу и завершил плоской, точно
раздавленной розой; покосился Колесников и спросил:
- Неужто и эту возьмете?
- Возьму-с.
- Оставьте, Андрей Иванович.
- Почему же, Василий Васильевич? Пронес, можно выразиться, сквозь
огонь и медные трубы, а теперь чего же оставлять! Она же и не обидна,-
спокойно ответил Андрей Иванович.
- Ну так сыграйте, того-этого.
- Что прикажете?
Колесников рассердился.
- Прикажете, того-этого, прикажете! И отчего у вас, Андрей Иванович,
своих желаний нет, а все "прикажете"? Надо же и достоинство иметь.
- Я достоинство имею, и желания у меня есть, Василий Васильевич.
- Вот вы молчите всегда, тоже, того-этого, нехорошо. Человек, который
себя уважает, любит обмениваться мыслями, а не молчит.
Андрей Иванович улыбнулся:
- Кому мои мысли интересны, тот и без слов их знает. Что прикажете
сыграть, Василий Васильевич?
Но Колесников уже не хотел музыки: мутилась душа, и страшно было, что
расплачется - от любви, от остро болючей жалости к Саше, к матросику с его
балалайкой, ко всем живущим. Прощался и уходил - смутный, тревожный,
мучительно ищущий путей, как сама народная совесть, страшная в вековечном
плену своем.
16. Душа моя мрачна
Темнел впереди назначенный для ухода день и, вырастая, приближался с
такой быстротой, словно оба шли друг к другу: и человек, и время,- решалась
задача о пущенных навстречу поездах. Минутами Саше казалось, что не успеет
надеть фуражки - так бежит время; и те же минуты тянулись бесконечно,
растягиваясь страданиями и жутким беспокойством за Елену Петровну.
И одной из самых мучительных мыслей была та: как держать себя с
матерью в последние дни. Чаще уходить из дому, чтобы привыкла к отсутствию?
Да разве она привыкнет! Быть холоднее и суше, чтобы не так жалела, когда
уйдет? Да разве она поверит! А если и поверит, то зачем же эта ненужная,
оскорбительная боль, рожденная недоверием и к любви, и к силе: в ней есть
неуважение и обида. А если быть таким, как хочется, и все сердце открыть
для любви и нежности сыновней,- то как же она будет потом, когда он уйдет
навсегда? Мать, мать! Одна ты и здесь можешь научить меня, когда о твоей
душе состязаются жизнь и смерть. Мать, мать! На крови твоего сына
созидается храм будущего - раскрой же мне сердце твоей чудесной властью и
благослови на смерть. Мать, мать!
И ответила мать: "Ты же радовал меня, сын? Порадуй и теперь. А когда
пойдешь на муку, пойду и я с тобою; и не смеешь ты крупинки горя отнять от
меня - в ней твое прощение, в ней жизнь твоя и моя. Разве ты не знаешь:
кого любит мать, того любит и Бог! Радуй же, пока не настала мука".
Так и было. Последние дни Саша провел так:
В четверг только на час уходил к Колесникову и передал ему деньги.
Остальное время был дома возле матери; вечером в сумерки с ней и Линочкой
ходил гулять за город. Ночью просматривал и жег письма; хотел сжечь свой
ребяческий старый дневник, но подумал и оставил матери. Собирал вещи,
выбрал одну книгу для чтения; сомневался относительно образка, но порешил
захватить с собою - для матери.
В пятницу с утра был возле матери. Странно было то, что Елена
Петровна, словно безумная или околдованная, ничего не подозревала и
радовалась любви сына с такой полнотой и безмятежностью, как будто и всю
жизнь он ни на шаг не отходил от нее. И даже то бросавшееся в глаза
явление, что Линочка сидит в своей комнате и готовится к экзамену, а Саша
ничего не делает, не остановило ее внимания. Уж даже и Линочка начала
что-то подозревать и раза два ловила Сашу с тревожным вопросом:
- Да когда же ты сядешь готовиться, Саша? В понедельник у тебя
экзамен.
