не для людей, а для себя, - звучала в нем песня
прирожденно, как в певчей птице. Любили его за это и за кротость души: в
горячий мятеж мыслей бессонных и тяжело-кровавых дум вносил он успокоение и
тихую ласку.
Случалось, долго не может заснуть Жегулев, ищет безнадежно, на чем бы
успокоиться мыслью, взывает о забвении - и все напрасно; и только одна
милая картина, вызываясь из памяти настойчиво, давала под конец облегчение
и легкий сон. Идут они будто бы перелесочком; среди широких кустов
березняка и дуба заворачивает дорога, и Саша отстал, не торопится. А
впереди, виднеясь одними спинами, идут какие-то люди, они же и разбойники,
они же и друзья, они же и вольная воля; идут и потренькивают балалайками,
задумчиво и стройно, и в ровном гуле струн будят певчую душу самой дороги.
Идут люди и играют, идет дорога и поет грустно и длительно, кротко нисходит
в овражек. Одни уж головы да звуки над тихой зеленью невинно и одиноко
возрастающих кустов. Идут. Уходят.
От шума гармоники, порою нескладного пения и отчаянного пляса, в
котором по-прежнему отличался Васька Щеголь, прирожденный плясун, Саша
обычно уходил. Зажигал в шалашике огарок и читал ставшую невыносимой книгу
"Крошка Доррит", которую взял за толщину и неизвестно за что: горькой
нелепостью казались все эти мистеры и мистрис. А чаще уходил он в лес, в
глухое и мертвое одиночество. В десятке саженей от стана, над глубоким
лесным обрывом, торчал из земли, на самом крутогоре, старый, позеленевший
пень: тут и находил Саша свое одиночество; и еще долго спустя это место
было известно ближайшим деревням под именем "Сашкиного крутогора". За ним
редко кто следовал, и постепенно установился такой порядок, чтобы и не
лезть к атаману, раз он удалился на свое место. И про эти часы Сашиного
одинокого сидения Еремей выражался так:
- Мозгует Александр Иванович, мозгами ворочает.
Но одну песню Саша слушал постоянно: это милую свою зеленую рябинушку,
- отходило сердце в тихой жалости к своей горькой и мучительной доле. А
иногда и мучила песня. Как-то случилось, что особенно хорошо пели
Колесников и Петруша, - и многим до слез взгрустнулось, когда в последний
раз смертельно ахнул высокий и чистый голос:
Ах, да поздней осенью, ах, да под морозами!..
Было молчанье. И в молчанье осторожно, чтобы не шуметь, поднялся
Жегулев и тихонько побрел на свое гордо-одинокое атаманское место. А через
полчасика к тому же заповедному месту подобрался Еремей, шел тихо и как
будто невнимательно, покачиваясь и пробуя на зуб травинку. Присел возле
Саши и, вытянув шею, поверх куста заглянул для какой-то надобности в глухой
овраг, где уже густились вечерние тени, потом кивнул Саше головой и сказал
просто и мягко:
- Об мамаше думаешь, Александр Иваныч?
И, хотя Саша в эту минуту думал как раз о другом, вопрос мужика точно
раскрыл истинную сущность мыслей, и, помедлив, Саша взглянул открыто и
ответил:
- Да, о матери.
- Так... Подумай, подумай, Александр Иваныч, мы против этого не
говорим. Думаешь, так думай, ничего, брат, на то ты человек, а не зверь.
Верно?.. Я и говорю, что верно. А достатки-то есть у мамаши?
- Да, она получает пенсию за отца, отец у меня давно умер.
- Вишь, как хорошо, и достаток есть! Я и говорю, что хорошо; и братья,
поди, учатся?
- Братьев у меня нет, а сестра учится.
- Вишь, как хорошо, душа радуется, ей-Богу! Прости, Александр Иваныч,
если в чем помешал, дай, думаю, пойти покалякать, сидит человек один.
Подумай, подумай, это ничего, паренек ты душевный. Сидит человек один, дай,
думаю...
Поизвинялся еще, осторожно, как стеклянного, похлопал Сашу по спине и
вразвалку, будто гуляет, вернулся к костру. И показалось Погодину, что люди
эти, безнадежно глухие к словам, тяжелые и косные при разговоре, как заики,
- в глубину сокровенных снов его проникают, как провидцы, имеют волю над
тем, над чем он сам ни воли, ни власти не имеет.
И вдруг на мгновение почувствовал себя тем маленьким Сашей, который в
ночную пору слушает мощный гул дерев,- вздохнулось легко и печально.
7. Огонь
Плохо обернулось дело: еще человека убил своей рукой Сашка Жегулев; и
второе - погиб в перестрелке, умер страшной смертью кроткий Петруша.
Произошло это следующим образом.
Довольно рано, часов в десять, только что затемнело по-настоящему,
нагрянули мужики с телегами и лесные братья на экономию Уваровых. Много
народу пришло, и шли с уверенностью, издали слышно было их шествие. Успели
попрятаться; сами Уваровы с детьми уехали, опустошив конюшню, но, видимо,
совсем недавно: на кухне кипел большой барский, никелированный, с рубчатыми
боками самовар, и длинный стол в столовой покрыт был скатертью, стояли
приборы.
- Вот-то чудесно! Чайку попьем, давно, того-этого, за столом не
сиживал! - засмеялся Колесников, бывший с утра в хорошем и веселом
настроении. - Маша!
