Главная » Книги

Сологуб Федов - Капли крови, Страница 8

Сологуб Федов - Капли крови


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

горячее дыхание. Жесткая, потная рука схватила ее за обнаженный локоть.
  Словно очнулась Елисавета от сладкого сна. Испуганные внезапно подняла глаза, и стала, как очарованная. Перед нею стояли два дюжие оборванца. Оба они были совсем молодые, смазливые парни; один из них прямо красавец, смуглый, черноглазый. Оба едва прикрыты были грязными лохмотьями. В прорехи их рубищ сквозили грязные, потные, сильные тела.
  Парни хохотали, и кричали нагло:
  - Попалась, красотка!
  - Мы тебя наласкаем, будешь помнить!
  Лезли ближе и ближе, обдавая противно-горячим дыханием. Елисавета опомнилась, вырвалась быстрым движением, бросилась бежать. Страх, похожий на удивление, раскачивал гулкий колокол в ее груди, - тяжко бьющееся сердце. Он мешал бежать, острыми молоточками бил под коленки.
  Парни быстро обогнали ее, загородили дорогу, стояли перед Елисаветою, и нагло хохотали, крича:
  - Красавица! Не кобенься.
  - Все равно не уйдешь.
  Толкая один другого, они тянули Елисавету каждый к себе, и неловко возились, словно не зная, кому и как начать. Похотливое храпение обнажало их белые, зверино крепкие зубы. Красота полуголого смуглого парня соблазняла Елисавету, - внезапный, пряный соблазн, как отрава.
  Красавец хриплым от волнения голосом кричал:
  - Рви на ней одежду! Пусть нагишом попляшет, наши очи порадует.
  - Легонькая одежда! - с веселым хохотом ответил другой. Одною рукою он схватил широкий ворот Елисаветина платья, и рванул его вперед; другую руку, широкую, горячую и потную, запустил за ее сорочку, и мял и тискал девически упругую грудь.
  - Вдвоем на одну напали, как вам не стыдно! - сказала Елисавета.
  - Стыдись не стыдись, а на травку ложись, - хохоча кричал смуглый красавец.
  Он ржал от радости, сверкая белыми зубами и пламенными от похоти глазами, и рвал Елисаветину одежду руками и зубами. Быстро обнажались алые и белые розы ее тела.
  Страшно и противно было похотливое храпение нападающих. Страшно и противно было глядеть на их потные лица, на сверкание их ярых глаз. Но красота их соблазняла. В глубине темного сознания билась мысль - отдаться, сладко отдаться.
  Платье и сорочка, легкие ткани, с еле слышным разрывались треском. Елисавета отчаянно отбивалась, и кричала что-то, - не помнила что.
  Уже вся одежда на ней была изорвана, и скоро последние упали с обнаженного тела обрывки легких тканей. И в борьбе разрывались С грубым треском лохмотья на тяжело возившихся около Елисаветы парнях, опьяненных своею внезапною наготою. Нагота стремительных тел знойными соблазнами соблазняла Елисавету. Дерзкие бросила им Елисавета слова:
  - Вдвоем с одною девкою не справиться!
  Она была сильная и ловкая. Парням трудно было одолеть ее. Ее нагое тело извивалось и билось в их руках. Синяя дужка укуса на голом плече смуглого красавца быстро краснела. Капли темной крови брызнули на его голый торс.
  - Подожди, стерва, - хрипел парень, - я тебе...
  Сильные, но такие неловкие парни свирепели. Ярила и пьянила чрезмерность сопротивления, и падение разрываемых на их телах лохмотьев, и внезапная нагота их тел. Они били Елисавету, сначала кулаками, потом быстро ломаемыми и оброснутыми ветвями. Острые пламена боли впивались в голое тело, - и соблазняли Елисавету жгучим соблазном сладко отдаться. Но она не поддавалась. Ее звонкие вопли разносились далеко окрест.
  Уже долго длилась борьба. Уже стала слабеть Елисавета, - и не истощалась страстная ярость свирепых парней. Дикие, голые, с синими губами перекошенных ртов, с тусклыми огнями налитых кровью глаз, они клонили Елисавету к земле.
  Вдруг бесшумною и легкою толпою выбежали на поляну белые, тихие мальчики, легкие, быстрые, как летний дождик. Так быстро метнулись они из-за кустов, - набросились на диких парней, - белые, бесшумные, обступили, облепили, повалили, - усыпили, оттащили в глубину темного оврага. И бессильные распростерлись на жестких травах нагие тела.
  От быстрых и бесшумных движений тихих мальчиков сладкое и жуткое объяло Елисавету забвение.
  Тяжелым и невероятным сном казалось ей после то, что случилось в лесной чаще, - эта внезапная и жестокая прихоть взбалмошной Айсы. И в душе надолго угнездился темный ужас, сплетенный с безумным смехом, - ликующая улыбка беспощадной иронии...
  Елисавета очнулась. Качнулись над нею зеленые ветки березы, и милые, бледные лица. Она лежала на влажной траве, в белом окружении тихих мальчиков. Не сразу вспомнила она, что случилось. Непонятна была нагота, - но не стыдна.
