ни в сонме веков грядущих. Кто может и смеет простить его за
убийство, за пролитую кровь? Господи! И Ты не можешь простить, иначе не
всех Ты любишь равно. Кто же?
- Мать?
Кто-то в темноте копошится в ногах, чем-то тяжелым и теплым прикрывает
озябшее тело: кто это?
- Спите, Александр Иваныч, спите, это я ноги вам прикрыл, холодно.
Спите!
- Спасибо, Андрюша. Спасибо. Спасибо, голубчик.
В первый раз с тех пор, как вышел из дому, - заплакал Сашка Жегулев.
17. Любовь и смерть
Великий покой - удел мертвых и неимеющих надежд. Великий и страшный
покой ощутил в душе Погодин, когда отошли вместе с темнотою ночи первые
бурные часы.
Хорошо или плохо то, что он сделал и чего не мог не сделать, нужно оно
людям или нет - оно сделано, оно свершилось и стоит сзади него во всей
грозной неприкосиовенности совершившегося: не изменить в нем ни единой
черточки, ни одного слова не выкинуть, ни одной мысли не изменить. Примет
жизнь его жертву или с гневом отвергнет ее, как дар жестокий и ужасный;
простит его Всезнающий или, осудив, подвергнет карам, силу которых знает
только Он один; была ли добровольной жертва или, как агнец обреченный,
чужой волею приведен он на заклание,- все сделано, все совершилось, все
осталось позади, и ни единого ничьей силою не вынуть камня. А впереди -
только смерть.
Это была безнадежность, и ее великий, покорный и страшный покой ощутил
Саша Погодин. Ощутив же, признал себя свободным от всяких уз, как перед
лицом неминуемой смерти свободен больной, когда ушли уже все доктора и
убраны склянки с ненужными лекарствами, и заглушенный плач доносится из-за
стены. С того самого дня, как было возвращено Жене Эгмонт нераспечатанным
ее письмо и дан был неподозревавшей матери последний прощальный поцелуй,
Саша как бы закрыл душу для всех образов прошлого, монашески отрекся от
любви и близких. "Если я буду любить и тосковать о любимых, то не всю душу
принес я сюда и не чиста моя чистота",- думал Погодин с пугливой
совестливостью аскета; и даже в самые горькие минуты, когда мучительно
просило сердце любви и отдыха хотя бы краткого, крепко держал себя в
добровольном плену мыслей - твердая воля была у юноши. Теперь же, когда
вместе со смертью пришла свобода от уз,- с горькой и пламенной страстностью
отдался он грезам, в самой безнадежности любви черпая для нее нужное и
последнее оправдание. "Теперь я могу думать, о чем хочу",- строго решил он,
глядя прямо в глаза своей совести,- и думал.
Как раз в эту пору, предвещая близкий конец, усилились преследования.
Словно чья-то огромная лапа, не торопясь и даже поигрывая, ползала по уезду
вдогонку за лесными братьями, шарила многими пальцами, неотвратимо
проникала в глубину лесов, в темень оврагов, заброшенных клетей, нетопленых
холодных бань. Куда только не прятались братья? - И отовсюду приходилось
убегать; и снова прятаться, и снова бежать дальше. Все короче становились
опасные переходы, и все на меньшем месте, незаметно сужая круг, кружилась
шайка Жегулева, гонимая страхом, часто даже призрачным. Едва ли кто из них
боялся смерти, скорее жаждали ее, но в самом обиходе прятанья и постоянного
бегства было нечто устрашающее, ослаблявшее волю и мужество. Тревожным стал
слух, вообще склонный обманывать, и зрение обострилось болезненно, и сон
сделался пуглив и чуток, как у зверя, и движения порывисты - круты
повороты, внезапны остановки, коротки и бессловесны вскрики.
Осень была, в общем, погожая, а им казалось, что царит непрестанный
холод и ненастье: при дожде, без огня, прели в сырости, утомлялись
мокротою, дышали паром; не было дождя - от страха не разводили огня и
осеннюю долгую ночь дрожали в ознобе. Днем еще согревало солнце, имевшее
достаточно тепла, и те, кто мирно проезжал по дорогам, думали: какая
теплынь, совсем лето! - а с вечера начиналось мучение, не известное ни тем,
кто, проехав сколько надо, добрался до теплого жилья, ни зверю, защищенному
природой. Скудно кормились, и не будь неизменно и загадочно верного,
кашляющего Федота,- пожалуй, и умерли бы с голода или начали, как волки,
потаскивать мужицкую скотину.
К ощущениям холода, пустоты и постоянного ровного страха свелась жизнь
шайки, и с каждым днем таяла она в огне страданий: кто бежал к богатому и
сильному, знающемуся с полицией Соловью, кто уходил в деревню, в город,
неизвестно куда. И Сашка Жегулев, все еще оставаясь знаменем и волею шайки,
внешне связанный с нею узами верности и братства, дрожа ее холодом и
страхом,- внутренне так далеко отошел от нее, как в ту пору, когда сидел он
в тихой гимназической комнатке своей. И чем несноснее становились страдания
тела, чем изнеможеннее страдальческий вид, способный потрясти до слез и
нечувствительного человека, тем жарче пламенел огонь мечтаний безнадежных,
бесплотных грез: светился в огромных очах, согревал прозрачную бледность
лица и всей его юношеской фигуре давал ту нежность и мягкую воздушность,
какой художники наделяют своих мучеников и святых.
