море отсюда было - подать рукой. Ветер. покрывал его веселой
зыбью. На западе, за парусами шведских кораблей, стояли высокие морские
облака, - будто дымы другого мира. Смотрели на эти нерусские облака, на
водные просторы, на страшные пожары вечерней зари лишь дозорные солдаты на
пустынном Котлин-острове. Не хватало хлеба. Из разоренной Ингрии, где
начиналась чума, не было подвоза. Ели корни и толкли древесную кору. Петр
писал князю-кесарю, прося слать еще людей, - "зело здесь болеют, а многие
и померли". Шли и шли обозы, рабочие, колодники...
Федька Умойся Грязью, бросая волосы на воспаленный мокрый лоб, бил и
бил дубовой кувалдой в сваи...
1
Скучно стало в Москве. В обеденную пору - в июльский зной - одни
бездомные собаки бродили по кривым улицам, опустив хвосты, принюхивая
всякую дрянь, которую люди выбрасывали за ненадобностью за ворота. Не было
прежней толкотни и крика на площадях, когда у иного почтенного человека
полы оторвут, зазывая к палаткам, или вывернут карманы, раньше чем он
что-нибудь купит на таком вертячем месте Бывало, еще до зари ото всех ело
бод, - арбатских, сухаревских и замоскворецких, - везли полные телеги
красного, скобяного и кожевенного товара, - горшки, чашки, плошки,
кренделя, решета с ягодой и всякие овощи, несли шесты с лаптями, лотки с
пирогами, торопясь, становили телеги и палатки на площадях. Опустели
стрелецкие слободы, дворы на них позападали, поросли глухой крапивой.
Много народу работало теперь на новозаведенных мануфактурах вместе с
колодниками и кабальными. Полотно и сукно оттуда шло прямо в
Преображенский приказ. Во всех московских кузницах ковали шпаги, копья,
стремена и шпоры. Конопляной веревочки нельзя было купить на Москве, - вся
конопля взята в казну.
И колокольного звона прежнего уже не было - от светла до светла, - во
многих церквах большие колокола сняты и отвезены на Литейный двор,
перелиты в пушки. Пономарь от Старого Пимена, когда пропахшие табачищем
драгуны сволокли у него с колокольни великий колокол, напился пьян и хотел
повеситься на перекладине, а потом, лежа связанный на сундуке, в
исступлении ума закричал, что славна была Москва малиновым звоном, а
теперь на Москве станет томно.
Прежде у каждого боярского двора, у ворот, зубоскалили наглые дворовые
холопы в шапках, сбитых на ухо, играли в свайку, метали деньгу или просто
- не давали проходу ни конному, ни пешему, - хохот, баловство, хватанье
руками. Нынче ворота закрыты наглухо, на широком дворе - тихо, людишки
взяты на войну, боярские сыновья и зятья либо в полках унтер-офицерами,
либо усланы за море, недоросли отданы в школы - учиться навигации,
математике и фортификации, сам боярин сидит без дела у раскрытого
окошечка, - рад, что хоть на малое время царь Петр, за отъездом, не
неволит его курить табак, скоблить бороду или в белых чулках по колено, в
парике из бабьих волос - до пупа - вертеть и дергать ногами.
Не весело, томно думается боярину у окошечка... "Все равно маво Мишку
математике не научишь, поставлена Москва без математики, жили, слава богу,
пятьсот лет без математики - лучше нынешнего; от этой войны само собой
ждать нечего, кроме конечного разорения, сколько ни таскай по Москве в
золоченых телегах богопротивных Нептунов и Венерок во имя преславной
виктории на Неве... Как пить дать, швед побьет наше войско, и еще татары,
давно этого дожидаясь, выйдут ордой из Крыма, полезут через Оку... О,
хо-хо!"
Боярин тянулся толстым пальцем к тарелке с малиной, - осы, проклятые,
облепили всю тарелку и подоконник! Лениво перебирая четки из маслиновых
косточек - с Афона, - боярин глядел на двор. Запустение! Который год за
царскими затеями да забавами и подумать некогда о своем-то... Клети
покривились, на погребах дерновые крыши просели, повсюду бурьян
безобразный... "И куры, гляди-ко, какие-то голенастые, и утка мелкая
нынче, горбатые поросята идут гуськом за свиньей - грязные да тощие. О,
хо-хо!.." Умом боярин понимал, что надо бы крикнуть скотницу и птичницу да
тут же их под окошком и похлестать лозой, вздев юбки. В такой зной кричать
да сердиться - себе дороже.
Боярин перевел глаза повыше - за тын, за липы, покрытые бело-желтым
цветом и гудящими пчелами. Не так далеко виднелась обветшавшая кремлевская
стена, на которой между зубцами росли кусты. И смех и грех, -
доцарствовался Петр Алексеевич! Крепостной ров от самых Троицких ворот,
где лежали кучи мусора, заболотился совсем, курица перейдет, и вонища же
от него!.. И речка Неглинная обмелела, с правой стороны по ней - Лоскутный
базар, где прямо с рук торгуют всяким краденым, а по левому берегу под
стеной сидят с удочками мальчишки в запачканных рубашках, и никто их
оттуда не гонит...
В рядах на Красной площади купцы запирают лавки, собрались идти
обедать, все равно торговлишка тихая, вешают на дверях пудовые замки. И
пономарь прикрыл двери, затряс козлиной бородой на нищих, тоже пошел
потихоньку домой - хлебать квас с луком, с вяленой рыбой, потом -
посапывать носом в холодок под бузину. И нищие, убогие, всякие уроды
сползли с паперти, побрели под полуденным зноем - кто куда...
В самом деле, пора бы собирать обедать, а то истома совсем одолела,
такая скучища. Боярин всмотрелся, вытянул шею и губы, даже приподнялся с
табурета и прикрыл ладонью сверху глаза свои, - по кирпичному мосту, что
перекинут от Троицких ворот через Неглинную на Лоскутный базар, ехала,
отсвечивая солнцем, стеклянная карета четверней - цугом серых коней, с
малиновым гайдуком на выносной. Это царевна Наталья, любимая сестра царя
Петра, с таким же беспокойным нравом, как у брата, вышла в поход. Куда же
она поехала-то, батюшки? Боярин, сердито отмахиваясь платком от ос,
высунулся в окошечко.