  Вот остановились глаза на чьих-то гладко причесанных, темно-русых волосах. Вспомнила, - это Клавдия, лицемерно-тихая учительница. Она стояла под деревом, сложив руки на груди, и серыми глазами, - не зависть ли мерцала в них? - смотрела на обнаженное Елисаветино тело, - и точно серый паук раскидывал над душою серую паутину тупого забвения и скучного безразличия.
  Тихо сказал кто-то из мальчиков:
  - Сейчас принесут одежду.
  Елисавета закрыла глаза, и лежала спокойно. Голова ее слегка кружилась. Томила усталость. Лежала такая прекрасная и стройная, такая совершенная, как мечта Дон-Кихота...
  Темные влачились миги, и среди них упало с вечереющего неба ясное мгновение. И мгновение стало веком, - от рождения до смерти. Утром на другой день Елисавете ясно вспомнилось течение этой странной и яркой жизни - высокий, скорбный путь, жизнь королевы Ортруды.
  И когда, задыхаясь, Ортруда умирала...
  Шорох легких ног по траве разбудил Елисавету. Легкие проворные руки одели ее. Тихие мальчики помогли ей подняться. Елисавета встала, оглядела себя, - светло-зеленый хитон широкими складками обвивал ее тело, усталое тело. Елисавета подумала:
  - Как дойду?
  И ответом на эту мысль между деревьев показался легкий очерк шарабана. Кто-то сказал:
  - Кирша довезет.
  Такой знакомый и милый голос.
  В странной, чужой одежде Елисавета возвращалась домой. Молча сидела она в шарабане. Триродова она так и не видела. Она хотела вспомнить. Сквозь темный ужас и безумный смех все яснее просвечивало воспоминание мгновенно пережитой иной жизни, - все яснее вспоминалась жизнь королевы Ортруды.
  

  ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
  
  У легкой ограды очарованных печалью и тайною мест стоял тихий мальчик Гриша. Такое бледное, успокоенное лицо, - такое тихое мерцание синих, небесно-синих, прохладных глаз!
  Вечереющее небо синело, - разливался над миром синий покой, умиряя розовую алость заревого заката. А под синевою высокого покрова летали птицы. К чему же им крылья, - им, таким земным, озабоченным?
  За легкую ограду тихого места Гришу манили ландыши благоуханием столь же невинным, как и он сам, синеглазый, тихий мальчик Гриша. Точно звал его кто-то за ограду, к этой бедной жизни, томящейся перед ним в закутанной туманною синевою дали, звал томительно и жутко, - и хотелось ему и не хотелось итти. Томно к жизни звал кто-то темным голосом.
  Как же противиться темным зовам? Успокоенное сердце, когда же ты совсем забудешь и навсегда земные томления?
  Вот вышел Гриша из-за легкой, расторгнутой легко ограды. Вдохнул в себя резкий, но сладкий внешний воздух. Шел тихо по дороге узкой и пыльной. Легкие за ним ложились следы, и белая в тихом движении одежда была ясна среди неяркой зелени и серой пыли, - одна ясна. Перед ним легкая, еле видимая, возносилась белая, неживая, ясная луна, бессильная очаровать скучные земные просторы.
  Начинался город серый, тусклый, скучный, какой-то разваленный и бессильный, - грязные задворки, чахлые огороды, ломаные плетни, бани и сараи, шершавыми ежами торчащие невесело и некрасиво. На одном огороде у плетня стоял Егорка, одиннадцатилетний мещанкин сын. Что было красным ситцем, стало на нем рваною рубахою, а лицо - ангел в коричневой маске, покрытой пятнами грязи и пыли. Крылья бы легким ногам, - но что же может земля? только пылью и глиною приникнет к легким ногам.
  Егорка вышел поиграть. Он ждал товарищей. Да почему-то нет их. Он остался вдруг один, заслушался чего-то и вдруг всмотрелся. За изгородью стоял незнакомый тихий мальчик, и смотрел на Егорку, такой весь белый. Дивился Егорка, спросил:
  - Ты откуда?
  - Ты не знаешь, - сказал Гриша.
  - Ишь ты. Поди ж ты! - весело крикнул Егорка. - А может и знаю. Ты скажи.
  - Хочешь узнать? - спросил Гриша, улыбаясь.
  Спокойная улыбка, - хотел было Егорка язык высунуть, да передумал почему-то. Разговорились. Зашептали.
  Все затихло вокруг, даже не вслушивалось, - словно в иной отошли мир два маленькие, за тонкую завесу, которой никому не разорвать. Так неподвижно стояли березы, - успокоили их тайным наговором три отпадшие силы. И опять спросил Гриша:
  - Правда, хочешь?
  - Ей-Богу хочу, вот те крест, - живою скороговоркою сказал Егорка, и перекрестился мелькающим вкривь и вкось движением сжатых в щепотку грязных маленьких пальцев.
  - Иди за мною, - сказал Гриша.
  Легко повернулся и пошел домой, не оглядываясь на скудные предметы серой жизни. Пошел Егорка за белым мальчиком. Тихо шел, дивясь на того другого. Думал что-то. Спросил:
  - А ты, часом, не ангел Божий? Что белый-то ты такой?
  Улыбнулся на эти слова тихий мальчик. Сказал, - вздохнул легонько:
  - Нет, я - человек.