Старательно и добросовестно вслушиваясь, весьма плохо слышал он голоса
окружающего мира и с радостью понимал только одно: конец приближается,
смерть идет большими и звонкими шагами, весь золотистый лес осени звенит ее
призывными голосами. Радовался же Сашка Жегулев потому, что имел свой план,
некую блаженную мечту, скудную, как сама безнадежность, радостную, как сон:
в тот день, когда не останется сомнений в близости смерти и у самого уха
прозвучит ее зов - пойти в город и проститься со своими.
В те долгие ночи, когда все дрожали в мучительном ознобе, он подробно
и строго обдумывал план: конечно, ни в дом он не войдет, ни на глаза он не
покажется, но, подкравшись к самым окнам, в темноте осеннего вечера, увидит
мать и Линочку и будет смотреть на них до тех пор, пока не лягут спать и не
потушат огонь. Очень возможно, что в тот вечер будет у них в гостях и Женя
Эгмонт... но здесь думать становилось страшно. Страшно было и то, что
занавески на окнах могут быть опущены,.. но неужели не догадается мать, не
почувствует за окнами его сыновних глаз, не услышит биения его сердца? Оно
и сейчас так бьется, что слышно, кажется, по ту сторону земли!
Поймет. Догадается. Откроет!
Тихо и красиво умирает лес. То, что вчера еще было зеленым, сегодня от
краю золотится, желтеет все прозрачнее и легче; то, что было золотым вчера,
сегодня густо багровеет; все так же как будто много листьев, но уже шуршит
под ногою, и лесные дали прозрачно видятся; и громко стучит дятел, далеко,
за версту слышен его рабочий дробный постук. Вокруг милые и печальные люди
смотрят на него с тоскою и жаждой: но чем их напоить? Отдал бы, пожалуй, и
мечту свою, ко не нужна им чужая, далекая, даже обидная мечта. Даже стыдно
временами: какой он богач. Смутно проходит перед глазами побледневшее лицо
матроса, словно издали слышится его спокойный, ласково-покорный голос.
- У вас жива мать, Андрей Иваныч?
- Не могу знать.
Странный и словно укоризненный ответ, но дольше спрашивать нельзя...
или можно, но не хочется?
- Плохи наши дела, Андрей Иваныч.
- Так точно, Александр Ивавыч, плохи. Одежи теплой нет, вот главное.
- Да, одежи нет. А что же Федот обещал полушубков достать?
- Да не дают мужики, говорят, какие были, все Соловьев забрал. Врут.
- Надо достать.
- Да надо уж.
Молчат и думают свое, и Саша убежден, что матрос думает о полушубках,
как их достать.
- Что это вы последнее время хромаете, Андрей Иваныч? Ушиблись?
Матрос как будто конфузится и отвечает виновато:
- Разве хромаю? Не замечаю что-то, показалось, верно.
- Да нет же, заметно.
- А может быть, и ушибся, да ничего не почувствовал... надо будет ногу
посмотреть. Ничего не прикажете, Александр Иваныч?
И в тот день матрос действительно не хромал, очевидно, ошибся Погодин.
Многое замечалось одними глазами, и во многом ошибались глаза, и слабой
болью отвечало на чужую боль в мечте живущее сердце. Все дальше уходила
жизнь, и открывался молодой душе чудесный мир любви, божественно-чистой и
прекрасной, какой не знают живые в надеждах люди. Как ненужная, отпадала
грубость и суета житейских отношений, томительность пустых и усталых дней,
досадная и злая сытость тела, когда по-прежнему голодна душа - очищенная
безнадежностью, обретала любовь те свои таинственнейшие пути, где святостью
и бессмертием становится она. Почти не имела образа Женя Эгмонт: никогда в
грезах непрестанных не видел ее лица, ни улыбки, ни даже глаз; разве только
услышит шелест платья, мелькнет на мгновенье узкая рука, что-то теплое и
душистое пройдет мимо в слабом озарении света и тепла, коснется еле
слышно... Но, не видя образа, сквозь тленные его черты прозревал он великое
и таинственное, что есть настоящая бессмертная Женя, ее любовь и вечная
красота, в мире бестелесном обручался с нею, как с невестою,- и сама
вечность в ее заколдованном круге была тяжким кольцом обручения.
Но странно: не имела образа и мать, не имела живого образа и Линочка -
всю знает, всю чувствует, всю держит в сердце, а увидеть ничего не может...
зачем большое менять на маленькое, что имеют все? Так в тихом шелесте
платьев, почему-то черных и шелестящих, жили призрачной и бессмертной
жизнью три женщины, касались еле слышно, проходили мимо в озарении света и
душистого тепла, любили, прощали, жалели - три женщины: мать - сестра -
невеста.
Но вот уже и над ухом прозвучал призывный голос смерти: ушел из шайки
на свободу Андрей Иваныч, матрос.
С вечера он был где-то тут же и, как всегда, делал какое-то свое дело;
оставалось их теперь всего четверо помимо Жегулева - матрос, Кузьма Жучок,
Федот ;и невыносимо глупый и скучный, одноглазый Слепень. Потом развел
костер матрос - уже и бояться перестали! - и шутливо сказал Саше:
- Теперь в лесу волки, а огня они боятся.
- В этих местах волков нет,- поправил Федот,- я знаю.
- Ты свое знаешь, а мы свое знаем: хворосту жалко?
- Жги, мне-то что. Теплей спать будет. Ложился бы и ты с нами,
Александр Иваныч, а то сыро в землянке, захвораешь.
Но Саша лег в землянке: мешали люди тихой мечте, а в землянке было
немо и одиноко, как в гробу. Спал крепко - вместе с безнадежностью пришел и
крепкий сон, ярко продолжавший дневную мечту; и ничего не слыхал, а утром
спохватились - Андрея Иваныча нет. На месте и балалайка его с раскрашенной
декой, и платяная щеточка, и все его маленькое имущество, а самого нет.