- Отстань. В понедельник русский язык.
- Ой, смотри, Сашка! Ой, провалишься в тартарары!
Так было до вечера. Вечером Линочка ушла к Жене Эгмонт вместе
заниматься, а Саша читал матери любимого обоими Байрона; и было уже не
меньше десяти часов, когда Саше прислуга подала записку от Колесникова:
"Выйди сейчас же, очень важно".
- Опять мальчишка принес,- сказала горничная.- Просит ответ.
- Передайте, что сейчас.
Елена Петровна вдруг побледнела и встала:
- Кто это? Колесников?
Саша утвердительно кивнул головой.
- Почему он не идет сюда? Почему он шлет какие-то записочки?.. Саша!
Ты идешь к нему?
- На час. Он какой-то странный эти дни,- хмуро ответил Саша.
- Скажи прямо: за ним следят?
Саша кивнул головой и сказал:
- Я приду через час. Не закрывай книгу, мамочка. И не бойся: я
вернусь... через час.
Даже в темноте видно было, как взволнован Колесников - весь, всем
своим большим телом. Дышал он хрипло и с жадностью схватил Сашину руку.
Бормотал неразборчиво:
- Я рад. Погоди, сейчас, сейчас все скажу. Пойдем. Полпереулка молча
тащил его - и, вдруг остановившись, положил обе руки на Сашины плечи и с
силою, очевидно, не сознавая, что делает, начал трясти его:
- Саша! Останься. Я тебе говорю. Все вздор! Ничего нет. Я обманул
тебя, Саша! Меня следует убить. У-у-у, собака!
Саша освободил плечи - руки Колесникова отвалились с странною
легкостью - и решительно сказал:
- Говори толком. У тебя бред!
От Сашиной строгости он точно совсем размяк. Вдруг скрипнул зубами,
вспыхнул и припал к юноше, бормоча:
- Саша, это во сне пришло. Все мы спим, Саша. Боже ты мой, какое
наказание. Сашечка, ты мне... как сын.
Он снова всхлипнул:
- У меня никого нет. Проснись, Саша! Проснись!
- Тише!.. Ты с ума сошел. Идем. Ну, ну, шагай...
- Саша...
- Шагай, тебе говорю!
Оба быстро зашагали, и с каждым шагом Колесников, видимо,
успокаивался. Саша с ненавистью взглянул на его сгорбившуюся, сутулую
фигуру и сухо начал отчитывать:
- Вы, Василий Васильевич...- поправился и продолжал,- ты, Василий,
очевидно, не совсем ясно отдаешь себе отчет в происходящем. В воскресенье,
как сказано, я ухожу. Слышишь?
"Не любит",- покорно подумал Колесников и сгорбился еще больше.
- Ты, очевидно, думаешь, что я иду потому, что ты меня позвал. Так
знай, что с тобой я бы не пошел и зовешь меня не ты,- у тебя и голоса
такого нет,- а... народ, или ты это забыл? И если это сон, как ты говоришь,
то не ты его навеял, а... народ. Я не буду становиться на колени, как
ты...- Голос юноши звучал сухо и даже злобно:
- Но я отдам ему все, что имею: чистоту. С гордостью скажу тебе,
Василий, что я чист - тогда я вздор говорил о каком-то грехе. Если и есть
грех, то не мой, и с тем иду, чтобы его сложить. Что будет, я не знаю. Но я
люблю тех, к кому иду, и верю... в правду. И если даже только то удастся
мне сделать, чтобы честно умереть, то и тогда я буду счастлив. Не может
быть, чтобы бесплодною осталась моя крестная смерть! Не может быть, клянусь
тебе, Василий, всею правдой, какая есть на земле. Ах, Василий, Василий!..
Исчезли в голосе сухость и злость; мягко, почти молитвенно звучали
слова:
- Только сейчас, сию минуту, я смотрел на чистое лицо моей матери, и
совесть моя была спокойна. А кто с чистою совестью смотрит в лицо матери,
тот не может совершить греха, хотя бы не только все люди, Василий, а сам
Бог осудил его!