  - Да неужто? Просто мальчишка?
  - Такой же, как и ты, - почти совсем такой же.
  - Чистюля-то такой? Поди, семь раз на дню яичным мылом моешься? Ишь, босой шлепаешь, ни как и я, а загар к тебе не липнет, только пылькой ноги заволок.
  Пахло откуда-то тихою фиалкою, в был в воздухе сухой запах пыли, и надоедливо носился сладковато-горький дух, гарь лесного пожара.
  Мальчики миновали скучное однообразие полей и дорог, и пошли в сумрачной тишине леса. Раскрывались поляны и рощи, ручьи звенели в тихих берегах. Мальчики шли по дорожкам и тропинками, где сладкие росы приникали к ногам. И все окрест преображалось дивно перед Егоркиными глазами, отпадая от ярого буйства злой, но все-таки серой и плоской жизни. Длилось, убегая и сгорая, время, свитое в сладостное кружение милых мгновений, - и казалось Егорке, что забрел он в неведомые страны. Спал где-то ночью, - радостный просыпался, разбуженный влажными щебетаниями птиц, отрясающих раннюю росу с гибких ветвей, - играл с веселыми мальчиками, - музыку слушал.
  Иногда белый мальчик Гриша отходил от Егорки. Потом опять появлялся. Егорка заметил, что Гриша держится отдельно от других, веселых, шумных детей, - не играет с ними, говорит мало, не то, что боится или сторонится, а как-то само собою выходит, что он отдельно, один, светлый и грустный.
  Вот Егорка и Гриша остались одни, пошли вдвоем. Был лесок, весь сквозь пронизанный светом. И все сгущался лес.
  Стояли два дерева, очень прямые и высокие. Между ними - бронзовый прут, на пруте, на кольцах, алая шелковая занавеска. Легкий ветер колыхал ее тонкие складки. Тихий мальчик, синеглазый Гриша, отдернул занавеску. С легким, свистящим шелестом свились ее алые складки, словно сгорая. Открылась лесная даль, вся пронизанная странно-ясным светом, как обещание преображенной земли. Гриша сказал:
  - Иди, Егорушка, - там хорошо.
  Егорка всматривался в ясные лесные дали, - страх приник к его сердцу, и тихо сказал Егорка:
  - Боюсь.
  - Чего ты боишься, глупенький? - ласково спросил Гриша.
  - Не знаю. Чего-то боязно, - робко говорил Егорка.
  Опечалился Гриша. Тихо вздохнул. Сказал:
  - Ну, иди себе домой, коли у нас боишься.
  Егорка вспомнил дом, мать, город. Не очень-то весело жилось дома Егорке, - нищета, колотушки. Вдруг бросился Егорка к тихому Грише, ухватился за его легкие, прохладные руки, завопил:
  - Не гони, миленький, не гони ты меня от себя!
  - Да разве я тебя гоню! - возразил Гриша. - Ты сам не хочешь.
  Егорка стал на колени и, целуя легкие Гришины ноги, шептал:
  - Вам, государям ангелам, от поту лица своего молюсь.
  - Иди же за мною, - сказал Гриша.
  Легкие руки легли на Егоркины плечи, и подняли его от тихих трав. Егорка послушно пошел за Гришею, к синему раю его тихих глаз. Перед ним открылась успокоенная долина, и на ней тихие дети. Сладкая роса падала на Егоркины ноги, и радостны были ее поцелуи. А тихие дети окружили Егорку и Гришу, в широкий стали круг, и увлекли их в легком круговом движении хоровода.
  - Государи мои ангелы, - вскрикивал Егорка, кружась и ликуя, - личики ваши светленькие, оченьки ваши ясненькие, рученьки ваши беленькие, ноженьки ваши легонькие! Ништо я на земле, ништо я в раю? Голубчики, братики и сестрицы, где же ваши крылышки?
  Чей-то близкий, сладко-звенящий голос отвечал ему:
  - Ты на земле, не в раю, а крыльев нам не надобно, мы летим и безкрылые.
  Увлекли, чаровали, ласкали. Показали ему все лесные дива под пенечками, под кусточками, под сухими листочками, - нежитей лесных маленьких с голосочками шелестиниыми, с волосочками паутинными, - пряменьких и горбатеньких, - лесных старичков, - последышей и попутников, - зоев пересмешников в кафтанах зелененьких, - полуночников и полуденников, черных и серых, - жутиков-шутиков с цепкими лапками, - невиданных птиц и зверей, - все, чего нет в дневном, земном, темном мире.
  Загостился Егорка у тихих детей. Не заметил, как целая неделя прошла, с пятницы до пятницы. И вдруг встосковался по матери. Точно зов ее услышал ночью, и проснулся тревожный, и звал:
  - Мама, где ты?
  А кругом тишина и молчание, неведомый мир. Егорка заплакал. Пришли тихие дети утешать. Сказали:
  - Так что ж, вернись к матери. Обрадуется. Приласкает.
  - А то ни прибьет, - всхлипывая, говорил Егорка.
  Улыбались тихие дети, говорили:
  - Отцы и матери бьют своих детей.
  - Им это нравится.
  - Бьют, точно злые.
  - Но они добрые.
  - Бьют любя.