Долго не знали, что думать и что предпринять, тем более, что и
артельные деньги, оставшиеся пустяки, Андрей Иваныч унес с собой, как и
маузер. Терялись в беспокойных догадках. Глупый Слепень захмыкал и ляпнул:
- К Соловью убег.
- Ну и дурак! - сказал Федот и нерешительно высказал догадку: - Не
объявляться ли пошел?
И странно было, что Саша также ничего не мог придумать: точно совсем
не знал человека и того, на что он способен - одно только ясно: к Соловью
уйти не мог. Выждали до полудня, а потом, томясь бездеятельностью,
отправились на поиски, бестолково бродили вокруг стана и выкрикали:
- Андрюша! Матрос!
Саша безнадежно бродил среди деревьев, смотря вниз, точно грибы искал;
и по завету матроса о мертвом теле, которое всегда обнаружится, нашел-таки
Андрея Иваныча. Боясь ли волков, или желание убить себя пришло внезапно и
неотвратимо и не позволило далеко уйти - матрос застрелился в десятке
саженей от костра: странно, как не слыхали выстрела. Лежал он на спине,
ногами к открытому месту, голову слегка запрятав в кусты: будто, желая
покрепче уснуть, прятался от солнца; отвел Саша ветку с поредевшим желтым
листом и увидел, что матрос смотрит остекленело, а рот черен и залит
кровью; тут же и браунинг - почему-то предпочел браунинг. И еще заметил
Саша, что на щеке возле уха и в тех местах подбородка, которых не залила
кровь, проступила щетинка бороды: никогда не видел на живом.
- Так-то, Андрей Иваныч! Ловко! - сказал Жегулев, по звуку голоса
совсем спокойно, и опустил ветку: качаясь, смахнула она мертвый лист на
плечо матроса.
Откуда-то подошли те трое и из-за спины смотрели.
- Надо портмонет достать,- сказал Федот и укоризненно обратился к
Слепню: - А ты говоришь - к Соловью! К этому Соловью и ты скоро пойдешь.
- Ты-то раньше пойдешь, у тебя из горла кровь идет.
- Ну и дурак! - удивился Жучок и сплюнул.
- Ничего он не понимает. Помоги, Жучок!
Пока ворочали и обыскивали мертвеца, Жегулев находился тут же,
удивляясь, что не чувствует ни особенной жалости, ни тоски: немного страшно
и донельзя убедительно, но неожиданного и необыкновенного ничего - так и
нужно. Главное же, что завтра он пойдет в город.
Но что-то досадное шевелилось в мыслях и не давалось сознанию - иное,
чем жалость, иное, чем собственная смерть, иное, чем та страшная ночь в
лесу, когда умер Колесников... Но что? И только увидев матросов вывернутый
карман, прежде чужой и скрытый, а теперь ничей, этот странный маленький
мешочек, свисший у бока,- вдруг понял, чего не понимал: он, Жегулев,
совершенно не знает этого мертвого человека, словно только сегодня он
приехал в этом своем неразгаданно-мертвецком виде, с открытыми глазами и
черным ртом. Потом, припоминая дальше, вдруг слабо ужаснулся, горько
усмехнулся над человеческой слепотою своей: ведь он и совсем не знает
Андрея Иваныча, матроса, никогда и не видал его! Было возле что-то
услужливое, благородное, деликатное, говорило какие-то слова, которые все
позабыты, укрывало, когда холодно, поддерживало под руку, когда слабо,- а
теперь взяло и застрелилось, самостоятельно, ни с кем не посоветовавшись,
без слов ушло из жизни. Старается Жегулев вспомнить прежнее его живое лицо
- и не может; даже то, что он брился аккуратно, вспоминается формально,
недоверчиво: точно и всегда была теперешняя неаккуратная щетинка. И все
горше становится сознанию: оказывается, он даже фамилии его не знает,
никогда ни о чем не расспрашивал - был твердо убежден, что знает все! А
знает только то, что видит сейчас: мало.
Уже зарыли мертвеца, когда удалось Жегулеву вызвать из памяти нечто до
боли и слез живое: лицо и взгляд Андрея Иваныча, когда играл он плясовую,
тайно улыбающийся и степенный, как жених на смотринах. И вспомнилась
тогдашняя весенняя луна с ее надземным покоем, ровный шум ручья, бегущего к
далекому морю, готовый к пляске Колесников в его тогдашней дикой и
сумасшедшей красоте. Потом разговор в шалашике, когда голоса звучали так
близко и в маленькую щель покрышки блестел серебряный, ослепительно яркий
диск. Умер Петруша. Умер Колесников, а сейчас зарыт и матрос.
- Помнишь рябинушку, Федот?..- спросил Саша, умиленно улыбаясь; и с
такой же умиленной улыбкой на своих синих тонких губах, тесно облипавших
желтые большие зубы, ответил Федот:
- Как же, Александр Иваныч, помню.
"Ну и страшно же на свете жить!" - думает Кузьма Жучок, глядя в
беспросветно-темные, огромные, страдальческие глаза Жегулева и не в силах,
по скромному уму своему, связать с ним воедино улыбку бледных уст.
Забеспокоился и одноглазый Слепень, но, не умея словами даже близко подойти
к своему чувству, сказал угрюмо:
- А балалайку матросову я себе возьму.
- Вот-то дурак! - удивился Федот и перестал улыбаться.