Долго шли молча. Колесников сказал:
- Значит, в воскресенье, того-этого.
- Да, как сказано.
Внезапно Колесников рассмеялся, правда, надтреснутым смехом, но весело
и добродушно: даже детское что-то откликнулось в ночном неурочном смехе:
- Что ты?.. Какой ты... несуразный человек, Василий.
- А может, и я, того-этого, за тобой пройду? Бочком, того-этого? А?
- Куда?
- Да в правду? Ну ладно, не гневайся... генерал. То подумай, что я
сегодня, чего доброго, спать буду. Уж мой сапожник беспокоиться начал: уж
вы, Василий Васильевич, не лунатик ли, того-этого? Ну и дурак, говорю;
какой же лунатик без луны - солнцевик я, брат, солнцевик, это похуже.
Прощай, Саша, до воскресенья не услышишь.
Уже один Саша вернулся домой, Колесников и провожать не пошел. Да Саша
и рад был, что остался один - приятно шлось по темным, тихим улицам, где
знаком был каждый забор и во мраке угадывались неровности и особенности
пути. От нависших над тротуаром, облиствевших дерев шел запах, такой ясный,
многозначительный, зовущий, как будто он и есть весенняя жизнь; немой и
неподвижный, он владел городом, полем, всею ширью и далью земли и всему
давал свое новое весеннее имя. "Опоздаю на полчаса, надо же одуматься",-
решил Саша, сворачивая в глухой переулок, в котором сама темнота и глушь
казались запахом и весною.
Но не по совести решил Саша: не думать ему хотелось, а в одиночестве и
тьме отдаться душой тому тайному, о чем дома и стены могут догадаться. Эта
потребность уйти из дому и блуждать по улицам являлась всякий раз, как
сестра уходила к Жене Эгмонт - и так радостно и беспокойно и волнующе
чувствовалось отсутствие сестры, словно в ее лице сам Саша таинственно
соприкасался с любовью своею. И как поздно Линочка ни возвращалась, Саша не
ложился спать и ждал ее; а услышит звонок - непременно выглянет на минутку,
но не спросит о Жене Эгмонт, а сделает такой хмурый и неприветливый вид,
что у сестры пропадет всякое желание говорить,- и уйдет в свою комнату,
радостный и горький, богатый и нищий.
И теперь, кружась по уличкам, Саша странным образом думал не о той,
которою дышала ночь и весна, а о сестре: представлял, как сестра сидит там,
догадывался о ее словах, обращенных к той, переживал ее взгляд, обращенный
на ту, видел их руки на одной тетради; и мгновениями с волнующей остротой,
задерживая дыхание, чувствовал всю ту непостижимую близость незаметных,
деловых, рабочих прикосновений, которых не замечали и не ценили, и не
понимали обе девушки. И если бы не человек, а Бог, которому нельзя солгать,
спросил юношу, о чем он думает, он чистосердечно и уверенно ответил бы:
думаю о Линочке - она очень милая, и я ее люблю,- и о Колесникове: он очень
тяжелый, и я его не люблю. Ибо как черная мозаика в белый мрамор, так и во
все думы и чувства Саши въедалось воспоминание о разговоре и связанные с
ним образы; и как не знал Саша, кому принадлежат его мысли, так не понимал
и того, что именно черный Колесников принес ему в этот раз спокойствие и
своей тревогой погасил его тревогу. Что-то очень важное, все объясняющее,
сказано, и не только сказано, а и решено, и не только решено, а и сделано,-
одно это твердо знал и чувствовал успокоившийся юноша.
Мать даже не упрекнула за опоздание - а опоздал он на целый час; и
опять было хорошо, и опять читали, и яркие страницы книги слепили глаза
после темноты, а буквы казались необыкновенно черны, четки и красивы.
...Душа моя мрачна. Скорей, певец, скорей!
Вот арфа золотая.
Пускай персты твои, промчавшися по ней,
Пробудят в струнах звуки рая.
И если не навек надежды рок унес -
Они в груди моей проснутся,
&nb