  - У людей это вместе, - стыд, любовь, боль.
  - Да ты не бойся, Егорушка, - мать.
  - Да ладно, я не боюсь, - говорил утешенный Егорка.
  Когда Егорка прощался с тихими детьми, Гриша сказал ему:
  - Ты бы матери лучше не сказывал, где пропадал столько времени.
  - А вот не скажу, - живо ответил Егорка, - ни за что не скажу.
  - Ты проболтаешься, - сказала одна из девочек.
  У нее были черные, словно бездонные глаза; ее тонкие голенькие руки всегда были упрямо сжаты на груди, она говорила еще меньше, чем другие тихие дети, и изо всех людских слов больше всего нравилось ей слово нет.
  - А вот-то и не проболтаюсь, - спорил Егорка, - а ни вовеки не проболтаюсь, никому не скажу где был, и тем моим словам ключ и замок.
  В тот же вечер, как ушел Егорка с Гришею, мать хватилась его. Кликала долго, браня и угрожая. Не докликалась, испугалась, - "не утонул ли?". Бегала по соседям, плакала, жаловалась.
  - Пропал мальчишка. Пропал, да и пропал. И ума не приложу, где искать. А ни то в реке утонул, а ни то в колодец ввалился, пострел.
  Кто-то из соседей догадался:
  - Жиды поймали, заперли куда ни есть в глухое место, а потом христианскую кровь выпустят и выпьют.
  Догадка понравилась. И уже говорили уверенно:
  - Никто, как жиды.
  - Уж опять это они, проклятые.
  - Да уж не без них.
  - Уж это такое дело.
  И верили. По городу разнесся тревожный слух: евреи украли христианского мальчика. Распространением этого слуха усердно занялся Остров. И уже на базарах поднялись шумные толки. Лобазники и торгаши орали громче всех, подзуживаемые Островым. А он зачем это делал? Знал, конечно, что это ложь. Но он в последние дни занимался провокацией по указаниям местного отдела черносотенного союза. Этот случай пришелся очень кстати.
  Полиция принялась за дело. Искали мальчика, и не нашли. Зато разыскали еврея, которого кто-то видел около огорода Егоркиной матери. Его арестовали.
  Опять был вечер. Егоркина мать была дома, когда Егорка вернулся. Грустный и светлый, подошел он к матери, поцеловал ее, и сказал:
  - Здравствуй, мама.
  Мать накинулась на Егорку с расспросами:
  - Ах ты стервеныш! Где ты был? что ты делал? где тебя нечистая сила носила?
  Егорка помнил обещание. Стоял перед матерью, и упрямо молчал. Мать сердито спрашивала:
  - Да где был-то, говори! Жиды тебя, что ли, распинали?
  - Нет, - сказал Егорка, - какие жиды! Никто меня не распинал.
  Мать яростно закричала:
  - Ну, подожди ж ты у меня, пострел неоколоченный! Ужо я тебя разговорю.
  Она схватила веник, принялась одергивать прутья, сорвала с мальчика его легонькую одежонку. Грустный и светлый, Егорка вскинул на мать удивленные глаза. Вскрикнул жалобно:
  - Мама, что ты?
  Но, уже захваченное жесткою рукою, забилось маленькое, омытое тихими водами, тело на коленях свирепо кричащей женщины. Было больно, и тонким голоском вопил Егорка. Мать стегала его долго и больно, кричала в лад ударам:
  - Говори, где был! Говори! Задеру, коли не скажешь! Наконец бросила, заплакала, завопила неистово:
  - За что меня Бог наказывает? Да нет, я из тебя слова-то выбью. Я еще завтра за тебя возьмусь поплотнее.
  Не столько болью, сколько неожиданною грубостью встречи был потрясен Егорка. Уже он прикоснулся к иному миру, и уже тихие дети в очарованной долине перестроили его душу на иной лад.
  Однако, мать любила его. Конечно, любила. Потому со зла и выдрала. У людей это всегда вместе, - любовь и жестокость. Им нравится мучить, им сладостна месть. А потом пожалела мать Егорку. Думала, что уже не слишком ли больно порола. И уж без криков подошла к Егорке.
  Он лежал на скамеечке, и тихо скулил. Потом затих. Мать неловко, шершавыми руками, погладила его спину, и отошла. Думала, - заснул.
  Утром мать побудила Егорку. Но холодный и неподвижный лежал он на скамеечке, лицом вниз. И уже не казался он светлым, - лежал темным и холодным трупом. И взвыла в ужасе мать:
  - Умер! Егорушка, да ништо ты умер! Ой, горюшко, - уж и рученьки холодные.
  Метнулась к соседкам, весь околоток наполнила визгливым воем, всполошила всех окрест. Любопытные женщины набились в ее дом.
  - Только тоненькой вичкой постегала легохонько, - слышался вопль матери, - лег он, мой голубчик, на лавочку, поплакал, затих, заснул, что ли, а к утру Богу душеньку отдал.