Поговорив с Федотом о возможностях, Жегулев решил на следующий же день
идти в город и проститься: дальше не хочет ждать смерть и требует
поспешности.
18. Прощание
Одетый в валяный, мужицкого сукна, коричневый армяк, Жегулев с утра
прятался на базаре, а базар шумел торговой жизнью, пил, ругался, шатался по
трактирам и укрывал приспособившегося. Как соломинка среди соломинок,
втоптанных в грязь площади конями, колесами и тяжелыми мужицкими сапогами,
терялся Саша в однотонно галдящем, коричневом царстве, никому не нужный и
никому не ведомый. Постаивал около возов с соломою, имея вид что-то
продающего, помогал вводить чужих коней на весовой помост для сена и
всячески старался приобрести невидимость, а больше просиживал в трактирах,
где пьяный шум и сутолока вскоре отбивали слух и память у всякого
входящего. Больше всего боялся он встречи с каменецкими мужиками и на
одного наткнулся-таки, но тот поглядел равнодушно и, не признав, пошел
дальше: меняла Жегулева и одежда его, и смолянистая отросшая бородка. И ни
в ком не возбуждал подозрений молодой высокий мужик, и разве только
удивляла и трогала худоба и бледность его; но и тут для любопытных и
слишком разговорчивых было оправдание: только что выписался из больницы и
ждет земляка, вместе поедут.
Был короток и звонко шумлив осенний базарный день, но для Жегулева
тянулся он долго и плоско, порою казался немым и безгласным: точно со всею
суетою и шумом своим базарные были нарисованы на полотне, густо намазаны
краской и криком, а позади полотна - тишина и безгласие.
Скоро и солнце запало за крыши и только с минутку еще блестело в окнах
высокого, в три этажа, трактира; и караваном телег потянулись в сумерки
поля мужики-однодеревенцы, снимаясь гнездами, как грачи. В рядах, под
сводами каменной галерейки, зазвенели железные болты на дверях и окнах, и
всякий огонь окна становился теплее и ярче по мере того, как сгущался на
глазах быстрый и суровый сумрак; как ряды пассажирских вагонов,
поставленных один на другой, светился огнями высокий трактир, и в открытое
окно разорванно и непонятно, но зазывающе бубнил и вызвякивал орган.
Пустела площадь, и уже неловко становилось бродить в одиночку среди
покинутых, задраенных досками ларей,- сам себя чувствовал Жегулев похожим
на вора и подозрительного человека.
И все острее становилась тревога; и пяти минут невозможно было
просидеть на месте, только и отдыхала немного мысль, как двигались ноги
хотя бы в сторону противоположную. Набегали невыносимо-страшные мысли и
предположения, для далекого путешественника отравляющие приближение к дому:
мало ли что могло случиться за эти четыре месяца?.. До сих пор Жегулеву
как-то совсем не приходило в голову, что мать могла умереть от потрясения и
горя, и даже без всякого потрясения, просто от какой-нибудь болезни,
несчастного случая. В детстве даже часы, когда отсутствовала мать,
тревожили сердце и воображение населяли призраками возможных бед и
несчастий, а теперь прошло целых четыре месяца, долгий и опасный срок для
непрочной человеческой жизни.
Зажав в кулак золотые часы, наследство от отца-генерала, Погодин под
фонарем разглядывает стрелки: всего только семь часов, и стрелки
неподвижны, даже маленькая секундная словно стоит на месте - заведены ли?
Забыл, что уже два раза заводил, и пробует сдвинуть окаменевший завод, пока
догадывается, что с ним. Один только раз, не желая подходить к фонарю,
нажал пружину, и старинные дорогие с репетицией часы послушно зазвонили в
ухо,- но так громок в безлюдье площади показался их певучий, робкий звон,
что поскорее сунул в карман и крепче, словно душа, зажал кулак.
Можно бы и сейчас идти, но держит принятое решение и парализует волю:
возле окон своих решил быть ровно в девять, когда пьют чай в столовой -
единственный час, в который может оказаться с ними и Женя Эгмонт.
Наконец возмутился против себя и своего решения Жегулев:
- Да что я: с ума хочу сойти? Почему в девять, а не сейчас? Там
подожду.
И круто, на полшага повернув, проплыл как бы по воздуху пустынную
площадь и окунулся в темноту тихой, немощеной улицы, еле намечаемой в
перспективе несколькими тусклыми фонарями. Далеко на середине знакомо
светлело: там угол, где сворачивать на их улицу, и на углу, светя на обе
улицы, помещается Самсонычева лавка. И при первых же шагах, прямо ведущих к
цели, стихла тревога, и явилась спокойная уверенность, что мать жива и
увидит ее, и не захотелось торопиться, а идти медленно и вдумчиво, капля за
каплей пить драгоценнейший напиток.
Какая радость: идти по знакомым и родным местам, где каждый столбик и
канавка и каждая доска забора исписана воспоминаниями, как книга, и все
хранит ненарушимо, и все помнит, и обо всем может рассказать! Пусть для
других невидимы следы его детских ног, но Саша их чувствует под своей
подошвой, нежно прижимает их к земле и новый, теперешний свой ставит след.
Идет Саша по-хоженому, тихо присматриваясь и прислушиваясь,- стал он тем
сложным существом, в котором исчезли призрачные границы времени и противное
мигание настоящего сменилось ровным, негаснущим светом безвременности.
Вот и Самсонычева лавка: в обе стороны прорезала осеннюю тьму и стоит
тихонько в ожидании редкого вечернего покупателя,- если войти теперь, то
услышишь всегдашний запах постного масла, хлеба, простого мыла, керосина и
того особенного, что есть сам Самсоныч и во всем мире может быть услышано
только здесь, не повторяется нигде. Дальше!.. Вдруг идет за хлебом ихняя
горничная и встретит и узнает!..