- Гришутка, - закричал он небольшому пареньку в длинной холщовой
рубашке с красными подмышками, мочившему босые ноги в луже около колодца,
- беги что есть духу, вот я тебя!.. Увидишь на Тверской золотую карету -
беги за ней, не отставая, вернешься - скажешь, куда она поехала...
2
Четверня серых лошадей, с красными султанами под ушами, с медными
бляхами и бубенцами на сбруе, тяжелым скоком пронесла карету по широкому
лугу и остановилась у старого Измайловского дворца. Его поставил еще царь
Алексей Михайлович, любивший всякие затеи у себя в сельце Измайлове, где
до сих пор с коровьим стадом паслись ручные лосихи, в ямах сидели медведи,
на птичьем дворе ходили павлины, забиравшиеся летом спать на деревья. Не
перечесть, сколько на бревенчатом, потемневшем от времени дворце было
пестрых и луженых крыш над светлицами, переходами и крыльцами: и крутых, с
гребешком, как у ерша, и бочкой, и кокошником. Над ними в полуденной
тишине резали воздух злые стрижи. Все окошечки во дворце заперты На
крыльце дремал на одной ноге старый петух, - когда подъехала карета, он
спохватился, вскрикнул, побежал, и, как на пожар, подо всеми крылечками
закричали куры Тогда из подклети открылась низенькая дверца, и высунулся
сторож, тоже старый. Увидав карету, он, не торопясь, стал на колени и
поклонился лбом в землю.
Царевна Наталья, высунув голову из кареты, спросила нетерпеливо:
- Где боярышни, дедушка?
Дед поднялся, выставил сивую бороду, вытянул губы:
- Здравствуй, матушка, здравствуй, красавица царевна Наталья
Алексеевна, - и ласково глядел на нее из-под бровей, застилавших ему
глаза, - ах ты, богоданная, ах ты, любезная... Где боярышни, спрашиваешь?
А боярышни не знаю где, не видал.
Наталья выпрыгнула из кареты, стащила с головы тяжелый, жемчужный,
рогатый венец, с плеч сбросила парчовый летник, - надевала она
старомосковское платье только для выезда, - ближняя боярыня, Василиса
Мясная, подхватила вещи в карету. Наталья, высокая, худощавая, быстрая, в
легком голландском платье, пошла по лугу к роще. Там - в прохладе -
зажмурилась, - до того был силен и сладок дух цветущей липы.
- Ау! - крикнула Наталья. Невдалеке, в той стороне, где за ветвями
нестерпимо в воде блестело солнце, откликнулся ленивый женский голос. На
берегу пруда, близ воды, у песочка, у мостков, стоял пестрый шатер, в тени
его на подушках, изнывая, лежали четыре молодые женщины. Они торопливо
поднялись навстречу Наталье, разморенные, с развитыми косами. Та, что
постарше, низенькая, длинноносая, Анисья Толстая, первая подбежала к ней и
всплеснулась, вертя проворными глазами:
- Свет наш, Натальюшка, государыня-царевна, ах, ах, туалет заграничный!
Ах, ах, божество!
Две другие, - сестры Александра Даниловича Меньшикова, недавно взятые
приказом Петра из отцовского дома в измайловский дворец под присмотр
Анисьи Толстой для обучения политесу и грамоте, - юные девы Марфа и Анна,
обе пышные, еще мало обтесанные, приразинули припухшие рты и распахнули
ресницы, прозрачно глядя на царевну. Платье на ней было голландское, -
красная, тонкой шерсти широкая юбка с тройной золотой каймой по подолу и
невиданная узкая душегрейка, - шея, плечи - голые, руки по локоть - голые.
Наталья и сама понимала, что только с богиней можно сравнить ее, ну - с
Дианой, кругловатое лицо ее, с приподнятым коротким, как у брата, носом,
маленькие ушки, ротик, - все было ясное, юное, надменное.
- Туалет вчера мне привезли, прислала из Гааги Санька, Александра
Ивановна Волкова... Красивой - телу вольно... Конечно - не для большого
выхода, а для рощи, для луга, для забав.
Наталья поворачивалась, давая себя разглядеть хорошенько. Четвертая
молодая женщина стояла поодаль, скромно сложив напереди опущенные руки,
улыбаясь свежим, как вишня, лукавым ртом, и глаза у нее были вишневые,
легко вспыхивающие, женские. Круглые щеки - румяны от зноя, темные
кудрявые волосы - тоже влажные. Наталья, поворачиваясь под ахи и всплески
рук, несколько раз взглянула на нее, строптиво выпятила нижнюю губу, - еще
не понимала сама: любезна или неприятна ей эта мариенбургская полонянка,
взятая в солдатском кафтане из-под телеги в шатер к фельдмаршалу
Шереметьеву, выторгованная у него Меньшиковым и покорно - однажды ночью, у
горящего очага, за стаканом вина, - отданная им Петру Алексеевичу.
Наталья была девственница, не в пример своим единокровным сестрам,
родным сестрам заточенной в монастыре правительницы Софьи, царевнам Катьке
и Машке, над которыми потешалась вся Москва. Нраву Натальи был пылкий и
непримиримый Катьку и Машку она не раз ругивала потаскушками и коровами,
разгорячась, и била их по щекам. Старые Теремные обычаи, жаркие скоромные
шепоты разных бабок-задворенок она изгнала у себя из дворца. Она и брату,
Петру Алексеевичу, выговаривала, когда он одно время, навсегда отослав от
себя бесстыжую фаворитку Анну Монс, стал уж очень неразборчив и прост с
женщинами. Вначале Наталья думала, что и эта - солдатская полонянка -
также ему лишь на полчаса: встряхнется и забудет. Нет, Петр Алексеевич не
забыл того вечера у Меньшикова, когда бушевал ветер и Екатерина, взяв
свечу, посветила царю в спальне. Для меньшиковской экономки велено было
купить небольшой домишко на Арбате, куда Александр Данилович сам отвез ее
постелю, узлы и коробья, а через небольшое время оттуда ее перевезли в
Измайловский дворец под присмотр Анисьи Толстой.