  Окованный смертным тяжелым сном, лежал Егорка, неподвижный, и слушал материн вопль и нестройный гул голосов. И слышал, как мать причитала над ним:
  - Всю кровь у него высосали проклятые жиды! Да так ли я его прежде, голубчика моего, парывала! Бывало, попорешь с солью посолишь, и все ничего, - а тут маленькою вичкою, а он, ненаглядный мой светик, ангелочек мой... Слушал Егорка ее вой, и дивился своей тяжелой скованности и неподвижности. Точно стук чужого тела услышал он, - догадался, - на пол положили, мыть. Так хотелось пошевелиться, встать, - не мог. И думал:
  "Умер, - куда ж теперь меня определят?". И опять думал:
  "А что же душа с телом не разлучается? Ни рук, ни ног не чую, а слышу".
  И дивился, и ждал. А то вдруг бессильным напряжением воли пытался проснуться от смертного сна, вернуться, убежать от темной могилы, - и опять бессильная никла воля, и снова он ждал.
  И слышал звуки отпевания, и вспоминал, как синь дымок от ладана, и как пахуч в звенящих тихо взмахах дымного кадила.
  

  ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
  
  Егорку похоронили. Мать повыла над его могилою протяжно и долго, и пошла домой. Она была уверена, что мальчишке там будет много лучше, чем на земле, и утешалась. А истинно русские люди, Кербах, Остров и другие такие же, не могли на этом успокоиться. Они распускали злые слухи. Пошла молва:
  - Жиды замучили христианского мальчика. Всего изрезали ножами, из крови мацу сделали.
  Клеветников не останавливало то соображение, что еврейская пасха была гораздо раньше, чем убежал от матери Егорка.
  В городе волновались, - и те, кто верил, и те, кто не верил. Требовали следствия и разрытия могилы.
  Елисавета пришла к Триродову днем, и оставалась долго. Триродов показывал ей свою колонию. Тихий мальчик Гриша сопровождал их, синими покоями своих глаз смотрел бесстрастно в синие пламена ее восхищенных глаз, и смирял знойность и страстность ее волнений.
  Ее легкое, просторное платье казалось прозрачным, - так ясны были под ним совершенные очертания тела; были открыты алые и белые розы ее груди, плеч. Загорелые стопы ее ног были обнажены, - она любила нежные прикосновения трав и земли.
  Все было как рай, - щебетанье птиц, и детские гамы, и шорох ветра в травах и ветвях, и ропот лесного ручья. Все было невинно, как рай, - нагие встречались девушки, подходили, разговаривали, и не стыдились. Все было чисто, как рай. И безоблачно яснело над лесными полянами небо.
  Уже когда день клонился к вечеру, Елисавета сидела у Триродова. Они читали стихи. Еще и раньше. Елисавета любила стихи. Кому же их и любить, как не девушкам? Теперь она читала их жадно. Целые часы пролетали в чтении, и стихи рождали в ней сладкие и горькие восторги и знойные сны.
  Может быть, это было потому, что она влюбилась, и знойные рождались в ней мечты. Влюбилась, новое нашла себе солнце, и новый повела вкруг него хоровод мечтаний, надежд, печалей, радостей, очарований и восторгов. И, окрашенный радугою сияний одного светила, был многозвучен и целен этот хоровод, этот пламенный круг стремительных томлений.
  В стихи новых поэтов влюбил ее Триродов. Сладостные очарования и горестные разочарования томительно чудились ей в хрупкой музыке новых стихов, написанных сладко и неверно, легких и прозрачных, как те платья, которые она теперь полюбила носить.
  Когда так созвучны стали их души, как же им было не любить друг друга?
  Были стихи, которые они читали, сладкою мечтою о любви. Триродов говорил:
  - Влюбленность говорить миру нет, лирическое нет, - женитьба говорит ему да, ироническое да. Быть влюбленным, стремиться, не иметь - это лирика любви, сладкая, но обманчивая. Внешним образом противоречит она миру, и утаивает его роковой разлад. Быть вместе, обладать, сказать, кому-то да, отдаться, - вот путь, на котором жизнь обличит свои непримиримые противоречия. И как быть вместе, когда мы так одиноки? и как отдаться? Спадают маска за маскою, и ужасен раздвоенный лик подлинного бытия. Приходит скука, - и что же ты, влюбленность, ты, которая похвалялась быть сильнее смерти?
  - У вас была жена, - сказала Елисавета. - Вы ее любили. Все напоминает здесь о ней. Она была прекрасная.
  Ее голос стал темен, и ревнивым огнем зажглись синие зарницы за влагою ресниц. Триродов улыбнулся, и сказал печально:
  - Прежде, чем настала пора притти скуке, она отошла от жизни. Моя Дульцинея не хотела стать Альдонсою.
  - Дульцинею любят, - говорила Елисавета, - но полнота жизни принадлежит Альдонсе, становящейся Дульцинеею.
  - А хочет ли этого она, Альдонса? - спросил Триродов. Нежно зардевшись, говорила Елисавета:
  - Хочет, но не может. Хочет, но не умеет. А мы ей поможем, мы ее научим.
  Триродов улыбался ласково и грустно. Говорил:
  - А он, как вечный Дон-Кихот, всегда ищет Дульцинею. И что же ему земная Альдонса, бедная, ужаленная мечтою о красоте?
  - Он ее за то и полюбит, - отвечала Елисавета, - что она бедная, ужаленная высокою мечтою о красоте. Союз их будет - творимая красота...