Уже с противоположной стороны оглядывается на лавку Саша и прощается с
Самсонычем; потом снова в темноте перебирается на эту сторону улицы: всю
жизнь ходил по ней и другую сторону с детства считает чужой, неведомой,
чем-то вроде иностранного государства.
Потом снова идет на чужую сторону,- подошел ихний забор, придавленный
гущиною высокого и черного сада, и ихняя калитка: опасно, можно встретить
кого-нибудь из своих. И долго смотрит Саша на калитку, тысячекратно
отворенную его рукой, и ждет не дыша: вдруг откроется!
Обойдя кругом, переулками, Саша добрался до того места в заборе,
откуда в детстве он смотрел на дорогу с двумя колеями, а потом перелезал к
ожидавшим Колесникову и Петруше. Умерли и Колесников, и Петруша, а забор
стоит все так же - не его это дело, человеческая жизнь! Тогда лез человек
сюда, а теперь лезет обратно и эту сторону царапает носками, ища опоры,- не
его это дело, смутная и страшная человеческая жизнь!
В недостроенном, без крыши каменном флигельке, когда-то пугавшем детей
своими пустыми глазницами, Жегулев с полчаса отдыхал,- не мог тронуться с
места от волнения. То всколыхнуло сердце до удушья, что увидел между
толстыми стволами свои окна - и свет в окнах, значит, дома, и резок острый
свет: значит, не спущены занавески и можно смотреть. Так все близко, что
невозможно подняться и сделать шаг: поднимается, а колена дрожат и
подгибаются - сиди снова и жди!
- Ну! - улыбаясь, шепчет Саша и гладит колена.- Ну!
Собрался наконец с силами и, перестав улыбаться, решительно подошел к
тем окнам, что выходят из столовой: слава Богу! Стол, крытый скатертью,
чайная посуда, хотя пока никого и нет, может быть, еще не пили, еще только
собираются пить чай. С трудом разбирается глаз от волнения, но что-то
странное смущает его, какие-то пустяки: то ли поваленный стакан, и что-то
грязное, неряшливое, необычное для ихнего стола, то ли незнакомый узор
скатерти...
Что-то здесь есть! Что-то странное здесь есть!
И вдруг, непонятный в первую минуту до равнодушия, вступает в поле
зрения и медленно проходит через комнату, никуда не глядя, незнакомый
старик, бритый, грязный, в турецком с большими цветами халате. В оттянутых
книзу губах его потухшая папироса в толстом и коротком мундштуке, и идет он
медленно, никуда не глядя, и на халате его огромные с завитушками узоры.
Уже догадываясь, но все еще не веря, Жегулев бросается за угол к тому
окну, что из его комнаты,- и здесь все чужое, может быть, по-своему, и
хорошее, но ужасное тем, что заняло оно родное место и стоит, ничего об
этом не зная. И понимает Жегулев, что их здесь нет, ни матери, ни Линочки,
и нет уже давно, и где они - неизвестно.
Три часа сидел Саша в каменном, недостроенном флигельке.
Не его это дело, человеческая жизнь: лез человек сюда, а теперь лезет
обратно и уходит в темноту: навсегда.
Но что за странный характер у юноши! Там, где раздавило бы всякого
безмерное горе, согнуло бы спину и голоду пригнуло к земле,- там открылся
для него источник как бы новой силы и новой гордости. Правда, на лицо его
лучше не глядеть и сердца его лучше не касаться, но поступь его тверда, и
гордо держится на плечах полумертвая голова.
Так и не простившись, обманутый, идет он по дороге к смерти и думает:
"Вот и кончилось все: как просто и как необходимо! Да, соблазнился я,
помутился ум, я и думал: побуду еще прежним Сашей, отдохну в прежнем перед
смертью,- а кровь не пускает. Это она стала стеною и не пускает: конечно,
они все там, и мать, и Женя, и все их видят, а я нет - стала стеною кровь и
застит. И должен я остаться Сашкой Жегулевым, Александром Иванычем: не
Николай у меня отец, а какой-то Иван, и матери нет совсем - я Сашка
Жегулев, Александр Иваныч. Что ж!- я принимаю: аминь! Помутился ум,
унизился я и попросил милостыни, а мне и не дали милостыни: иди, Жегулев,
откуда пришел. Вот я и иду, Жегулев, откуда пришел: аминь и во веки веков.
И уж не хочу я быть Сашей, я уж не прошу я милостыни ни у кого: буду идти
как иду, хотя бы на миллионы и биллионы веков протянулся мой путь: сказано
идти без отдыху Сашке Жегулеву".
Легко идется по земле тому, кто полной мерой платит за содеянное. Вот
уже и шоссе, по которому когда-то так легко шагал какой-то Саша Погодин,-
чуть ли не с улыбкой попирает его незримые отроческие следы крепко шагающий
Сашка Жегулев, и в темной дали упоенно и радостно прозревает светящийся
знак смерти. Идет в темноту, легкий и быстрый: лица его лучше не видеть и
сердца его лучше не касаться, но тверда молодая поступь, и гордо держится
на плечах полумертвая голова.
С пригорка, обернувшись, видит Жегулев то вечное зарево, которое по
ночам уже стоит над всеми городами земли. Он останавливается я долго
смотрит: внимательно и строго. И с тою серьезностью и простотою в обряде,
которой научился у простых людей, Жегулев становится на колена и земно
кланяется далекому.