Здесь Катерина жила без печали, всегда веселая, простодушная, свежая,
хоть и валялась в свое время под солдатской телегой. Петр Алексеевич часто
ей присылал с оказией коротенькие смешливые письма, - то со Свири, где он
начал строить флот для Балтийского моря, то из нового города Питербурга,
то из Воронежа. Он скучал по ней. Она, разбирая по складам его записочки,
только пуще расцветала. У Натальи растравлялось любопытство: чем она
все-таки его приворожила?
- Хочешь, сошью тебе такой же туалет к приезду государя? - сказала
Наталья, строго глядя на Катерину. Та присела, смутясь, выговорила:
- Хочу очень... Спасибо...
- Робеет она тебя, свет Натальюшка, - зашептала Анисья Толстая, - не
пепели ее взором, будь с ней послабже... Я ей - и так и сяк - про твою
доброту, она знай свое; "Царевна безгрешная, я - грешная, ее, говорит,
доброту ничем не заслужила... Что меня, говорит, государь полюбил - мне и
то удивительно, как гром с ясного неба, опомниться не могу..." Да и эти
две мои дурищи все к ней лезут с расспросами, - что с ней было да как? Я
им настрого про это и думать и говорить заказала. Вот вам, говорю,
греческие боги да амуры, про их похождения и думайте и говорите... Нет и
нет, въелась в них эта деревенщина - щебетать про все пошлое... С утра до
ночи им одно повторяю: были вы рабынями, стали богинями.
От зноя растрещались кузнечики в скошенной траве так, что в ушах было
сухо. Далеко, на той стороне пруда, черный сосновый бор, казалось,
источался вершинами в мареве. Стрекозы сидели на осоке, паучки стояли на
бледной воде. Наталья вошла под тень шатра, сбросила душегрейку, окрутила
темно-русые косы вокруг головы, расстегнула, уронила юбку, вышла из нее,
спустила тонкую рубашку и, совсем как на печатанных голландских листах,
которые время от времени вместе с книгами присылались из Дворцового
приказа, - не стыдясь наготы, - пошла на мостки.
- Купаться всем! - крикнула Наталья, оборачиваясь к шатру и все еще
подкручивая косы. Марфа и Анна жеманились, раздеваясь, покуда Анисья
Толстая не прикрикнула на них: "Чего приседаете, толстомясые, никто ваши
прелести не похитит". Катерина тоже смущалась, замечая, что царевна
пристально разглядывает ее. Наталья как будто и брезговала и любовалась
ею. Когда Катерина, опустив кудрявую голову, осторожно пошла по скошенной
траве, и зной озолотил ее, круглоплечую, тугобедрую, на литую здоровьем и
силой, Наталье подумалось, что братец, строя на севере корабли, конечно,
должен скучать по этой женщине, ему, наверно, видится сквозь табачный дым,
как вот она - красивыми руками поднесет младенца к высокой груди...
Наталья выдохнула полную грудь воз духа и, закрыв глаза, бросилась в
холодную воду... В этом месте со дна били ключи...
Катерина степенно слезла бочком с мостков, окунаясь все смелее, от
радости рассмеялась, и тут только Наталья окончательно поняла, что,
кажется, готова любить ее. Она подплыла и положила ей руки на смуглые
плечи.
- Красивая ты, Катерина, я рада, что братец тебя любит.
- Спасибо, государыня...
- Можешь звать меня Наташей...
Она поцеловала Катерину в холодноватую, круглую, мокрую щеку, заглянула
в ее вишневые глаза.
- Будь умна. Катерина, буду тебе другом...
Марфа и Анна, окуная то одну, то другую ногу, все еще боялись и
повизгивали на мостках, - Анисья Толстая, рассердясь, силой спихнула обеих
пышных дев в воду. Все паучки разбежались, все стрекозы, сорвавшись с
осоки, летали, толклись над купающимися богинями.
3
В тени шатра, закрутив мокрые волосы, Наталья пила только что
принесенные с погреба ягодные водички, грушевые медки и кисленькие кваски.
Кладя в рот маленький кусочек сахарного пряника, говорила:
- Обидно видеть наше невежество. Слава богу - мы других народов не
глупее, девы наши статны и красивы, как никакие другие, - это все
иностранцы говорят, - способны к учению и политесу. Братец который год
бьется, - силой тащит людей из теремов, из затхлости... Упираются, да не
девки, - отцы с матерями. Братец, уезжая на войну, уж как меня просил.
"Наташа, не давай, пожалуйста, им покоя - старозаветным-то бородачам...
Досаждай им, если добром не хотят... Засосет нас это болото..." Я бьюсь, я
- одна. Спасибо царице Прасковье, в последнее время она мне помогает, -
хоть и трудно ей старину ломать - все-таки завела для дочерей новые
порядки: по воскресеньям у нее после обедни бывают во французском платье,
пьют кофей, слушают музыкальный ящик и говорят о мирском... А вот у меня в
Кремле осенью будет новинка, так новинка.
- Что же за новинка будет у тебя, свет наш? - спросила Анисья Толстая,
вытирая сладкие губы.
- Новинка будет изрядная... Тиатр... Не совсем, конечно, как при
французском дворе... Там, в Версале, во всем свете преславные актеры, и
танцоры, и живописцы, и музыканты... А здесь - я одна, я и трагедии
перекладывай с французского на русский, я и сочиняй - чего недостает, я и
с комедиантами возись...
Когда Наталья выговорила "тиатр", обе девы Меньшиковы, и Анисья
Толстая, и Катерина, слушавшая ее, впившись темным взором, переглянулись,
всплеснули руками...