  Наступила ночь: сумраки прильнули к окнам, и шептались прозрачными, жуткими голосами. Триродов подошел к окну, Елисавета стала рядом с ним, - и точно одним сразу взором оба они увидели далекое, смутное кладбище. Триродов тихо сказал:
  - Там его похоронили. Но он встанет.
  Елисавета посмотрела на него с удивлением, и тихо спросила:
  - Кто?
  Триродов взглянул на нее, как разбуженный. Сказал так же тихо и медленно:
  - Он, еще не живший и непорочный отрок. В теле его все возможности, и ни одного свершения. Он, как созданный для принятия всякой энергии, которая к нему захочет устремиться. Теперь он спит, зарытый в могилу в тесном гробу. Он проснется для жизни, лишенной страстей и желаний, для ясного видения и слышания, для восстановления единой воли.
  - Когда он проснется? - спросила Елисавета.
  - Когда я захочу, - сказал Триродов. - Я его разбужу. Звук его голоса был грустен и настойчив, - как звук заклинания.
  - Сегодня ночью? - спросила Елисавета.
  - Если вы хотите, - спокойно ответил Триродов.
  - Я должна уйти? - опять спросила она.
  - Да, - так же просто и спокойно ответил он. Простились, - она ушла. Триродов опять подошел к окну. Он звал кого-то, чаруя, будил, шептал:
  - Ты проснешься, милый. Проснись, встань, приди ко мне. Приди ко мне. Я открою твои глаза, - и увидишь, чего не видел доныне. Я открою твой слух, - и услышишь, чего не слышал доныне. Ты из земли, - не разлучу тебя с землею. Ты от меня, ты - мой; ты - я, приди ко мне. Проснись!
  Он уверенно ждал. Знал, что когда спящий проснется в гробу, они придут и скажут, знающие и невинные.
  Тихо вошел в комнату Кирша. Он стал рядом с отцом, и спросил:
  - На кладбище смотришь?
  Триродов молча положил руки на его голову. Кирша говорил:
  - Там, в одной из могил, есть мальчик, который не умер.
  - А ты откуда знаешь? - спросил Триродов. Но знал, что ответит Кирша. Кирша сказал:
  - Гриша говорил мне, что Егорка не вовсе умер. Он спит. А он проснется?
  - Да, - сказал Триродов.
  - И придет к тебе? - спросил Кирша.
  - Да, - отвечал Триродов.
  - А когда он придет? - опять спросил Кирша. Триродов улыбнулся. Сказал:
  - Разбуди Гришу, спроси его, просыпается ли спящий в могиле.
  Кирша ушел. Триродов молча смотрел на далекое кладбище, где темная, тоскуя у крестов, к могилам никла опечаленная ночь.
  О, где же ты, обрадованная?
  А за дверями тихий слышался шорох, - домашние двигались тихо у стен, и шептали, и ждали.
  Разбуженный далеким, тихим стоном, встал Гриша. Вышел в сад, подошел к ограде, стоял с опущенными глазами, и слушал. Улыбался, но без радости. Кто знает, тот как обрадуется?
  Кирша подошел к нему. Спросил:
  - Жив? Проснулся?
  Кивнул головою по направлению к кладбищу.
  - Да, - сказал Гриша. - Стонет Егорушка в своей могиле, живой, тихий; только что проснулся.
  Кирша побежал в дом, к отцу, повторил ему Гришины слова.
  - Надо спешить, - сказал Триродов.
  Он опять почувствовал знакомое издавна волнение. В нем совершались тяжело и неровно приливы и отливы какой-то странной силы. Какая-то дивная энергия, собранная им одному ему знакомым
  способом, теперь медленно источалась из него. Между ним и могилою, где смертным сном томился отошедший от жизни отрок, пробегал тайный ток, чаруя и пробуждая спящего в гробу.
  Триродов быстро спустился по лестнице в тот покой, где спали тихие дети. Легкие шаги его были едва слышны, и холод дощатого пола приникал к его ногам. На своих постелях неподвижно лежали тихие дети, и словно не дышали. Казалось, что их много, и что спят они вечно в нескончаемом сумраке тихой опочивальни.
  Семь раз останавливался Триродов, - и каждый раз от одного его взгляда пробуждался спящий. И встали три мальчика и четыре девочки. Они стояли спокойно, смотрели на Триродова, и ждали, Триродов сказал им:
  - Идите за мною.
  Они пошли за ним, белые, тихие - и тихий шорох легких шагов влекся за ними.
  В саду ждал Кирша, - и рядом с белыми тихими детьми казался земным и темным.
  Быстро, как скользящие ночные тени, шли по Навьей тропе, друг за другом, все десять, впереди Гриша. Роса падала на их голые ноги, в земля под ногами была мягкая, теплая и грустная.
  Егорка проснулся в могиле. Было темно, немного душно. Голову давила какая-то тяжесть. В ушах звучал настойчивый зов:
  - Встань, приди ко мне.
  Приступами томил страх. Глаза смотрели, и не видели. Трудно дышать. Вспоминается что-то, и все, что вспоминается, страшно, как бред. Вдруг ясное сознание, - ужаснувшая мысль:
  "Я в могиле, в гробу".