- Кого зовешь? - спросил Жегулев.
- Горничную. Маша!
За окнами грабили хозяйственно и тихо, еще не о чем было кричать,
разве только под топором затрещит дверь в амбар и около ледника чему-то
хохочут; плавают по двору запасенные фонарики. В главном доме было светло и
так же тихо, не шумнее, чем при обыкновенных гостях, и в одно из раскрытых,
темных окон сильно пахло жасмином, только что расцветшим, сиренью и
табаком. Митрофан-Не пори горячку с Васькой Щеголем безнадежно царапался в
спальне около несгораемой кассы, пытаясь открыть и горделиво ругаясь, и над
ними подсмеивались; восьмипудовый, сонный Поликарп с тоской вынюхивал еду.
Явилась откуда-то успевшая до красноты заплакаться горничная Глаша в
фартучке и, признав в Саше барина, стала к нему под покровительство; и уже
через пять минут привычно забегала возле стола, привычно кокетничая.
Тронуло Глашу, что ведут себя так хорошо, и, уж не зная, кто она,
горничная или хозяйка, нерешительно угощала, - но вдруг расплакалась, глядя
на мужиков, и стала их закармливать:
- Ешьте, голубчики, ешьте! Голубчики вы мои, да разве у нас не хватит?
Не все пожрали господа, сейчас и еще принесу.
И Еремей за всех благодарил:
- Много вами благодарны.
Наскоро и голодно куснув, что было под рукою, разбрелись из
любопытства и по делу: кто ушел на двор, где громили службы, кто искал
поживы по дому. Для старших оставались пустые и свободные часы, час или
два, пока не разберутся в добре и не нагрузятся по телегам; по богатству
экономии следовало бы остаться дольше, но, по слухам, недалеко бродили
стражники и рота солдат, приходилось торопиться.
- Ты что же не идешь, Еремей? - удивленно спросил Колесников. - Сделал
бы запасец, того-этого.
- Не. Не хочу, нехай им будет пусто, - ответил матерно Еремей и
равнодушно покосился в окно.
Странный был человек: прилип к шайке и деятельно помогал, но сам ничем
не пользовался, а дома голодали, был самый несчастный мужик на всех Гнедых.
Колесников мягко упрекнул:
- Не для себя, чудак. Хороший ты мужик, а детей, того-этого, голодом
моришь.
Еремей нехотя повернул свое темное лицо, и странно - что-то вроде
великолепного, барского пренебрежения и к самому Колесникову и к его словам
мелькнуло на этом мужицком лице; и равнодушно сказал:
- Чего хлопочешь? Не сдохнут щенки.
- У него, Василь Василич, жена с телегой приехала, - пояснил матрос, -
она уж его бранила. Шел бы ты и вправду, Еремей, не гордился бы.
Уже с презрением посмотрел мужик на Андрея Иваныча, ничего не сказал
и, переваливаясь, вышел. А Колесников подумал: "Как странно бывает
сходство: Елена Петровна - гречанка и генеральша, а этот - мужик, а как
похожи!.. Словно брат с сестрой. Слава Богу, сегодня все идет хорошо и
приятно, и пьяных мало".
- Плескните-ка еще стаканчик, Андрей Иваныч. Пей, Петруша, что не
пьешь?
- Не хотится мне пить, Василь Василич, все будто душа не спокойна: не
нагрянули бы!
- Далеко, успеем уйти. Пей!
Саша, не оставляя маузера, пошел осматривать комнаты: интересно было
чужое жилище в его не успевшей остынуть жизни. Видно было по всему, что
жили люди богатые, культурные, ценившие чистоту и порядок; и что-то в
красоте убранства напоминало Елену Петровну. А наверху одна комнатка совсем
смутила Сашу: была и по размеру, и по белизне похожа на его городскую, и
постель с наискось отвернутым для ночи одеялом была его, только не хватало
образка. И на несколько минут поколебался каменный облик, и с ним отошло
все настоящее; Саша бесшумно и крепко притворил дверь и, не желая входить
дальше, остановился у порога. Пахло чем-то прежним, кажется, чистым бельем
или даже духами. И в темноте - он погасил свечу - его сердце, покинутое
ужасом, затеплилось такой радостью, такой любовью и нежной грустью, словно
вышел он на свидание к любви своей. Не думалось об утрате, и невозможность
раскрыла двери: вышел он на свидание к любви своей, дал ей первый поцелуй,
сказал слова нежности, встречи и прощания, всю уместил ее в сердце,
широком, теплом и любовном, как июньская ночь, когда только что распустился
жасмин. Совсем забывшись, Саша шагнул к окну и крепким ударом ладони в
середину рамы распахнул ее: стояла ночь в саду, и только слева, из-за угла,
мерцал сквозь ограду неяркий свет и слышалось ровное, точно пчелиное
гудение, движение многих живых, народу и лошадей. Но не понял их значения
Саша и, легши на подоконник руками и грудью, прикрыл веками глаза и капля
за каплей стал пить пьяный и свежий воздух.
Обеспокоился на минуту, услыхав в коридорчике крепкие шаги и ищущий
голос Колесникова:
- Эй, дядя, не видал Александра Иваныча?
- Туды прошел, - ответил кто-то, и снова стало тихо.
И снова ушел в свою мечту Саша. Было с ним то странное и похожее на
чудо, что как дар милостивый, посылается судьбою самым несчастным для
облегчения: полное забвение мыслей, поступков и слов и радостное ощущение
настоящей, скрытой словами и мыслями, вечной бестелесной жизни.
Остановилось и время.
Но досадно захотелось курить; а когда закуривал и зажег спичку, то
вспомнил маузер, и - исчезла тишина. Пытался Саша, повторив позу, вызвать
ушедшее, но ничего не вышло, противно заскакали мысли, и потянуло на народ.
- Куда ты запропал, Саша? Нигде тебя не найдешь! - обрадовался
Колесников. - На дворе был?
- Да. Налей-ка чаю, Вася, - сказал Жегулев, быстро и весело садясь. -
Как у вас тут светло!
- Много пьяных?
- Не видал.
- Здорово! Тебе покрепче, Саша?.. - взглянул Колесников, как из-за
очков, поднял удивленно голову и уставился прямо. - Да ты, Саша... чему ты
рад, Сашка? Что пьяных мало?.. Ну и чудак же ты, Сашук!
Оба улыбались друга на друга, пока не закричал и не заплясал
Колесников, обжегшись кипятком. Подвернулась Глаша в фартучке:
- Позвольте, я налью. А если не крепко, то можно еще подварить, у нас
чаю много.
Рояль был раскрыт, и на пюпитре стояли ноты - чуждая грамота для Саши!
Нерешительно, разинув от волнения рот, постукивал по клавишам Петруша и,
словно боясь перепутать пальцы, по одному держал крепко и прямо, остальные
ногтями вжимал в ладонь; и то раскрывался в радости, когда получалось
созвучие, то кисло морщился и еще торопливее бил не те. Солидно улыбался
Андрей Иваныч и вкривь и вкось советовал:
- А ну-ка сразу по этим!
И тайно конфузился, когда выходило еще хуже, поправляя:
- Да не те, эх, Петруша!
- Александр Иваныч, Василь Василич! - пел Петруша, страдая. - Какая
вещь драгоценная, да, ключ-то потерявши, и подступиться не дает.
Саша засмеялся и, подойдя быстро и перегнувшись через Петрушу, заиграл
"собачий вальс".
- Это что же такое?
- Собаки танцуют. Слушай!
Попрыгали собачки и сразу на одной ножке сели: не кончив, бросил
Саша,- не стоит вспоминать! - и вернулся к столу.
Пришел Еремей, что-то пряча в руке, и за ним хмельной, недовольный и
огорченно ругающийся Иван Гнедых:
- Ну и сторонка! Живут люди богато, а взять нечего. И тут наставили, и
тут нагородили, и тут без ума намудрили, а взять ни синь пороха не
возьмешь, как пригвожденное. Ну и хитрый народ! Михей, вот-то дурак! Зонтик
взял, а теперь мается, в дверь пролезть не может, застрял, как в верше.
Смехота!
За окнами стало шумнее и набегала тревога: кричали во многие голоса,
стукались ободьями и колесами, ругали лошадей. Еремей сурово глянул в
сторону окна и сказал:
- Ну и жадный у нас народ, не может порядку установить. Запалить бы,
не мигаючи, чего тут!
Но, не договорив, расплылся в широчайшей улыбке и как сиянием окружил
себя бородой; и протянул к Колесникову крепко зажатый кулак:
- Глянь-кась, Василь, и что это за штучка?
- Да кулак-то раскрой, вцепился. Ну? Печатка, свою фамилию печатать.
С хрустальной, кругло-граненой ручкой и серебряным штампиком печатка -
нечто бесценное, загадочное и блестящее, что могло бы понравиться и вороне,
очаровательное тем, что мало, блестит и непонятно.
- А мою фамилию она может? - спросил Еремей, принимая обратно.
- Нет. Брось лучше. Попадешься, худо будет, того-этого.
- Ладно, Василь, брошу, - кротко успокоил Еремей и, улучив минуту,
быстро сунул в карман штучку да еще сверху прижал ладонью; поправил бороду
и насупился.
Беспокойнее шумел двор - вдруг почувствовалось, что дом чужой, и
потянуло ближе к шуму; колеблясь, толкались по комнате, сразу принявшей вид
беспорядка и угрюмости. Встревоженная Глаша сперва жалась к столу, где
сидели Колесников и Саша, потом исчезла куда-то. Гоготали около найденного
граммофона и, смешливо морщась и покачиваясь на нетвердых ногах, божился
Иван:
- Эта самая, провалиться на месте, эта самая! Куда пришла, а? Принесла
ее летось учительша, повертела маломало за хвост, да и пусти!.. Аж дрогнул
народ! Тут тебе гнусит, как дьячок, тут тебе кандычит, тут тебе слезьми
заливается - смехота!
Смеялись уже не от рассказа, а на него глядя.
- А тут урядник с старостой - шасть: слова, что ли, не те, кто ее
разберет, да и в холодную, только и пожила. Несут ее, матушку, мужики
жалеют, да мне и самому жалко, я и говорю: не бойсь, машинка! теперь не
секут. Ей-Богу, правда, на этом месте провалиться!
К удивлению и пущему смеху смотревших, Иван прослезился, а потом с
матерным ругательством хотел ногой ударить граммофон, но не осилил тяжести
ноги и чуть не завалился. Запахло в комнате спиртом - видно, не один Иван
успел где-то зарядиться, чаще матюкались и точно невзначай пытались
что-нибудь разбить или повалить, усиленно харкали и плевались: нарастало
жуткое и безобразное. Подтянувшийся Андрей Иваныч внимательно посматривал
по сторонам, прислушивался к гудевшему окну и несколько раз, соображая,
поглядел на свои серебряные, наградные за стрельбу часы. Свирепо косил
глазами и хмурился Колесников: пропало хорошее настроение, и вновь начала
томить глухая тоска, под тяжестью которой в последние недели медленно и
страшно мертвела его душа...
Жегулев отошел к книжному шкапу и, зажав под мышкой маузер, торопливо
перелистывал Байрона, искал страницу и, найдя, остановился глазами:
...Душа моя мрачна. Скорей, певец, скорей!
Вот арфа золотая:
Пускай персты твои, промчавшися по ней,
Пробудят в струнах звуки рая.
И если не навек надежды рок унес -
Они в груди моей проснутся,
И если есть в очах застывших капля слез -
Они растают и прольются
Заглянул через плечо Колесников и усмехнулся угрюмо и злобно:
- Байрон! Вот, Саша, того-этого, и тут читали Байрона. Жегулев холодно
взглянул на него, неторопливо закрыл толстую в переплете книгу и бросил в
угол. И вместе с звуком от падения книги, непонятно смешавшись с ним,
пронесся далекий женский вопль. Еще крик - теперь ясный зов на помощь,
неудержимый женский визг, противно сверлящий уши, злой и жалкий. Короткий
перерыв, точно закрыли ладонью рот - и опять с той же высокой и хриплой
ноты. Затопал ногами; кто-то, свалившись, загрохотал по лестнице - и
комната пропала из глаз. Толкнув кого-то и еще кого-то, на долгое мгновение
запутавшись в незнакомых переходах, Саша вылетел к запертой двери, за
которой словно дохрипывал голос. Потряс: заперто.
- Отвори!
Сзади поддержали, дышит много народу, кричат. Заревел Колесников, но
за дверью тихо и ответа никакого, и, напрягшись, высадил Саша дверь.
Навстречу ему из полумрака, освещенный только дверью, смутно двинулся
толстый, разъяренный Поликарп, а позади него на постели снова противно
завизжала Глаша. Что-то крикнул Поликарп, но Саша не слыхал: с яростью,
мутившей рассудок, и невыносимым отвращением он раз за разом выпустил
десять зарядов маузера, вертя стволом, как жалом, последние пули кидая
вниз, в мертвую уже, залитую кровью, разметавшуюся тушу. Пороховою вонью
наполнилась комната, как от взрыва. Щелкнув по-пустому, Жегулев обернулся,
оскалил зубы на Колесникова и, после короткой борьбы, выхватил у него
оружие, повернулся - и тут только понял, что больше не надо.
Заверещала притихшая под выстрелами Глаша и, придерживая выскочившую
грудь, выбросилась наружу и бестолково заметалась в толпе мужчин, плакала и
кричала, уже никого не боясь:
- Разбойники! Насильники! Га-а-ды! На бабу польстились! Разбойники,
Сашки Жегулевы! Га-а-ды!
С отвращением аскета, увидевшего мерзость, с ненавистью любящего,
увидевшего в грязи любовь, Саша дернул маузером и дико закричал:
- Молчать, дрянь! У-бью!
Чей-то узловатый кулак ударил Глашу по уху, она упала в дверь и, уже
молча, на четвереньках поползла; и дверь захлопнулась. Саша сузил глаза,
отчего казалось, что он улыбается, оглядел всех и спросил:
- Ну?
Молчали и, как стена, не имели глаз. Вдруг, все так же пряча взор,
шагнул блестящими сапогами Васька Соловей и по первому звуку покорно
спросил:
- Не очень ли уж круто, Александр Иваныч?
- Ну? - как масленичная маска, улыбалось лицо Жегулева.
- Не очень ли уж круто, Александр Иваныч? Если за всякую бабу...
К счастью для себя, поднял воровские глаза Соловьев - и не увидел
Жегулева, но увидел мужиков: точно на аршинных шеях тянулись к нему головы
и, не мигая, ждали... Гробовую тесноту почувствовал Щеголь, до краев
налился смертью и залисил, топчась на месте, даже не смея отступить:
- Так точно, Александр Иваныч, ваша воля...
Жегулев крикнул:
- Собрать своих, Андрей Иваныч! Выгнать из кухни баб. Запаливай,
Еремей!
Из сада смотрели, как занимался дом. Еще темнота была, и широкий двор
смутно двигался, гудел ровно и сильно - еще понаехали с телегами деревни;
засветлело, но не в доме, куда смотрели, а со стороны служб: там для света
подожгли сарайчик, и слышно было, как мечутся разбуженные куры и поет
сбившийся с часов петух. Но не яснее стали тени во дворе, и только
прибавилось шуму: ломали для проезда ограду.
- Александр Иваныч, Василь Василич, гляньте-ка, окошечко закраснелося,
- повернул головой Петруша.
Во многих окнах стоял желтый свет, но одно во втором этаже вдруг
закраснело и замутилось, замигало, как глаз спросонья, и вдруг широко
по-праздничному засветилось. Забелели крашенные в белую краску стволы
яблонь и побежали в глубину сада; на клумбах нерешительно глянули белые
цветы, другие ждали еще очереди в строгом порядке огня. Но помаячило окно с
крестовым четким переплетом и - сгасло.
Кто-то из глядящих огорченно выругался и вздохнул:
- Эх ты! Сгасло, проклятое!
Но не успел кончить - озарилась светом вся ночь, и все яблони в саду
наперечет, и все цветы на клумбах, и все мужики, и телеги во дворе, и
лошади. Взглянули: с той стороны, за ребром крыши и трубою, дохнулся к
почерневшему небу красный клуб дыма, пал на землю, колыхнулся выше - уже
искорки побежали.
Торопливо затолковали голоса:
- С той стороны зажгли! С той стороны!
И тихо взвился к небу, как красный стяг, багровый, дымный, косматый,
угрюмый огонь, медленно свирепея и наливаясь гневом, покрутился над крышей,
заглянул, перегнувшись, на эту сторону - и дико зашумел, завыл, затрещал,
раздирая балки. И много ли прошло минут,- а уж не стало ночи, и далеко под
горою появилась целая деревня, большое село с молчаливою церковью; и
красным полотнищем пала дорога с тарахтящими телегами.
И кто с этой стороны, опоздавший и ослепленный пламенем, встречал
скачущих мужиков, тот в страхе прыгал в канаву; смоляно-черные телеги и
кони в непонятном смешении оглобель, голов, приподнятых рук, чего-то
машущего и крутящегося, как с горы валились в грохот и рев.
8. Смерть Петруши
Разбившись на маленькие отряды, как было принято, рассеялись в ночи
лесные братья. С Жегулевым остались коренные, Колесников, матрос и Петруша,
да еще Кузьма Жучок, тихий и невзрачный по виду, но полезный человечек.
Бесконечно долго уходили от зарева, теряя его в лесу и снова находя в поле
и на горках: должно быть, загорелись и службы, долго краснелось и бросало
вперед тени от идущих. Наконец закрылось зарево холмом, и тут только
почувствовали идущие, что они устали и что над землею стоит тихая, летняя,
пышная, уже глубокая ночь.
Присели у межи; Петруша потер руку о траву и сказал:
- Росная.
Ржавым криком кричал на луговой низине коростель; поздний опрокинутый
месяц тающим серпочком лежал над дальним лесом и заглядывал по ту сторону
земли. Жарко было от долгой и быстрой ходьбы, и теплый, неподвижный воздух
не давал прохлады - там в окна он казался свежее. Колесников устало
промолвил:
- Скоро и рассвет: долго нам еще идти. А все-таки приятно, что дом,
того-этого... Петруша, ты рад?
- Рад, Василь Василич.
- Теперь, пожалуй, и наскакали, головешки подбирают,- сказал Андрей
Иваныч про стражников и протянул папиросу Жучку,- возьми, Жучок.
Жегулев прикинул глазами небо и вслух задумался:
- Не знаю, пересекать ли нам большак или уж прямо?.. Прямо-то версты
на две дальше. Как вы думаете, Андрей Иваныч?
- Пойдем через большак, чего там,- сказал Колесников.
- Рассвенет к тому времени, как бы не наткнуться,- нерешительно
ответил матрос.
- Сами говорите, наскакали, а теперь боитесь. Вздор! Решил вопрос
Кузька Жучок, человек с коротким шагом:
- Ну, а встретятся, в лес стреканем,- эка!
Охая и поругиваясь, тронулись в путь, но скоро размялись и зашагали
ходко. С каждой минутой бледнела жаркая смуглота ночи, и в большак уперлись
уже при свете,- правда, неясном и обманчивом, но достаточно тревожном.
Тридцатисаженной аллеей сбегали по склону дуплистые ракиты и чернел
узенький мостик через ручей, а за ним лезла в кручу облысевшая дорога и
точно готовила засаду за неясным хребтом своим. За ручьем, в полуверсте
налево начинался огромный казенный лес, но, в случае чего, до него пришлось
бы бежать по открытому, голому, стоявшему под паром полю.
- Долго будем думать? - сердито сказал Колесников и крупно зашагал по
склону, вихляя щиколоткой в многочисленных глубоких, еще не разбитых в пыль
колеях и колчах; за ним, не отставая, двигались остальные. И уже у самого
мостика за шумом своих шагов услышали они другой, более широкий и дружный,
несшийся из-за предательской кручи. Сразу догадавшийся Жегулев остановил
своих и тихо скомандовал:
- Слушать! Через мост бегом, на подъем, не дойдя до верху, налево до
лесу. В случае - залп! Живыми не сдаваться! Двигай!
Сонно и устало подвигались солдаты и стражники - случайный отряд, даже
не знавший о разгроме уваровской экономии,- и сразу даже не догадались, в
чем дело, когда из-под кручи, почти в упор, их обсеяли пулями и треском. Но
несколько человек упало, и лошади у непривычных стражников заметались,
производя путаницу и нагоняя страх; и когда огляделись как следует, те
неслись по полю и, казалось, уже близки к лесу.
- Гони! - отчаянно крикнул офицер на казачьем седле и выскакал вперед,
скача по гладкому пару, как в манеже; за ним нестройной кучей гаркнули
стражники - их было немного, человек шесть-семь; и, заметая их след,
затрусили солдаты своей, на вид неторопливой, но на деле быстрой побежкой.
Лес был в семидесяти шагах.
- Стой! Пли! - крикнул Жегулев.
Через голову убитой лошади рухнул офицер, а стражники закружились на
своих конях, словно танцуя, и молодецки гикнули в сторону: открыли пачками
стрельбу солдаты. "Умницы! Молодцы, сами догадались!" - восторженно, почти
плача, думал офицер, над которым летели пули, и не чувствовал как будто
адской боли от сломанной ноги и ключицы, или сама эта боль и была
восторгом.
Колесников, бежавший на несколько шагов позади Петруши, увидел и
поразился тому, что Петруша вдруг ускорил бег, как птица, и, как птица же,
плавно, неслышно и удивительно ловко опустился на землю. В смутной догадке
замедлил бег Колесников, пробежал мимо, пропустил мимо себя Жучка,
торопливо отхватывавшего короткими ногами, и остановился: в десяти шагах
позади лежал Петруша, опершись на локоть, и смотрел на него.
"Жив!" - радостно сообразил Колесников, но сообразил и другое и... С
лицом, настолько искаженным, что его трудно было принять за человеческое,
не слыша пуль, чувствуя только тяжесть маузера, он убийцею подошел,
подкрался, подбежал к Петруше - разве можно это как-нибудь назвать?
Не мигая, молча, словно ничего даже не выражая: ни боли, ни тоски, ни
жалобы,- смотрел на него Петруша и ждал. Одни только глаза на бледном лице
и ничего, кроме них и маузера, во всем мире. Колесников поводил над землею
стволом и крикнул, не то громко подумал:
- Да закрой же глаза, Петруша! Не могу же я так!
Понял ли его Петруша, или от усталости - дрогнули веки и опустились.
Колесников выстрелил.
9. Фома Неверный
...Это было еще до смерти Петруши.
В один из вечеров, когда потренькивала балалайка, перебиваясь говором
и смехом, пришел из лесу Фома Неверный. Сперва услыхали громкий, нелепый,
то ли человеческий голос, то ли собачий отрывистый и осипший лай: гay! гay!
гay! - а потом сердитый и испуганный крик Федота:
- Куда лезешь, черт! Напугал, черт косолапый, чтоб тебе ни дна ни
покрышки!
И в свете костра, по-медвежьи кося ногами, вступил огромный, старый
мужик, без шапки, в одном рваном армяке на голое тело и босой.
Развороченной соломою торчали в стороны и волосы на огромной голове, и
борода, и все казалось, что там действительно застряла с ночевки солома,-
да так оно, кажется, и было. И весь он был взъерошенный, встопыренный, и
пальцы торчали врозь, и руки лезли, как сучья,- трудно было представить,
как такой человек может лежать плоско на земле и спать. Сумасшедшим
показался он с первого взгляда.
- И впрямь черт! - сказал Иван Гнедых и пододвинулся к матросу.
Мужик заговорил, и опять стало похоже на собачье гay! гay! Неясно, как
обрубленные, вылетали громкие слова из-под встопыренных усов, и с трудом
двигались толстые губы, дергаясь вкривь и вкось.
- Где атаман? Атаман тау, атамана тау мне надо, Жегулева, Жегулева
тау!
Ему показали на Сашу. Всеми ершами своими он повернулся на Сашу и
несколько раз фукнул:
- Фу, фу, фу! Ты атаман? Фу - ну, Рассея-матушка, плохи дела твои,
коли мальчишек, тау, тау, спосылаешь! Гляди!
И всеми ершами своими повалился на колени и стукнул лбом; быстро
встал.
- Чего тебе надо?-спросил Жегулев.
- Я Фома Неверный. Слушай, тау, тау! Бога нет, ...не надо, душа
клеточка. Вот тебе мой сказ!
И быстро оглянулся кругом, ища одобрения, и Еремей строго и
одобрительно подтвердил:
- Верно, Фома, садись, гость будешь.
Как-то подвернув ноги, Фома быстро сел наземь и неподвижно уставился
на Сашу; но как бы ни тихо сидел он, что-то из него беспокойно лезло в
стороны, отгоняло близко сидящих-глаза, что ли!
- Так чего же тебе надо, Фома?
- Я барыню зарезал.
- Какую барыню? За что?
- Не знаю, тау, тау!
Мужики закивали головами, некоторые засмеялись; усмехнулся и Фома.
Послышались голоса:
- Чудак человек, да за что-нибудь же надо! Курицу, и ту, а ты барыню.
- Она, эта барыня, что-нибудь тебе сделала? Обидела?
- Не. Какая обида, я ее дотоль и не видал. А так и зарезал, жизню
свою, тау, тау, оправдать хотел. Жизню, тау, тау, оправдать. С мальчонком.
Замолк нелепо; молчали и все. Словно сам воздух потяжелел и ночь
потемнела; нехотя поднялся Петруша и подбросил сучьев в огонь - затрещал
сухой хворост, полез в клеточки огонь, и на верхушке сквозной и легкой кучи
заболтался дымно-красный, острый язычок. Вдруг вспыхнуло, точно вздрогнуло,
и засветился лист на деревьях, и стали лица без морщин и теней, и во всех
глазах заблестело широко, как в стекле. Фома гавкнул и сказал:
- Поисть дали бы, братцы. Исть хоцца.
Жарко стало у костра, и Саша полулег в сторонке. Опять затренькала
балалайка и поплыл тихий говор и смех. Дали поесть Фоме: с трудом сходясь и
подчиняясь надобности, мяли и крошили хлеб в воду узловатые пальцы, и ложка
ходила неровно, но лицо стало, как у всех - ест себе человек и слушает
разговор. Кто поближе, загляделись на босые и огромные, изрубцованные
ступни, и Фома Неверный сказал:
- Много хожу, тау, тау. Намеднись на склянку напоролся.
Евстигней подтвердил:
- Это бывает. Работали мы мальчишкой на стеклянном заводе, так по
битому стеклу босой ходил. Как мастеру форма не понравится, так хрясь об
пол, а пол чугунный. Сперва резались, а потом и резаться перестало, крепче
твоего сапога.
Петруша затренькал балалайкой, лениво болтая пальцами.
- Спой, Петруша.
- Нет, не хотится мне петь.
- Так сыграй, чего форсишь. А Фома попляшет!
Мужики засмеялись, и сам Фома охотно хмыкнул - словно подавился костью
и выкашливает. Иван Гнедых оживился, сморщился смешливо и начал:
- Нет, погоди, что я на базаре-то слыхал! Будто раскапывали это
кладбище, что под горой, так что ж ты думаешь? - все покойники окарач
стоят, на четвереньках, как медведи. И какие барины, так те в мундирах, а
какие мужики и мещане, так те совсем голые, в чем мать родила, так голой
задницей в небо и уставились. Ей-Богу, правда, провалиться мне на этом
месте. Смехота!
Некоторые засмеялись, Еремей сказал:
- Врешь ты! И откуда в городе мужики?
"Интересно бы узнать, что теперь у нас в городе рассказывают?" -
подумал тогда Колесников, привычно, вполслуха, ловя отрывки речей. И вдруг,
как далекая сказка, фантастический вымысел, представился ему город, фонари,
улицы с двумя рядами домов, газета; как странно спать, когда над головою
крыша и не слышно ни ветра, ни дождя! И еще страннее и невероятнее, что и
он когда-то так же спал. Взглянул Колесников в ту сторону, где красными
черточками и пятнами намечался Погодин, и с тоскою представил себе его:
лицо, фигуру, легкую и быструю поступь. Вчера заметил он, что шея у Саши
грязная.
"Эх, того-этого!..- подумал со вздохом Колесников и свирепо скосил
глаз на тренькавшего Петрушу.- Еще запоет младенец!" Что-то зашевелилось, и
всей своей дикой громадой встопорщился над сидящими Фома Неверный: тоже
сокровище!
Шагнул через чьи-то ноги и озирается; как сучья лезут руки, и в
волосах стоит солома... или это сами волосы так стоят? Гавкает.
- Да куда ты? - спрашивает кто-то тревожно.- Мамон набил, теперь спать
ложись.
- Он постели ищет. Фома, постели ищешь?
- Вся тебе земля постеля, куда прешь? Взвозился, черт немазаный!
- А к атаману, тау, тау! К атаману. К Жегулеву, Александру Иванычу,
Жегулеву!
"Завтра же его прогоню, надо Андрею Иванычу сказать",- решил
Колесников и видит, что Саша уже встал и Фома закрывает и будто теснит его
своей фигурой. Тревожно шагнул ближе Колесников.
- Еще чего? - спрашивает Жегулев.- Спать иди, завтра скажешь.
Фома затурчал:
- Поел я, а за хлеб-соль не благодарю. Ничей он. Слыхал мой сказ?
И оглянулся кругом, ища одобрения, но все молчали. Саша ответил:
- Слыхал.
- А теперь гляди! - С этими словами Фома быстро опустился на колени и
стукнул землю лбом. Так же быстро встал и ждет.
- За что ты мне кланяешься, Фома?
Фома ответил:
- Я всем убивцам в землю кланяюсь, тау, тау. Хожу по Рассее и ищу
убивца, как увижу, так и поклонюсь. Прими мой поклон и ты, Александр
Иваныч.
И ушел, как пришел, только его и видели, только его и знали. Дернул
ершами, захрустел сучьями в лесу, как медведь, и пропал.
- Экая образина, черт его подери! Какую комедию развел, комедиант,-
прогудел Колесников и неправдиво засмеялся.- Сумасшедший, таких на цепь
сажать надо.
Но никто не откликнулся на смех и на слова никто не ответил. И что-то
фальшивое вдруг пробежало по лицам и скосило глаза: почуял дух
предательства Колесников и похолодал от страха и гнева. "Пленил комедиант!"
- подумал он и свирепо топнул ногой:
- Ты что молчишь, Еремей: тебе говорю или нет, подлец!
Еремей, по-прежнему кося глаза, нехотя отозвался:
- Ну и сумасшедший!.. Чего орешь?
Услужливые голоса подхватили:
- Сумасшедший и есть! На ем и халат-то больничный, ей-Богу!
-Дать бы ему хорошего леща... Тоже, хлебца просит, а благодарить не
хочет, хлеб, говорит, ничей.
- Поди-ка, сунься к нему, он тебе такого леща даст! Черт немазаный! И
голова же у него, братцы; не голова, а омет. Смехота!
- То-то ты и посмеялся!
Андрей Иваныч крикнул:
- Смирно! Тут вам не кабак.
Примолкли, посмеиваясь и подмигивая Андрею Иванычу: ну-ка еще, матрос,
гаркни, гаркни! Но чей-то голос явственно отчеканил:
- Какой кабак! Храм запрестольный! Всех разбойников собор!
Неласково засмеялись. И опять забалакала балалайка в ленивых руках
Петруши, и зевал Еремей, истово крестя рот. Притаптывали костер, чтобы не
наделать во сне пожара, и не торопясь укладывались на покой.
Кто приходил и кто ушел?-Кто поклонился земно Сашке Жегулеву? Ушел
Фома Неверный, и тишиной лесною уже покрылся его след.
10. Васька плясать хочет
На следующий день после смерти Петруши в становище проснулись поздно,
за полдень. Было тихо и уныло, и день выпал такой же: жаркий, даже душный,
но облачный и томительно-неподвижный-слепил рассеянный свет, и даже в лесу
больно было смотреть на белое, сквозь сучья сплошь светящееся небо.
Благополучно вернувшийся Васька Соловей играл под березой с Митрофаном
и Егоркой в три листика. Карты были старые, распухшие, меченые и насквозь
известные всем игрокам,- поэтому каждый из игроков накрывал сдачу ладонью,
а потом приближал к самому носу и, раздернув немного, по глазку догадывался
о значении карты и вдумывался.
- Прошел.
- Двугривенный с нашей.
- С нашей тоже. Не форси!
- Полтинник под тебя; видал?
- А это видал: замирил, да под тебя... двугривенный?
- Ходи!
Колесников, помаявшись час или два и даже посидев возле игроков,
подошел к Жегулеву и глухо, вдруг словно опустившимся басом, попросил:
- Можно мне, Саша, уйти с Андреем Иванычем? Нехорошо мне, того-этого,
мутит.
- Конечно! Куда хочешь пойти?.. Осторожно только, Василий.
- Да пойду на то место, ну, на наше,- он понизил голос, покосившись на
игроков.- Землянку копать будем. Тревожно что-то становится...
- Вчерашнее?
- Не столько оно, сколько, того-этого, вообще недоверие,- он понизил
голос,- помнишь этого сумасшедшего, как он поклонился тебе? Пустяки,
конечно, но мне Еремей тогда, того-этого, не понравился.
- Пустяки, Василий. Когда вернешься?
- Да завтра к полудню. Будь осторожен, Саша, не доверяй. За красавцем
нашим, того-этого, поглядывай. Да... что-то еще хотел тебе сказать, ну да
ладно! Помнишь, я леса-то боялся, что ассимилируюсь и прочее? Так у
волка-то зубы оказались вставные. Смехота!
Еще в ту пору, когда безуспешно боролись с Гнедыми за дисциплину -
матрос и Колесников настояли на том, чтобы в глуши леса, за Желтухинским
болотом, соорудить для себя убежище и дорогу к нему скрыть даже от
ближайших. Место тогда же было найдено, и о нем говорил теперь Колесников.
Ушли, и стало еще тише. Еремей еще не приходил, Жучок подсел к
играющим, и Саша попробовал заснуть. И сразу уснул, едва коснулся
подстилки, но уже через полчаса явилось во сне какое-то беспокойство, а за
ним и пробуждение,- так и все время было: засыпал сразу как убитый, но
ненадолго. И, проснувшись теперь и не меняя той позы, в которой спал,
Жегулев начал думать о своей жизни.
Уже много раз со вчерашней ночи он вспоминал свое лицо, каким увидел
его в помещичьем доме в зеркале: здесь у них не было осколочка, и это
оказалось лишением даже для Колесникова, полушутя утверждавшего, что вместе
с электричеством он введет в деревне и зеркала "для самоанализа". Зеркало у
Уваровых было большое, и сразу увидел себя Саша во весь рост: от высоких
сапог, перетянутых под коленом ремнем, до бледного лица и старой
гимназической, летней без герба фуражки; и сразу понравилась эта
полузнакомая фигура своей мужественностью. Лица он тогда не рассматривал,
но твердо до случая запомнил и теперь, вызвав в памяти, внимательно и
серьезно оценил каждую черту и свел их к целому - бледность и мука,
холодная твердость камня, суровая отрешенность не только от прежнего, но и
от самого себя. "Хорошее лицо, такое, как надо",- решил Жегулев и
равнодушно перешел к другим образам своей жизни: к Колесникову, убитому
Петруше, к матери, к тем, кого сам убил.
Так же холодно и серьезно, как и свое лицо, рассмотрел убитого
телеграфистика, вчерашнего Поликарпа, отвратительную, истекающую кровью
сальную тушу, и солдата без лица, в которого вчера бил с прицела, желая
убить. Солдат свалился, наверное, убитый. Бесстрастно вставали образы, как
на экране, и вся теперешняя жизнь прошла вплоть до Петрушиной осиротевшей
балалаечки, но странно! - не вызывали они ни боли, ни страдания, ни даже
особого, казалось, интереса: плывет и меняется бесшумно, как перед пустой
залой, в которой нет ни одного зрителя. Даже мать, о которой он думал
долго, соображая, что она делает теперь, даже Женя Эгмонт, даже покойный
отец: видится ясно, но не волнует и не открывает своего истинного смысла. А
попробует размыслить и доискаться ускользающего смысла,- ничего не выходит:
мысли коротки и тупы, ложатся плоско, как нож с вертящимся черенком. И
прошлое хоть вспоминается, а будущее темно, неотзывчиво, совсем не мыслится
и не гадается - даже не интересует.
- Окаменел я! - равнодушно заключает Саша и, решив шелохнуться, с
удовольствием закуривает папиросу.
И с удовольствием отмечает, что руки у него особенно тверды, не дрожат
нимало, и что вкус табачного дыма четок и ясен, и что при каждом движении
ощущается тяжелая сила. Тупая и покорная тяжелая сила, при кото