- Для начала, чтобы не очень напугать, будет представлено "Пещное
действо", с пением виршей... А к новому году, когда государь приедет на
праздники и из Питербурга съедутся, представим "Нравоучительное действо о
распутном сластолюбце Дон-Жуане, или как его земля поглотила..." Уж я велю
в тиатре бывать всем, упираться начнут - драгунов буду посылать за
публикой... Жалко, нет в Москве Александры Ивановны Волковой, - она бы
очень помогла... Вот она, к примеру, из черной мужицкой семьи, отец ее
лычком подпоясывался, сама грамоте начала учиться, когда уж замуж вышла...
Говорит бойко на трех языках, сочиняет вирши, сейчас она в Гааге при нашем
после Андрее Артамоновиче Матвееве. Кавалеры из-за нее на шпагах бьются, и
есть убитые... И она собирается в Париж, ко двору Людовика Четырнадцатого
- блистать... Понятна вам ученья польза?
Анисья Толстая тут же ткнула жесткой щепотью под бок Марфу и Анну.
- Дождались вопроса? А вот приедет государь, да - случится ему -
подведет к тебе или к тебе галантного кавалера, а сам будет слушать, как
ты станешь срамиться...
- Оставь их, Анисья, жарко, - сказала Наталья, - ну, прощайте. Мне еще
в Немецкую слободу нужно заехать. Опять жалобы на сестриц. Боюсь, до
государя дойдет. Хочу с ними поговорить крутенько.
4
Царевны Екатерина и Марья уже давно, - по заключении Софьи в
Новодевичий монастырь, - выселены были из Кремля - с глаз долой - на
Покровку. Дворцовый приказ выдавал им кормление и всякое удовольствие,
платил жалованье их певчим, конюхам и всем дворовым людям, но денег на
руки царевнам не давал, во-первых, было незачем, к тому же и опасно, зная
их дурость.
Катьке было под сорок, Машка на год моложе. Вся Москва знала, что они
на Покровке бесятся с жиру. Встают поздно, полдня нечесанные сидят у
окошечек да зевают до слез. А как смеркнется - к ним в горницу приходят
певчие с домрами и дудками; царевны, нарумянившись, как яблоки, подведя
сажей брови, разнаряженные, слушают песни, пьют сладкие наливки и скачут,
пляшут до поздней ночи так, что старый бревенчатый дом весь трясется. С
певчими будто бы царевны живут, и рожают от них ребят, и отдают тех ребят
в город Кимры на воспитание.
Певчие эти до того избаловались, - в будни ходят в малиновых шелковых
рубашках, в куньих высоких шапках и в сафьяновых сапогах, постоянно
вымогают у царевен деньги и пропивают их в кружале у Покровских ворот.
Царевны, чтобы достать денег, посылают на Лоскутный базар бабу-кимрянку,
Домну Вахрамееву, которая живет у них в чулане, под лестницей, и баба
продает всякое их ношеное платье; но этих денег им мало, и царевна
Екатерина мечтает найти клады, для этого она велит Домне Вахрамеевой
видеть сны про клады. Домна такие сны видит, и царевна надеется быть с
деньгами.
Наталья давно собиралась поговорить с сестрами крутенько, но было
недосуг, - либо проливной дождь с громом, либо что-нибудь другое мешало.
Вчера ей рассказали про их новые похождения: царевны повадились ездить в
Немецкую слободу. Отправились в открытой карете на двор к голландскому
посланнику; покуда он, удивясь, надевал парик, и кафтан, и шпагу, Катька и
Машка, сидя у него в горнице на стульях, шептались и пересмеивались. Когда
он стал им кланяться, как полагается перед высокими особами - метя пол
шляпой, они ответить не сумели, только приподняли зады над стульями и
опять плюхнулись, и тут же спросили: "Где живет здесь немка-сахарница,
которая продает сахар и конфеты?" - за этим они-де и заехали к нему.
Голландский посланник любезно проводил царевен к сахарнице, до самой ее
лавки. Там они, хватаясь руками за то и за это, выбрали сахару, конфет,
пирожков, марципановых яблочек и яичек - на девять рублей. Марья сказала:
- Скорее несите это в карету.
Сахарница ответила:
- Без денег не отнесу.
Царевны сердито пошептались и сказали ей:
- Заверни да запечатай, мы после пришлем.
От сахарницы они, совсем потеряв стыд, поехали к бывшей фаворитке, Анне
Монс, которая жила все в том же доме, построенном для нее Петром
Алексеевичем. К ней не сразу пустили, пришлось долго стучать, и выли
цепные кобели. Бывшая фаворитка приняла их в постели, должно быть, нарочно
улеглась. Они ей сказали:
- Здравствуй на много лет, любезная Анна Ивановна, мы знаем, что ты
даешь деньги в рост, дай нам хоть сто рублей, а хотелось бы двести.
Монсиха ответила со всей жесточью:
- Без заклада не дам.
Екатерина даже заплакала:
- Лихо нам, закладу нет, думали так выпросить.
И царевны пошли с фавориткиного двора прочь.
В ту пору захотелось им кушать. Они велели карете остановиться у одного
дома, где им было видно через открытые окошки, как веселятся гости, - там
жена сержанта Данилы Юдина, бывшего в ту пору в Ливонии, на войне, родила
двойню, и у нее крестили. Царевны вошли в дом и напросились кушать, и им
был оказан почет.
Часа через три, когда они отъехали от сержантовой жены, шедший по
дороге" аглицкий купец Вильям Пиль узнал их в карете, они остановились и
спросили его, - не хочет ли он угостить их обедом? Вильям Пиль подбросил
вверх шляпу и сказал весело: "Со всем отменным удовольствием". Царевны
поехали к нему, кушали и пили аглицкую водку и пиво. А за час до вечера,
отъехав от Пиля, стали кататься по слободе, заглядывая в освещенные
окошки. Екатерина желала еще куда-нибудь напроситься поужинать, а Марья ее
удерживала. Так они прохлаждались дотемна.