  Застонал, забился. Шея, словно сжатая чьими-то пальцами, судорожно сжималась. Глаза широко раскрылись, - и перед ними метался пламенный мрак заколоченного гроба. Звучали наверху тихие голоса, и земля пересыпалась. Мечась в тесноте гроба, томимый ужасом, Егорушка стонал, и шептал глухим голосом:
  - Три жировика, три лесовика, три отпадшие силы!
  Калитка на кладбище была почему-то открыта. Триродов и дети вошли на кладбище. Здесь были бедные могилы, - дерновые насыпи, деревянные мостки. Было сумрачно, сыро, тихо. Пахло травою, - тихою мечтою кладбищ. В мглистом тумане белели кресты. Жуткая тишина таилась, и все пространство кладбища казалось полным темною мечтою почивших. Сладко и больно переживались жуткие ощущения.
  Нигде так близко не чувствуется земля, как на кладбищах, - святая земля успокоения. Тихо шли все десять, один за другим, грустную, мягкую под холодающими голыми ногами ощущая землю. Остановились около могилы. Тих и беден был маленький холмик, и казалось, что земля плачет, стонет и томится.
  Смутно белея в темноте над комьями черной земли, мальчики раскапывали могилу. Девочки тихо стояли, - четыре по четырем сторонам, - чутко вслушиваясь в ночную тишину. Спали сторожа, как мертвые, и мертвые спали, сторожа бессильно свои гробы.
  Медленно открылся бедный гробик. Явствен стал тихий стон. Уже в глубине могилы были мальчики. Наклонились к бедному маленькому гробу. Еще землею полузасыпан был гроб, но уже мальчики чувствовали под ногами дрожание его крышки. Крышка, забитая гвоздями, легко поддалась усилиям маленьких детских рук, и отвалилась на сторону, к земляному боку могилы. Гроб раскрылся так же просто, как открывается всякий дом.
  Егорка уже терял сознание. Мальчики увидели его лежащего на боку. Он слабо зашевелился. Втягивал воздух короткими, точно всхлипывающими, вздохами. Дрогнул. Опрокинулся на спину.
  Свежий воздух пахнул в его лицо, как юный восторг освобождения. Вдруг мгновение радости, - и оно погасло. О чем же радоваться? Спокойные и нерадостные склонились над ним.
  Опять жить? Стало в душе странно, тихо, равнодушно. Тихо говорил кто-то ласковый над ним:
  - Встань, милый, иди к нам, мы тебе покажем то, чего ты не видел, и научим тебя тому, что тайно.
  Звезды далекого неба прямо глядели в глаза, - и близкие чьи-то склонились любовно глаза. Протянулись руки, руки, много рук нежных и прохладных, - взяли, подняли, вынули.
  Стоял в кругу. Смотрели на него. Руки у него опять сложились на груди, как в могиле, - точно навеки усвоилась привычка. Одна из девочек поправила, распрямила руки.
  Вдруг спросил Егорка:
  - Это что ж? - могилка?
  Гриша ответил ему:
  - Это твоя могила, а ты с нами будешь, и с нашим господином.
  - А могила? - спросил Егорка.
  - Мы ее засыплем, - отвечал Гриша.
  Мальчики принялись засыпать могилу. Тихо дивясь, смотрел Егорка, как в могилу падали комья земли, как рос могильный холмик. Заровняли землю, крест поставили на прежнее место. Егорка подошел, прочел надпись на кресте. Странно было читать свое имя:
  Отрок Георгий Антипов.
  Год, месяц и число смерти.
  "Это я?" - подумал он.
  Дивился слабо, - но уже вещее равнодушие заполняло душу.
  Кто-то тронул его за плечо: спросил что-то. Егорка молчал. Казалось, что он что-то понял.
  - Иди ко мне, - тихо сказал ему Триродов.
  Девочка, которая всегда говорила нет, взяла Егорку за руку, и повела его. Ушли, тою же прошли дорогою. Тишина смыкалась за ними.
  С тихими детьми остался Егорка. У него не было паспорта, и жизнь его была иная.
  

  ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
  
  Триродов возвратился домой. Как возвращаются из могилы, так легко и радостно было ему. Восторгом и решительностью горело его сердце. Сегодняшний разговор с Елисаветою вспоминался ему. Возникала радостная, гордая мечта о преображении жизни силою творящего искусства, о жизни творимой по гордой воле.
  Если возникло то, что было или казалось любовью, зачем противиться ему? Ложь или правда чувства, - не все ли равно? Воля, вознесенная над миром определить все, как хочет. И над бессилием утомленного чувства властна она воздвигнуть сладостную любовь.
  То, что долго взвешивалось на весах сознания, то, что долго и глухо боролось в темной области бессознательного, теперь становилось к ясному решению. И пусть будет сказано да. Еще раз да. Для нового ли крушения? Для светлого ли торжества? Все равно. Лишь бы верить ей, лишь бы она верила ему. А настолько уже они сблизились друг с другом.
  Триродов сел к столу. Улыбаясь, задумался ненадолго. Быстро на светло-синем листе бумаги написал:
  "Елисавета, я хочу твоей любви. Люби меня, милая, люби. Я забываю все мое знание, отвергаю все мои сомнения, я становлюсь опять простым и кротким, как причастник светлого царства, как мои милые дети, - и только хочу твоей близости и твоих поцелуев. По земле, милой нашему сердцу, пройду в простоте и радостном смирении необутыми ногами, как ты, чтобы притти к тебе, как ты ко мне приходишь. Люби меня.