19. Смерть Жегулева
Завтра поплывут по небу синие холодные тучи, и между ними и землею
станет так темно, как в сумерки; завтра придет с севера жестокий ветер и
размечет лист с деревьев, окаменит землю, обесцветит ее, как серую глину,
все краски выжмет и убьет холодом. Согнувшись зябко, подставят ветру спину,
и к югу обернут помертвелое лицо свое и человек, и ломкие стебли засохших
трав, и вершины дерев, и мертвые в лугах поблекшие цветы. Согнется в линию
бега все, что может согнуться, и затреплются по ветру конские гривы, концы
одежд, разорванные на клочья столбики обесцвеченного дыма из низеньких и
закоптелых труб. Уныло и длительно заскрипят стволы и ветви дерев, и на
открытой опушке тоскливо зашуршит сгорающий, свернувшийся дубовый лист - до
новой весны всю долгую зиму он будет цепляться за ненужную жизнь, крепиться
безнадежно и не падать. Закружатся в темной высоте гонимые ветром редкие
хлопья снега и все мимо будут лететь, не опускаясь на землю,- а уже
забелели каменные следы колес, и в каждой ямочке, за каждым бугорком и
столбиком сбираются сухие, легкие как пух снежинки.
Но сегодня в высоком лесу, как в храме среди золотых иконостасов и
бесчисленных престолов,- тихо, бестрепетно и величаво. Колонками высятся
старые стволы, и сам из себя светится прозрачный лист: на топкое зеленое
стекло лампадок похожи нижние листья лапчатого резного клена, а верх весь в
жидком золоте и багреце. Стекает золото на землю, и у подножья больших
дерев круглится лучистый нимб, а маленькие деревца и кустики, как дети
лесные, уж отряхнулись наполовину от тяжелого золота и подтягивают
тоненько. Как под высокими гулкими сводами звонок шаг идущего, а голос свеж
и крепок; отрывист и четок каждый стук, случайный лязг железа, певучий
посвист то ли человека, то ли запоздалой птицы - и чудится, будто полон
прозрачный воздух реющих на крыльях, лишь до времени притаившихся звуков.
И те вооруженные, что подкрадываются к убежищу Сашки Жегулева,
отбивают дружный шаг на крепкой дороге, вразбродку подползают по оврагу,
гнут спины на тропинках - себе самим кажутся слишком шумными и тяжелыми.
Словно оттягивает руки смерть, которую несут к обреченному, вот-вот
уронишь, и нашумит, побежит шорохами и лязгами, оброненная, и спугнет.
Тише, тише! А лес бестрепетен и величав, и вся в бесчисленных и скромных
огоньках стоит береза, матерински-темная, потрескавшаяся внизу,
свечисто-белая к верхам своим, в сплетенье кружевном ветвей и тонких
веточек.
Не поскупилась смерть на убранство для Сашки Жегулева.
Весь день и всю ночь до рассвета вспыхивала землянка огнями выстрелов,
трещала, как сырой хворост на огне. Стреляли из землянки и залпами и в
одиночку, на страшный выбор: уже много было убитых и раненых, и сам
пристав, командовавший отрядом, получил легкую рану в плечо. Залпами и в
одиночку стреляли и в землянку, и все казалось, что промахиваются, и нельзя
было понять, сколько там людей. Потом, на рассвете, сразу все смолкло в
землянке и долго молчало, не отвечая ни на выстрелы, ни на предложение
сдаться.
- Хитрят! - говорил пристав, бледный от потери крови, от боли в ране,
от бессонной и мучительной ночи.
Высокий, костлявый, с большой, но неровной по краям черной бородою,
был он похож на Колесникова и, несмотря на револьвер в руке и на
полувоенную форму, вид имел мирный и расстроенный.
- Пожалуй, что и хитрят!- отвечал молодой, но водянисто-толстый и
равнодушный подпоручик в летнем, несмотря на прохладу, кителе: жалко было
портить более дорогое сукно.
- Как же тогда быть?- недоумевал пристав, морщась от боли.- Еще
пострелять?.. Видно, уж так. Постреляйте еще, голубчик!
- Павленков отошел, ваше благородие,- доложил солдат.
- Ах, негодяи!- возмутился пристав.- Жарьте их в хвост и гриву...
негодяи!
Постреляли и еще, пока не стало совсем убедительным ровное молчание;
вошли наконец в страшную землянку и нашли четверых убитых: остальные,
видимо, успели скрыться в ночной темноте. Один из четверых, худой,
рыжеватый мужик с тонкими губами, еще дышал, похрипывал, точно во сне, но
тут же и отошел.
- Говорил, убегут, вот и убежали! Надо же было целую ночь... эх!-
страдальчески горячился пристав, наступая на толстого, равнодушно
разводящего руками офицера.- Выволоките их сюда!
Трупы выволокли и разложили в ряд на месте от давнишнего костра.
Пристав, наклонившись и придерживая здоровой рукой больную, близоруко
осмотрел убитых и, хоть уже достаточно светло было, ничего не мог понять.
- Ну, конечно,- бормотал он,- ну, конечно, Жегулева-то и нет!
Благодарю, значит, покорно: опять бегай по уезду и ищи. Эх!
- А этот не подойдет?- спросил офицер и слегка ткнул ногой один из
трупов.
- Вы полагаете?- усомнился пристав.- Посмотрим, посмотрим!
В обезображенном лице, с выбитыми пулей передними зубами и разорванной
щекой, трудно было признать Жегулева; но было что-то городское,
чистоплотное в одежде и тонких, хотя и черных, но сохранившихся руках,
выделявшее его из немой компании других мертвецов,- да и просто был он
значительнее других.
- Если не убежал, то, пожалуй, и этот,-соображал пристав, переходя от
надежды к сомнению.
Из разорванной щеки белели уцелевшие зубы, словно улыбался насмешливо
убитый,- и вдруг вспылил мирный пристав.
- Смеешься, подлец? Посмейся, посмейся!- Но было бесцельно грозить
мертвому, и, обернувшись, пристав закричал: - Егорку сюда! Где Егорка?
Спрятался, сукин сын!
Пришел действительно прятавшийся Егорка и стал боком, стараясь не
глядеть на трупы.
- Ты куда спрятался, а? Как до тебя дело, так ты в кусты?
- Покойников я боюсь.
- Покойников боишься, а разбойничать не боишься?! Я-т тебя!...
Признавай, подлец, Жегулева.
Егорка наскоро, точно купаясь в холодной воде, обежал глазами убитых и
ткнул пальцем на Жегулева:
- Этот самый.
- Врешь, подлец!
- То не врал, а то врать стану: говорю, этот!
- Обыскать!
Обыскали мертвого, но ничего свидетельствующего о личности не нашли:
кожаный потертый портсигар с одной сломанной папиросой, старую, порванную
на сгибах карту уезда и кусок бинта для перевязки - может быть, и Жегулев,
а может, и не он. В десятке шагов от землянки набрели на золотые, старые с
репетицией часы, но выбросил ли их этот или, убегая, обронил другой, более
настоящий Сашка Жегулев, решить не могли.
Потом пристав, совсем ослабевший, уехал на перевязку; ушла и рота,
захватив своих убитых и раненых, а разбойников на самодельных носилках, а
кое-где и волоком, доставили стражники в Каменку для опознания. Прибыл туда
другой пристав, здоровый, молодой, сильно надушенный скверными духами,
наехало большое и маленькое начальство, набрались любопытные - народу
собралось, как на базаре, и сразу вытоптали траву около убитых. По
предложению пристава, во всем любившего картинность, убитых стоймя
привязали к вбитым в землю четырем колам и придали им боевую позу: каждому
в опущенную руку насильственно и с трудом вложили револьвер, предварительно
разрядив его.
И издали действительно было похоже на живых и страшных разбойников,
глубоко задумавшихся над чем-то своим, разбойничьим, или рассматривавших
вытоптанную траву, или собирающихся плясать: колена все время сгибались под
тяжестью тела, как ни старались их выпрямить. Но вблизи страшно и
невыносимо было смотреть, и уже никого не могли обмануть мертвецы
притворной жизнью: бессильно, по-мертвому, клонились вялые, точно
похудевшие и удлинившиеся шеи, не держа тяжелой мертвой головы.
Трое суток в бессменном дежурстве стояли над Каменкой мертвецы,
угрожая незаряженными револьверами; и по ночам, когда свет костров
уравнивал мертвых с живыми, боялись близко подходить к ним и сами
охранявшие их стражники. Но так и оставался нерешенным вопрос о личности
убитого предводителя: одни из Гнедых говорили, что Жегулев, другие, из
страха ли быть замешанными или вправду не узнавая, доказывали, что не он. К
тому же, как раз в одну из этих ночей разлилось зарево за лесом, и сразу
распространился неведомо откуда слух, что это жжет новые усадьбы Сашка
Жегулев.
Собрались на горке мужики без шапок и босиком, смотрели на далекий
разгоравшийся пожар и, боясь и стражников и тех четырех, что неподалеку
молчали и тоже как будто смотрели на пожар, тихо и зябко перешептывались:
- Вот тебе и поймали!
- Его поймаешь! Ты его здесь пригвоздил, а он на тебе: жгет.
- Чего ж не жечь, когда само горит... Эх, и сапожки хороши у
разбойничка, то-то бы погреться. А то, пляши не пляши, нет тебе настоящего
ходу.
Говоривший зябко перебрал и топнул ногами, словно и вправду собирался
плясать. Тихо засмеялись.
- Поди да сыми.
- Сам поди, а я и тут хорош. Надо быть, у Полыновых горит.
- Сказал! Полыновы вон где, а он: у Полыновых! Полыновых еще погоди.
Засмеялись тихо. Кто-то громко, чтобы слышали стражники, сказал:
- Сам помещик и жгет, для страховки, а на других только слава. В дубье
их надо!
Из молчаливой кучки стражников, смотревших на пожар, донесся угрюмый
окрик:
- Поговори там! Храбер ты, как темно, а ты днем мне скажи, чтоб морду
твою видеть.
- Моя морда запечатанная, ввек тебе ее не увидать!
Уже громко засмеялись, и другой насмешливый голос крикнул стражнику:
- То-то ты не трус! Эй, гляди назад: Жегулев стрелять хочет!
Оглянулись.
В призрачном свете, что бросали на землю красные тучи, словно
колыхались четыре столба с привязанными мертвецами. Чернели тенью опущенные
лица тех трех, но голова Жегулева была слегка закинута назад, как у
коренника, и призрачно светлело лицо, и улыбался слишком большой,
разорванный рот с белеющими на стороне зубами.
Так в день, предназначенный теми, кто жил до него и грехами своими
обременил русскую землю,- умер позорной и страшной смертью Саша Погодин,
юноша благородный и несчастный.
20. Эпилог
На другое утро после визита к губернатору обе женщины вместе
отправились искать по городу квартиру, и Елена Петровна, медленно переходя
с одной стороны на другую, сама читала билетики на окнах и воротах. И взяли
квартирку в центре города, на одной из больших улиц, нарочно там, где ходит
и ездит много народу - в нижнем этаже трехэтажного старого дома, три окна
на улицу, остальные во двор. Темноватая была квартира, хотя не вешали ни
драпри, ни занавесей, и только на уличных, квадратных, глубоких в толстой
стене окнах продернули на веревочке короткие занавесочки от прохожих. У
этих окон были почему-то мраморные, холодные подоконники, а в одной комнате
находился серый мраморный камин, больше похожий на умывальник: по-видимому,
предназначалась когда-то квартира для роскоши, или жил в ней сам владелец.
Переехав, начали было расставлять мебель, но на половине бросили, и
через два месяца комнаты имели такой же вид, как и в первый день переезда:
в передней стояли забитые ящики и сундуки, завернутые в мочалу вешалки -
платья вешали на гвоздиках в стене, оставшихся от кого-то прежнего; стоял
один сундук и в столовой, и горничная составляла на него грязную посуду во
время обеда. Чай пили и обедали вдвоем только на кончике большого стола, и
только кончик этот застилался скатертью - словно так велик был Саша, что
один занимал всю ту большую голую половину стола. И часто весь день, не
убираясь, стоял холодный самовар и грязные чашки: обленилась горничная,
увлеченная жизнью большой и людной улицы со многими лавками, только потому
и оставалась, что служит у генеральши.
Никто у Погодиных не бывал: сперва и приезжали, но Елена Петровна
никого не принимала, и вскоре их оставили в покое, и одиноко, только друг с
другом, жили обе женщины, одетые в черное. Когда в половине августа
наступило учебное время, Линочка не пошла в гимназию, и так получилось, что
она гимназию бросила, хотя ни мать, ни она сама об этом не говорили и не
вспоминали: так вышло. За лето Линочка выросла до одного роста с матерью и
так сильно похудела, что больше стала похожа на другого, нового человека,
чем на себя. И исчезло куда-то сходство с покойным отцом, генералом, а
вместо того с удивительной резкостью неожиданно проступили и в лице, и в
манерах, и в привычках материнские черты. Тот легкий, полудетский сон,
оставшийся от детства, что даже плачущим глазам Линочки придавал скрытое
выражение покоя и счастья, навсегда ушел: глаза раскрылись широко и
блестяще, углубились и потемнели; и лег вокруг глаз темный и жуткий обвод
страдания, видимый знак печали и горьких дум. Еще странность и новизна:
русые волосы, особенно напоминавшие генерала, в одно лето потемнели почти
до черноты и, вместо мелких и веселых завитушек, легли на красивой и
печальной головке тяжелыми без блеска волнами.
Изредка, в хорошую погоду и обычно в тихий час сумерек, обе женщины
ходили гулять, выбирая без слов и напоминаний те места, где когда-то гуляли
с Сашенькой; обе черные, и Елена Петровна приличная и важная, как старая
генеральша, - ходили они медленно и не спеша, далеко и долго виднелись
где-нибудь на берегу среди маленьких мещанских домишек в мягкой
обесцвеченности тихих летних сумерек. Иногда Линочка предлагала присесть на
крутом берегу и отдохнуть, но Елена Петровна отвечала:
- Ты знаешь, Линочка, что я люблю сидеть только на лавочке.
Нашлась одна такая старая без спинки лавочка, поставленная на берегу
любителем природы, и там иногда сидели, смотря на реку и проходящие
пароходы. И когда проходил пассажирский пароход, спозаранку расцветившийся
огнями, Елена Петровна не спеша рассматривала его в очки, которые для дали,
и говорила:
- Надо бы нам, Линочка, поехать по реке.
Линочка смотрела, делая вид, что ей тоже очень интересно, и думала
молча: "Отчего я теперь не умею говорить? Мне надо бы сказать сейчас, что
на пароходе очень интересно и что надо бы поехать, а я не знаю, что
говорить, и молчу".
Но гуляли женщины редко,- и день и вечер проводили в стенах, мало
замечая, что делается за окнами: все куда-то шли и все куда-то ехали люди,
и стал привычен шум, как прежде тишина. И только в дождливую погоду, когда
в мокрых стеклах расплывался свет уличного фонаря и особенным становился
стук экипажей с поднятыми верхами, Елена Петровна обнаруживала беспокойство
и говорила, что нужно купить термометр, который показывает погоду.
- Барометр, мамочка,- поправляла Линочка, а Елена Петровна
соглашалась:
- Да, да, барометр.
Случалось, что с утра обе они начинали ходить по столовой, которая
была больше других комнат, и ходили до самой ночи, только на короткое время
присаживаясь для обеда и чая. Вносила горничная лампу, - висячую лампу над
столом все только собирались достать из ящика, - и тогда ходили при свете,
а забывала горничная внести - ходили в растущей темноте, все более
приближавшейся к цвету ихних платьев, пока не становилось трудно различать
предметы. И хотя обе все время только и думали что о Саше, но почти не
говорили о нем: сами мысли казались разговором, и Линочка, забываясь, даже
боялась думать страшное, чтобы не услыхала мать. И по комнате Елена
Петровна ходила с крайней медленностью, смотрела вниз, слегка склонив
голову, и перебирала прозрачными пальцами тоненькую домашнюю цепочку от
часов, старушечьи заострив локти в черном блестящем шелку. И однажды
сказала, продолжая вслух свои мысли:
- Помнишь, Линочка, я говорила как-то, что у Сашеньки нет никаких
талантов?
- Это я говорила, мамочка, ты ошибаешься.
- Нет, дружок, это ты ошибаешься, и говорила я. Теперь ты видишь,
какой у Сашеньки талант