5
Карета Натальи вскачь неслась по Немецкой слободе мимо деревянных
домиков, искусно выкрашенных под кирпич, приземистых, длинных купеческих
амбаров с воротами, окованными железом, мимо забавно подстриженных
деревцев в палисадниках: повсюду - поперек к улице - висели размалеванные
вывески, в лавочках распахнуты двери, увешанные всяким товаром. Наталья
сидела, поджав губы, ни на кого не глядя, как кукла, - в рогатом венце, в
накинутом на плечи летнике. Ей кланялись толстяки, в подтяжках и вязаных
колпаках; степенные женщины в соломенных шляпах указывали детям на ее
карету; с дороги отскакивал какой-нибудь щеголь в растопыренном на боках
кафтане и прикрывался шляпой от пыли: Наталья чуть не плакала от стыда,
хорошо понимая, как Машка и Катька насмешили всю слободу и все, конечно, -
голландки, швейцарки, англичанки, немки, - судачат про то, что у царя
Петра сестры - варварки, голодные попрошайки.
Открытую карету сестер она увидела в кривом переулке около полосатых -
красных с желтым - ворот двора прусского посланника Кейзерлинга, про
которого говорили, что он хочет жениться на Анне Монс и только все еще
побаивается Петра Алексеевича. Наталья застучала перстнями в переднее
стекло, кучер обернул смоляную бороду, надрывающе закричал: "Тпрррру,
голуби!" Серые лошади остановились, тяжело поводя боками. Наталья сказала
ближней боярыне:
- Ступай, Василиса Матвеевна, скажи немецкому посланнику, что, мол,
Екатерина Алексеевна и Марья Алексеевна мне весьма надобны... Да им не
давай куска проглотить, уводи хоть силой!..
Василиса Мясная, тихо охая, полезла из кареты. Наталья откинулась,
стала ждать, хрустя пальцами. Скоро с крыльца сбежал посланник Кейзерлинг,
худенький, маленький, с телячьими ресницами; прижимая наспех схваченную
шляпу и трость к груди, кланялся на каждой ступеньке, вывертывая ноги в
красных чулках, умильно вытягивал острый носик, молил царевну пожаловать
зайти к нему, испить холодного пива.
- Недосуг! - жестко ответила Наталья. - Да и не стану я у тебя пиво
пить... Стыдными делами занимаешься, батюшка... (И не давая ему раскрыть
рта.) Ступай, ступай, вышли мне царевен поскорее...
Екатерина Алексеевна и Марья Алексеевна вышли наконец из дома, как две
копны - в широких платьях с подхватами и оборками, круглые лица у обеих -
испуганные, глупые, нарумяненные, вместо своих волос - вороные, высоко
искрученные парики, увешанные бусами (Наталья даже застонала сквозь зубы).
Царевны жмурили на солнце заплывшие глаза, позади боярыня Мясная шипела:
"Не срамитесь вы, скорее садитесь к ней в карету". Кейзерлинг с поклонами
открыл дверцу. Царевны, забыв и проститься с ним, полезли и едва
уместились на скамейке, напротив Натальи. Карета, пыля красными колесами и
поваливаясь на стороны, помчалась через пустырь на Покровку.
Всю дорогу Наталья молчала, царевны удивленно обмахивались платочками.
И только войдя к ним наверх в горницу и приказав запереть двери, Наталья
высказалась:
- Вы что же, бесстыжие, с ума совсем попятились или в монастырское
заточение захотели? Мало вам славы по Москве? Понадобилось вам еще передо
всем светом срамиться! Да кто вас научил к посланникам ездить? В зеркало
поглядитесь, - от сытости щеки лопаются, еще им голландских да немецких
разносолов захотелось! Да как у вас ума хватило пойти кланяться в двухстах
рублях к скверной женке Анне Монсовой? Она-то довольна, что выгнала вас,
попрошаек. - Кейзерлинг об этом непременно письмо настрочит прусскому
королю, а король по всей Европе растрезвонит! Сахарницу хотели обворовать,
- хотели, не отпирайтесь! Хорошо она догадалась, вам без денег не отдала.
Господи, да что же теперь государь-то скажет? Как ему теперь поступить с
вами, коровищами? Остричь, да на реку на Печору, в Пустозерск...
Не снимая венца и летника, Наталья ходила по горнице, сжимая в волнении
руки, меча горящие взоры на Катьку и Машку, - они сначала стояли, потом,
не владея ногами, сели: носы у них покраснели, толстые лица тряслись,
надувались воплем, но голоса подавать им было страшно.
- Государь сверх сил из пучины нас тянет, - говорила Наталья. -
Недоспит, недоест, сам доски пилит, сам гвозди вбивает, под пулями, ядрами
ходит, только чтоб из нас людей сделать... Враги его того и ждут -
обесславить да погубить. А эти! Да ни один лютый враг того не догадается,
что вы сделали... Да никогда я не поверю, я дознаюсь - кто вас надоумил в
Немецкую слободу ездить... Вы - девки старые, неповоротливые...
Тут Катька и Машка, распустив вспухшие губы, залились слезами.
- Никто нас не надоумил, - провыла Катька, - провалиться нам сквозь
землю...
Наталья ей крикнула:
- Врешь! А кто вам про сахарницу рассказал? А кто сказал, что Монсиха
дает деньги в рост?..
Марья также провыла:
- Сказала нам про это баба-кимрянка, Домна Вахрамеева. Она эту
сахарницу во сне видела, мы ей верим, нам марципану захотелось...
Наталья кинулась, распахнула дверь, - за ней отскочил старичок -
комнатный шалун в женском платье, попятились бабки-задворенки,
бабки-уродки, бабки-шутихи с набитыми репьями в волосах. Наталья схватила
за руку опрятную мягкую женщину в черном платке.
- Ты - баба-кимрянка?
Женщина молча махнула всем туловищем истовый поклон:
- Государыня-царевна, точно, я из Кимр, скудная вдова Домна
Вахрамеева...
- Ты царевен подговаривала ездить в Немецкую слободу? Отвечай...
Белое лицо Вахрамеевой задрожало, длинные губы перекривились:
- Я - женка порченая, государыня моя, говорю нелепые слова в ума
исступлении, благодетельницы-царевны моими глупыми словами тешатся, а мне
то и радость... По ночам сны вижу несказанные. А уж верят ли моим снам
благодетельницы-царевны, нет ли - того не ведаю... В Немецкой слободе
отродясь не бывала, никакой сахарницы и в глаза не видала. - Опять махнув
Наталье поклон, вдова Вахрамеева стала, сложа руки на животе под платком,
закаменела, - хоть огнем пытай...
Наталья мрачно взглянула на сестер, - Катька и Машка только негромко
охали, маясь от жары. В дверь просунулся старичок-шалун с одними ноздрями
вместо носа, - усы, бороденка взъерошены, губы выворочены.
- Ай рассмешить надо? - Марья досадливо махнула на него платком. Но уже
с десяток рук вцепились с той стороны в дверь, и шутихи, уродки в
лохмотьях, простоволосые, иные в дурацких сарафанах, в лубяных кокошниках,
толкая старичка-шалуна, ввалились в горницу. Проворные, бесстыжие, начали
сигать, вскрикивать, драться между собой, таскаясь за волосы, хлеща по
щекам. Старичок-шалун влез верхом на горбатую бабку, выставив лапти из-под
лоскутной юбки, закричал гнусаво: "А вот немец на немке верхом поехал пиво
пить..." В сенях подоспевшие певчие с присвистом грянули плясовую. Домна
Вахрамеева отошла и стала за печку, опустив платок на брови.
В досаде, в гневе Наталья затопала красными башмачками, - "прочь!" -
закричала на эту кувыркающуюся рвань и дрянь, - "прочь!" Но дурки и шутихи
только громче завизжали. Что она могла сделать одна с этой бесовской
толщей! Вся Москва полна ею, в каждом доме боярском, вокруг каждой паперти
крутился этот мрак кромешный... Наталья брезгливо подобрала подол, -
поняла, что на том и кончился ее разговор с сестрами. И уйти было бы глупо
сейчас. - Катька с Машкой, высунувшись в окошки, так-то бы посмеялись
вслед ее карете...
Вдруг, среди шума и возни, послышался на дворе конский топот и грохот
колес. Певчие в сенях замолкли. Старичок-шалун крикнул, оскаля зубы:
"Разбегайся!" - дурки и шутихи, как крысы, кинулись в двери. В доме сразу
будто все умерло. Деревянная лестница начала скрипеть под грузными шагами.
В светлицу, отдуваясь, вошел тучный человек, держа в руке посох,
кованный серебром, и шапку. Одет он был по-старомосковски в длинный - до
полу - клюквенный просторный армяк; широкое смуглое лицо обрито, черные
усы закручены по-польски, светловатые - со слезой - глаза выпучены, как у
рака. Он молча поклонился - шапкой до полу - Наталье Алексеевне, тяжело
повернулся и так же поклонился царевнам Катерине и Марье, задохнувшимся от
страха. Потом сел на скамью, положив около себя шапку и посох.
- Ух, - сказал он, - ну вот, я и пришел. - Вытащил из-за пазухи цветной
большой платок, вытер лицо, шею, мокрые волосы, начесанные на лоб.
Это был самый страшный на Москве человек - князь-кесарь Федор Юрьевич
Ромодановский.
- Слышали мы, слышали, - неладные здесь дела начались. Ай, ай, ай! -
Сунув платок за пазуху армяка, князь-кесарь перекатил глаза на царевен
Катерину и Марью. - Марципану захотелось? Так, так, так... А глупость-то
хуже воровства... Шум вышел большой. - Он повернул, как идол, широкое лицо
к Наталье. - За деньгами их посылали в Немецкую слободу, - вот что.
Значит, у кого-то в деньгах нужда. Ты уж на меня не гневайся, - придется
около дома сестриц твоих караул поставить. В чулане у них живет
баба-кимрянка и носит тайно еду в горшочке на пустырь за огородом, в
брошенную баньку. В той баньке живет беглый распоп Гришка... (Тут Катерина
и Марья побелели, схватились за щеки.) Который распоп Гришка варит будто
бы в баньке любовное зелье, и зелье от зачатия, и чтобы плод сбрасывать.
Ладно. Нам известно, что распоп Гришка, кроме того, в баньке пишет
подметные воровские письма, и по ночам ходит в Немецкую слободу на дворы к
некоторым посланникам, и заходит к женщине-черноряске, которая,
черноряска, бывает в Новодевичьем монастыре, моет там полы, и моет пол в
келье у бывшей правительницы Софьи Алексеевны... (Князь-кесарь говорил
негромко, медленно, в светлице никто не дышал.) Так я здесь останусь
небольшое время, любезная Наталья Алексеевна, а ты уж не марайся в эти
дела, ступай домой по вечерней прохладе...
1
За столом сидели три брата Бровкины - Алексей, Яков и Гаврила. Случай
был редкий по теперешним временам, чтобы так свидеться, душевно поговорить
за чаркой вина. Нынче все - спех, все - недосуг, сегодня ты здесь, завтра
уже мчишься за тысячу верст в санях, закопавшись в сено под тулупом...
Оказалось, что людей мало, людей не хватает.
Яков приехал из Воронежа, Гаврила - из Москвы. Обоим было указано
ставить на левом берегу Невы, повыше устья Фонтанки, амбары, или
цейхгаузы, у воды - причалы, на воде - боны и крепить весь берег сваями -
в ожидании первых кораблей балтийского флота, который со всем поспешением
строился близ Лодейного Поля на Свири. Туда в прошлом году ездил Александр
Данилович Меньшиков, велел валить мачтовый лес и как раз на святую неделю
заложил первую верфь. Туда привезены были знаменитые плотники из
Олонецкого уезда и кузнецы из Устюжины Железопольской. Молодые
мастера-навигаторы, научившиеся этим делам в Амстердаме, старые мастера из
Воронежа и Архангельска, славные мастера из Голландии и Англии строили на
Свири двадцатипушечные фрегаты, шнявы, галиоты, бригантины, буера, галеры
и шмаки. Петр Алексеевич прискакал туда же еще по санному пути, и скоро
ожидали его здесь, в Питербурге.
Алексей, без кафтана, в одной рубашке голландского полотна, свежей по
случаю воскресенья, подвернув кружевные манжеты, крошил ножом солонину на
дощечке. Перед братьями стояла глиняная чашка с горячими щами, штоф с
водкой, три оловянных стаканчика, перед каждым лежал ломоть ржаного
черствого хлеба.
- Шти с солониной в Москве не диковинка, - говорил братьям Алексей,
румяный, чисто выбритый, со светлыми подкрученными усами и остриженной
головой (парик его висел на стене, на деревянном гвозде), - здесь только
по праздникам солонинкой скоромимся. А капуста квашеная - у Александра
Даниловича на погребе, у Брюса, да - пожалуй - у меня и - только... И то
ведь оттого, что летось догадались - сами на огороде посадили. Трудно,
трудно живем. И дорого все, и достать нечего.
Алексей бросил с доски накрошенную солонину в чашку со щами, налил по
чарке. Братья, поклонясь друг другу, вздохнув, выпили и степенно принялись
хлебать.
- Ехать сюда боятся, женок здесь, почитай что, совсем нет, живем, как в
пустыне, ей-ей... Зимой еще - туда-сюда - бураны преужасные, тьма, да и
дел этой зимой было много... А вот, как сегодня, завернет весенний ветер,
- и лезет в голову неудобь сказуемое... А ведь здесь с тебя, брат,
спрашивают строго...
Яков, разгрызая хрящ, сказал:
- Да, места у вас невеселые.
Яков, не в пример братьям, за собой не смотрел, - коричневый кафтан на
нем был в пятнах, пуговицы оторваны, черный галстук засален на волосатой
шее, весь пропах табаком-канупером. Волосы носил свои - до плеч - плохо
чесанные.
- Что ты, брат, - ответил Алексей, - места у нас даже очень веселые:
пониже, по взморью, и в стороне, где Дудергофская мыза. Травы - по пояс,
рощи березовые - шапка валится, и рожь, и всякая овощь родится, и ягода...
В самом невском устье, конечно, - топь, дичь. Но государь почему-то именно
тут облюбовал город. Место военное, удобное. Одна беда - швед очень
беспокоит. В прошлом году так он на нас навалился от Сестры-реки и флотом
с моря, - душа у нас в носе была. Но отбили. Теперь-то уж он с моря не
сунется. В январе около Котлина острова опустили мы под лед ряжи с камнями
и всю зиму возили и сыпали камень. Реке еще не вскрыться - будет готов
круглый бастион о пятидесяти пушек. Петр Алексеевич к тому чертежи прислал
из Воронежа и саморучную модель и велел назвать бастион - Кроншлотом.
- Как же, дело известное, - сказал Яков, - об этой модели с Петром
Алексеевичем мы поспорили. Я говорю: бастион низок, в волну будет душки
заливать, надо его возвысить на двадцать вершков. Он меня и погладил
дубинкой. Утрась позвал: "Ты, говорит, Яков, прав, а я не прав". И,
значит, мне подносит чарку и крендель. Помирились. Вот эту трубку подарил.
Яков вытащил из набитого всякой чепухой кармана обгорелую трубочку_с
вишневым, изгрызанным на конце чубуком. Набил и, сопя, стал высекать искру
на трут. Младший, Гаврила, ростом выше братьев и крепче всеми членами, с
юношескими щеками, с темными усиками, большеглазый, похожий на сестру
Саньку, начал вдруг трясти ложку со щами и сказал - ни к селу, ни к
городу:
- Алеша, ведь я таракана поймал.
- Что ты, глупый, это уголек. - Алексей взял у него черненькое с ложки
и бросил на стол. Гаврила закинул голову и рассмеялся, открывая напоказ
сахарные зубы.
- Ни дать ни взять покойная маманя. Бывало, батя ложку бросит:
"Безобразие, говорит, таракан". А маманя: "Уголек, родимый". И смех и
грех. Ты, Алеша, постарше был, а Яков помнит, как мы на печке без штанов
всю зиму жили. Санька нам страшные сказки рассказывала. Да, было...
Братья положили ложки, облокотились, на минуту задумались, будто
повеяло на-каждого издалека печалью. Алексей налил в стаканчики, и опять
пошел неспешный разговор. Алексей стал жаловаться: наблюдал он за работами
в крепости, где пилили доски для строящегося собора Петра и Павла, - не
хватало пил и топоров, все труднее было доставать хлеб, пшено и соль для
рабочих; от бескормицы падали лошади, на которых по зимнему пути возили
камень и лес с финского берега. Сейчас на санях уж не проедешь, телеги
нужны, - колес нет...
Потом, налив по стаканчику, братья начали перебирать европейский
политик. Удивлялись и осуждали. Кажется, просвещенные государства, -
трудились бы да торговали честно. Так - нет. Французский король воюет на
суше и на море с англичанами, голландцами и императором, и конца этой
войне не видно; турки, не поделив Средиземного моря с Венецией и Испанией,
жгут друг у друга флоты; один Фридрих, прусский король, покуда сидит
смирно да вертит носом, принюхивая - где можно легче урвать; Саксония,
Силезия и Польша с Литвой из края в край пылают войной и междоусобицей; в
позапрошлом месяце король Карл велел полякам избрать нового короля, и
теперь в Польше стало два короля - Август Саксонский и Станислав
Лещинский, - польские паны одни стали за Августа, другие - за Станислава,
горячатся, рубятся саблями на сеймиках, ополчась шляхтой, жгут друг у
друга деревеньки и поместья, а король Карл бродит с войсками по Польше,
кормится, грабит, разоряет города и грозит, когда пригнет всю Польшу,
повернуть на царя Петра и сжечь Москву, запустошить русское государство;
тогда он провозгласит себя новым Александром Македонским. Можно сказать:
весь мир сошел с ума...
Со звоном вдруг упала большая сосулька за глубоким - в мазаной стене -
окошечком в четыре стеклышка. Братья обернулись и увидели бездонное, синее
- какое бывает только здесь на взморье - влажное небо. услышали частую
капель с крыши и воробьиное хлопотанье на голом кусте. Тогда они
заговорили о насущном.
- Вот нас три брата, - проговорил Алексей задумчиво, - три горьких
бобыля. Рубашки у меня денщик стирает и пуговицу пришьет, когда надо, а
все не то... Не женская рука... Да и не в том дело, бог с ними, с
рубашками... Хочется, чтобы она меня у окошка ждала, на улицу глядела. А
ведь придешь усталый, озябший, упадешь на жесткую постель, носом в
подушку, как пес, один на свете... А где ее найти?..
- Вот то-то - где? - сказал Яков, положив локти на стол, и выпустил из
трубки три клуба дыма один за другим. - Я, брат, отпетый. На дуре
какой-нибудь неграмотной не женюсь, мне с такой разговаривать не о чем. А
с белыми ручками боярышня, которую вертишь на ассамблее да ей кумплименты
говоришь по приказу Петра Алексеевича, сама за меня не пойдет... Вот и
пробавляюсь кое-чем, когда нуждишка-то... Скверно это, конечно, грязь. Да
мне одна математика дороже всех баб на свете...
Алексей - ему - тихо:
- Одно другому не помеха...
- Стало быть, помеха, если я говорю. Вон - на кусту воробей, другого
занятия ему нет, - прыгай через воробьиху... А бог человека создал, чтобы
тот думал. - Яков взглянул на меньшого и захрипел трубкой. - Разве вот
Гаврюшка-то наш проворен по этой части.
От самой шеи все лицо Гаврилы залилось румянцем; он усмехнулся
медленно, глаза подернулись влагой, не знал - в смущении - куда их
отвести.
Яков пхнул его локтем:
- Рассказывай. Я люблю эти разговоры-то.
- Да ну вас, право... И нечего рассказывать... Молодой я еще... - Но
Яков, а за ним Алексей привязались: "Свои же, дурень, чего заробел..."
Гаврила долго упирался, потом начал вздыхать, и вот что под конец он
рассказал братьям.
Перед самым рождеством, под вечер, прибежал на двор Ивана Артемича
дворцовый скороход и сказал, что-де "Гавриле Иванову Бровкину ведено
тотчас быть во дворце". Гаврила вначале заупрямился, - хотя был молод, но
- персона, у царя на виду, к тому же он обводил китайской тушью
законченный чертеж двухпалубного корабля для воронежской верфи и хотел
этот чертеж показать своим ученикам в Навигационной школе, что в Сухаревой
башне, где по приказу Петра Алексеевича преподавал дворянским недорослям
корабельное искусство. Иван Артемич строго выговорил сыну: "Надевай,
Гаврюшка, французский кафтан, ступай, куда тебе приказано, с такими делами
не шутят".
Гаврила надел шелковый белый кафтан, перепоясался шарфом, выпустил
кружева из-за подбородка, надушил мускусом вороной парик, накинул плащ,
длиной до шпор, и на отцовской тройке, которой завидовала вся Москва,
поехал в Кремль.
Скороход провел его узенькими лестницами, темными переходами наверх в
старинные каменные терема, уцелевшие от большого пожара. Там все покои
были низенькие, сводчатые, расписанные всякими травами-цветами по
золотому, по алому, по зеленому полю; пахло воском, старым ладаном, было
жарко от изразцовых печей, где на каждой лежанке дремал ленивый ангорский
кот, за слюдяными дверцами поставцов поблескивали ендовы и кувшины, из
которых, может быть, пивал Иван Грозный, но нынче их уже не употребляли.
Гаврила со всем презрением к этой старине бил шпорами по резным каменным
плитам. В последней двери нагнулся, шагнул, и его, как жаром, охватила
прелесть.
Под тускло-золотым сводом стоял на крылатых грифонах стол, на нем
горели свечи, перед ними, положив голые локти на разбросанные листы,
сидела молодая женщина в наброшенной на обнаженные плечи меховой
душегрейке; мягкий свет лился на ее нежное кругловатое лицо; она писала;
бросила лебединое перо, поднесла руку с перстнями к русой голове,
поправляя окрученную толстую косу, и подняла на Гаврилу бархатные глаза.
Это была царевна Наталья Алексеевна.
Гаврила не стал валиться в ноги, как бы, кажется, полагалось ему
варварским обычаем, но по всему французскому политесу ударил перед собой
левой ногой и низко помахал шляпой, закрываясь куделями вороного парика.
Царевна улыбнулась ему уголками маленького рта, вышла из-за стола,
приподняла с боков широкую жемчужного атласа юбку и присела низко.
"Ты - Гаврила, сын Ивана Артемича? - спросила царевна, глядя на него
блестящими от свечей глазами снизу вверх, так как был он высок - едва не
под самый свод париком. - Здравствуй. Садись. Твоя сестра, Александра
Ивановна, прислала мне письмо из Гааги, она пишет, что ты для моих дел
можешь быть весьма полезен. Ты в Париже был? Театры в Париже видел?"
Гавриле пришлось рассказывать про то, как в позапрошлом году он с двумя
навигаторами на масленицу ездил из Гааги в Париж и какие там видел чудеса
- театры и уличные карнавалы. Наталья Алексеевна хотела все знать
подробно, нетерпеливо постукивала каблучком, когда он мялся - не мог
толково объяснить; в восхищении близко придвигалась, глядя расширенными
зрачками, даже приоткрыв