  Твой Георгий".
  За дверями слышался легкий шорох. Казалось, весь дом был наполнен тихими детьми.
  Триродов запечатал письмо. Захотел отнести его сейчас же, и положить на подоконник ее открытого окна. Он тихо шел, погружаясь в сумраки леса, - и приникали к его ногам теплые мхи, и орошенные травы, и земля, простая, суровая, милая. Над влажными веяниями ночи и над свежею прохладою с реки поднимался порою снова надоедливый, сладковатый запах лесной гари.
  Елисавета не могла заснуть. Встала с постели. Стояла у окна, предавая прозрачным объятиям ночной прохлады знойное, обнаженное тело. Думала о чем-то, мечтала. И все думы и мечты сливались в один хоровод вокруг Триродова.
  "Ждал ли? Он, усталый и грустный, не скажет сладких слов, чтобы не быть смешным, не получить холодного ответа.
  И зачем ждать? Или не смею, как царица, решать свою судьбу, звать к себе, и любви требовать? Зачем стану молчать?". И решилась:
  "Скажу сама, - люблю, люблю, приди ко мне, люби меня".
  Елисавета шептала сладкие слова, ночному молчанию доверяя тайну знойных мечтаний. Пламенны были черные очи ночной гостьи, приносящей отравленные соблазнами мечты. Плескучий, тихий смех русалки за осокою под луною сливался с тихим, сладким смехом ночной очаровательницы, у которой пламенные очи, пылающие уста, и свитое из белых огней обнаженное тело. Ее пламенное тело было подобно телу Елисаветы, и черные молнии глаз неведомой чародейки были подобны синим молниям Елисаветиных глаз. Она соблазняла, и звала:
  - Иди к нему, иди. У его ног упади нагая, целуй его ноги, смейся ему, пляши для него, измучь себя для его забавы, будь ему рабою, будь вещью в его руках, - и прильни, и целуй, и смотрись в его очи, и отдайся ему, отдайся ему. Иди, иди, спеши, беги. Вот он подходит, - видишь, это он вышел из леса, - видишь, на траве белеют его ноги. Распахни дверь, оставь здесь одежды, беги нагая ему навстречу.
  Елисавета увидела Триродова. Так больно и сладко забилось сердце. Она отошла от окна. Ждала. Слышала его шаги на песке под окнами. Что-то мелькнуло в окне, и упало на пол. Шаги удалились.
  Елисавета подняла письмо, зажгла свечу, прочла синий, милый листок бумаги. Шептала ей ночная очаровательница:
  - Он уйдет. Спеши. Ты узнаешь, как сладки первые поцелуи любви. Иди к нему, беги за ним, не ищи скучных покровов.
  Елисавета порывисто распахнула дверь на балкон, и сбежала в сад по широким его ступеням. Побежала за Триродовым. Крикнула:
  - Георгий!
  Голос ее был звонким воплем желания и страсти. Триродов остановился, увидел ее, стремительно белую, всю ясную в ясных лучах луны, - и Елисавета упала в его объятия, и целовала его, и смеялась, и повторяла без конца:
  - Люблю, люблю, люблю.
  И целовались, и смеялись, и говорили что-то. Были радостны и чисты несмятые, алые и белые розы ее стройного, сильного тела. Все, что они говорили, было свято и чисто. Перед непорочною луною в блистании очей и звезд ночной тишине и ночному мраку они сказали слова, связывающие их в одну черту. Клятва и обряд, не менее прочные, чем всякие иные. Улыбки, поцелуи, нежные слова - вечный обряд, вечная тайна.
  Небо светлело, и новые новым утром пали росы, и отгорел восторг зари, и солнце встало, - и только тогда они расстались.
  Елисавета вернулась к себе. Но как уснуть? Пришла к Елене. Елена уже проснулась. Елисавета легла с нею рядом под ее одеяло, и говорила ей о любви своей и о своем восторге. Елена радовалась, смеялась, целовала сестру без конца.
  Потом Елисавета надела утреннее платье, и пошла к отцу, - рассказать ему о своей радости, о своем счастье.
  А Триродов, томимый утреннею усталостью, шел домой по холодным росам, - и в душе его были недоумение и страх.
  Днем Триродов приехал к Рамеевым. Он привез в подарок Елисавете сделанный им самим фотографический снимок с его первой жены, - на обнаженном теле бронзовый пояс, соединенный спереди спускающимися до колен концами; на черных волосах узкий золотой обруч. Тонкое, стройное тело, - грустная улыбка, - безрадостно темные глаза.
  - Отец знает, - сказала Елисавета. - Отец рад. Пойдем к нему.
  Когда Елисавета и Триродов опять остались одни, что-то темное вспомнилось Елисавете. Она опечалилась, подумала, вспомнила, спросила:
  - А спящий в гробе?
  - Проснулся, - ответил Триродов. - Он в моем доме. Мы откопали его кстати, чтобы спасти мать от угрызений совести.
  - Почему? - спросила Елисавета.
 

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 676 | Комментарии: 2 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа