="justify"> Триродов спокойно сказал ему:
- Напрасно вы беснуетесь. Я вам помогу. Я вам денег дам, пожалуй. Но с
условием.
- Какое еще условие? - со сдержанною яростью спросил Остров.
- Вы уедете, - очень далеко, - и навсегда, - сказал Триродов.
- Ну, это еще надо подумать, - злобно сказал Остров.
Триродов с улыбкою посмотрел на него, и сказал:
- В вашем распоряжении неделя. Ровно через неделю вы придете ко мне, и
получите деньги.
Остров почувствовал вдруг непонятный для него страх. Он испытывал
ощущение взятого в чужую власть. Тоска томила его. Лицо Триродова
исказилось жестокою успешкою. Он сказал тихо:
- Bаша ценность такова, что я убил бы вас совсем спокойно, как змею.
Но я устал и от чужих убийств.
- Моя ценность? - хрипло и нелепо бормотал Остров.
Триродов гневно говорил:
- Какая ваша цена? Наемный убийца, шпион, предатель.
Остров сказал упавшим голосом:
- Однако, вас не предал пока.
- Невыгодно, только потому не предали, - возразил Триродов. - А
второе, не смеете.
- Чего же вы хотите? - смиренно спросил Остров. - Какое ваше условие?
Куда мне надо ехать?
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Триродов оставил в Рамееве приятное впечатление. Рамеев поспешил
отдать Триродову визит: поехал к нему вместе с Петром. Не хотелось Петру
ехать к Триродову, но все же он не решился отказаться. По дороге Петр
хмурился, но в доме Триродова старался быть очень вежлив. Принужденность
была в его вежливости.
Очень скоро Миша подружился с Киршею, познакомился с другими
мальчиками. Между Рамеевым и Триродовым завязывалось близкое знакомство, -
настолько близкое, конечно, насколько это позволяла нелюдимость Триродова,
его любовь к уединенной жизни.
Случилось однажды, что Триродов с Киршею был у Рамеевых, замедлил и
остался обедать. К обеду сошлось еще несколько человек из близких к Рамееву
и к молодым людям. Постарше были ка-деты, помоложе - считали себя эс-деками
и эс-ерами.
Сначала говорили, много волнуясь и споря, по поводу новости,
принесенной одним из молодых гостей, учителем городского училища Воронком,
с.-р. Сегодня днем близ своего дома был убит полицмейстер. Убийцы скрылись.
Триродов не принимал почтя никакого участия в разговоре. Елисавета
смотрела на него тревожно, и желтый цвет ее платья казался цветом печали.
Было очень заметно для всех, что Триродов задумчив и мрачен, как будто его
томила тайная какая-то забота. В начале обеда он делал заметные усилия над
собою, чтобы одолеть рассеяность и волнение. Наконец на него обратилось
общее внимание. Особенно после нескольких ответов невпопад на вопросы одной
из девиц.
Триродов заметил, что на него смотрят. Ему стало неловко, и досадно на
себя, и это досадливое чувство помогло ему одолеть рассеянность и смущение.
Он стал оживленнее, точно стряхнул с себя какой-то гнет, и вдруг
разговорился. И голубою радостью поголубели тогда глубокие взоры
Елисаветиных глаз.
Петр, продолжая начатый разговор, говорил со свойственным ему
уверенно-пророческим выражением:
- Если бы не было этой дикой ломки при Петре, все пошло бы иначе.
Триродов слегка насмешливо улыбался.
- Ошибка, не правда ли? - спросил он. - Но уж если искать в русской
истории ошибок, то не проще ли искать их еще раньше?
- Где же? при сотворении мира? - с грубою насмешливостью спросил Петр.
Триродов усмехнулся, и сказал сдержанно:
- При сотворении мира, конечно, это что и говорить. Но не заходя так
далеко, для нас достаточно остановиться хоть на монгольском периоде.
- Однако, - сказал Рамеев, - вы далеконько взяли.
Триродов продолжал:
- Историческая ошибка, была в том, что Россия не сплотилась тогда с
татарами.
- Мало у нас татарщины! - досадливо сказал Петр.
- Оттого и много, что не сплотились, - возразил Триродов. - Надобно
было иметь смысл основать Монголо-Русскую империю.
- И перейти в магометанство? - спросил доктор Светилович, человек
очень милый, но уж слишком уверенный во всем том, что несомненно.
- Нет, зачем! - отвечал Триродов. - Борис Годунов был же христианином.
Да и не в этом дело. Все равно, мы и католики Западной Европы смотрели друг
на друга, как на еретиков. А тогда наша империя была бы всемирною. И если
бы даже нас причисляли к желтой расе, то все же эта желтая раса считалась
бы благороднейшею, и желтый цвет кожи казался бы весьма элегантным.
- Вы развиваете какой-то странный... монгольский парадокс, -
презрительно сказал Петр.
Триродов говорил:
- Все равно же, на нас и теперь смотрят в Европе почти как на
монголов, как на расу, очень смешанную с монгольскими элементами. Говорят:
поскоблите русского, - откроете татарина.
Завязался спор, который продолжался и когда вышли из-за стола.
Петр Матов во время всего обеда был сильно не в духе. Он едва находил,
что говорить со своею соседкою, молодою девицею, черноглазою, черноволосою,
красивою с.-д. И прекрасная с-д., все чаще стала обращаться к сидевшему
рядом с нею по другую сторону священнику Закрасину. Он примыкал к к.-д., и
все же был ближе к ней по убеждениям, чем октябрист Матов.
Петру не нравилось, что Елисавета не обращает на него внимания, а
смотрит на Триродова и слушает Триродова. Почему-то было ему досадно и то,
что Елена иногда подолгу останавливала свой разнеженный взор тоже на
Триродове. И в Петре все возрастало жуткое желание наговорить неприятностей
Триродову.
"Ведь он же гость", - подумал было Петр, сдерживая себя, но в ту же
минуту почувствовал, что не может удержаться, что должен как-нибудь, чем бы
то ни было, смутить самоуверенность Триродова. Петр подошел к Триродову и,
покачиваясь перед ним на своих длинных и тонких ногах, сказал тоном,
враждебность которого почти не старался скрыть:
- На-днях на пристани какой-то проходимец расспрашивал о вас. Кербах и
Жербенев пили пиво и говорили глупости, а он подсел к ним, и очень вами
интересовался.
- Лестно, - неохотно сказал Триродов.
- Ну, не знаю, насколько лестно, - язвительно сказал Петр. - По-моему,
приятного мало. Наружность очень подозрительная, - какой-то оборванец. Хоть
и уверяет, что он - актер, да что-то не похож. Говорит, что вы с ним старые
друзья. Замечательный нахал!
Триродов улыбнулся. Елисавета тревожно сказала:
- Его же мы встретили на днях около вашего дома.
- Место довольно уединенное, - неопределенным тоном сказал Триродов.
Петр описал его наружность.
- Да, это - актер Остров, - сказал Триродов.
Елисавета, чувствуя странное беспокойство, сказала:
- Он, кажется, все блуждал здесь по соседству, выспрашивал и
высматривал. Не замышляет ли он чего-нибудь?
- Очевидно, шпион, - презрительно сказала молодая с.-д.
Триродов, не выражая ни малейшего удивления, сказал:
- Вы думаете? Может быть. Не знаю. Я не видел его уже лет пять.
Молодая с.-д. подумала, что Триродов обиделся на нее за своего
знакомого; она сказала несколько натянуто:
- Вы его хорошо знаете, тогда извините.
- Я не знаю его теперешнего положения, - сказал Триродов. - Все может
быть.
- Можно ли ручаться за все случайные знакомства! - сказал Рамеев.
Триродов спросил Петра:
- Что же он говорил обо мне?
Но тон его голоса не обнаруживал особенно большого любопытства. Петр
сказал, усмехаясь саркастически:
- Ну, говорил-то он мало, больше выспрашивал. Говорил, что вы его
хорошо знаете. Впрочем, я скоро ушел.
Триродов говорил тихо:
- Да, я его знаю давно. Может быть, и недостаточно хорошо, но знаю. У
меня были с ним кое-какие сношения.
- Он у вас был вчера? - спросила Елисавета.
Триродов отвечал:
- Он заходил ко мне поздно вечером. Вчера. Очень поздно. Не знаю,
почему он выбрал такой поздний час. Просил помочь. Требования его были
довольно велики. Я дам ему, что смогу. Он отправится дальше.
Все это было сказано отрывисто и нехотя. Ни у кого не стало охоты
продолжать разговор об этом, но в это время совершенно неожиданно в
разговор вмешался Кирша. Он подошел к отцу, и сказал тихим, но очень
внятным голосом:
- Он нарочно пришел так поздно, когда я спал, чтобы я его не видел. Но
я его помню. Когда еще я был совсем маленький, он показывал мне страшные
фокусы. Теперь уж я не помню, что он делал. Помню только, что мне было
очень страшно, и я плакал.
Все с удивлением смотрели на Киршу, переглядывались, и улыбались.
Триродов спокойно сказал:
- Ты это во сне видел, Кирша. Мальчики в его возрасте любят
фантастические сказки, - продолжал он, обращаясь опять ко взрослым. - Да и
мы, - мы любим утопии. Читаем Уэльса. Самая жизнь, которую мы теперь
творим, представляется сочетанием элементов реального бытия с элементами
фантастическими и утопическими. Возьмите, например, хотя бы это дело...
Так прервал Триродов разговор об Острове, и перевел его на другой
вопрос, из числа волновавших в то время все общество. Вскоре после того он
уехал. За ним поднялись и другие.
Хозяева остались одни, и сразу почувствовали в себе осадок досады и
враждебности. Рамеев упрекал Петра:
- Послушай, Петя, так, брат, нельзя. Это же негостеприимно. Ты все
время так смотрел на Триродова, точно собирался послать его ко всем чертям.
Петр ответил со сдержанною угрюмостью:
- Вот именно ко всем чертям. Вы, дядя, угадали мое настроение.
Рамеев посмотрел на него с недоумением, и спросил:
- Да за что же, мой друг?
- За что? - пылко, давая волю своему раздражению, заговорил Петр. - Да
что он такое? Шарлатан? Мечтатель? Колдун? Не знается ли он с нечистою
силою? Как вам кажется? Или уж это не сам ли черт в человеческом образе? Не
черный, а серый, Анчутка беспятый, серый, плоский черт?
- Ну, полно, Петя, что ты говоришь? - досадливо сказал Рамеев.
Елисавета улыбалась неверною улыбкою покорной иронии, золотою и
опечаленною, и желтая в ее черных волосах грустила и томилась роза. И
широко раскрыты были удивленные глаза Елены.
Петр продолжал:
- Да подумайте сами, дядя, оглянитесь кругом, - ведь он же совсем
околдовал наших девочек.
- Если и околдовал, - сказала, весело улыбаясь Елена, - то меня только
немножечко.
Елисавета покраснела, но сказала спокойно:
- Да, любопытно слушать. И не заткнуть же уши.
- Вот видите, она сознается! - сердито воскликнул Петр.
- В чем? - с удивлением спросила Елисавета.
- Из-за этого холодного, тщеславного эгоиста ты всех готова забыть, -
горячо говорил Петр.
- Не заметила ни его тщеславия, ни его эгоизма, - холодно сказала
Елисавета. - Удивляюсь, когда ты успел так хорошо, - или так худо, - с ним
познакомиться.
Петр продолжал сердито:
- Вся эта его жалкая и вздорная болтовня - только из желания
порисоваться.
Елисавета с непривычною ей резкостью сказала:
- Петя, ты ему завидуешь.
И сейчас же, почувствовавши свою грубость, сказала краснея:
- Извини меня, пожалуйста, Петя, но ты так жестоко нападаешь, что
получается впечатление какого-то личного раздражения.
- Завидую? Чему? - горячо возразил Петр. - Скажи мне, что он сделал
полезного? Вот он напечатал несколько рассказцев, книгу стихов, - но назови
мне хоть одно из его сочинений, в стихах ли, в прозе ль, где была бы хоть
капля художественного или общественного смысла.
- Его стихи, - начала было Елисавета.
Петр перебил ее:
- Ты мне скажи, где его талант? Чем он известен? Кто его знает? Все,
что он пишет, только кажется поэзией. Перекрестись, и увидишь, что все это
книжно, вымучено, сухо. Бездарное дьявольское наваждeние.
Рамеев сказал примирительным тоном:
- Ну, уж это ты напрасно. Нельзя же так отрицать!
- Ну, даже допустим, что там есть кое-что не очень плохое, - продолжал
Петр. - В наше время кто же не сумеет слепить звонких стишков! Но все-таки,
что я должен в нем уважать? Развратный, плешивый, смешной, подслеповатый, -
и Елисавета находит его красавцем!
Елисавета сказала с удивлением:
- Никогда я не говорила про его красоту. И разврат его, - откуда это?
городские сплетни?
Елисавета покраснела и нахмурилась. Ее синие глаза странными зажглись
зелеными огоньками. Петр гневно вышел из комнаты.
- Чем он так раздражен? - с удивлением спросил Рамеев.
Елисавета потупилась, и с детскою застенчивостью сказала:
- Не знаю.
Она стыдливо улыбнулась робкому тону своих слов, потому что
почувствовала себя девочкою, которая скрывает. Преодолевая стыд, она
сказала:
- Он - ревнивый.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Триродов любил быть один. Праздником ему было уединение и молчание.
Так значительны казались ему одинокие его переживания, и такая сладкая была
влюбленность в мечту. Кто-то приходил, что-то являлось. Не то во сне, не то
наяву были дивные явления. Они сожигaли тоску.
Тоска была привычным состоянием Триродова. Только в писании стихов и
прозы знал он самозабвение, - удивительное состояние, когда время свивается
и сгорает, когда дивное вдохновение награждает избранника светлым восторгом
за все тяготы, за всю смуту жизни. Он писал много, - печатал мало.
Известность его была очень ограниченна, - мало кто читал его стихи и прозу,
и из читавших мало было таких, кто признавал его талант. Его сочинения,
новеллы и лирические стихи, не отличались ни особою непонятностью, ни
особыми декадентскими вычурами. Но они носили на себе печать чего-то
изысканного и странного. Надо было иметь
особый строй души, чтобы любить эту простую с виду, но столь необычную
поэзию.
Для иных, знавших его, казалась странною его неизвестность. Казалось,
что способности его были достаточно велики для того, чтобы привлечь к нему
удивление, внимание и признание толпы. Но он несколько презирал людей,
слишком, может быть, уверенный в своей гениальности, - и никогда не сделал
движения, чтобы им угодить или понравиться. И потому его сочинений почти
нигде не печатали.
Да и вообще с людьми сходился Триродов редко и неохотно. Ему тяжело
было смотреть с невольною проницательностью во мглу их темных и тяжелых
душ.
Только с женою ему было легко. Влюбленность роднит души. Но его жена
умерла несколько лет назад. Она умерла, когда Кирше было уже лет шесть.
Кирша помнил ее, - не мог забыть, все вспоминал. Смерть жены Триродов
почему-то ставил в связь с рождением сына. Хотя очевидной связи не было, -
его жена умерла от случайной острой болезни. Триродов думал:
"Она родила, и потому должна была умереть. Жить - только невинным".
Она умерла, но он всегда ждал ее, и думал с отрадою:
"Придет. Не обманет. Даст знак. Уведет за собою".
И жизнь становилась легкою, как зыблемое видение сладкого сна.
Он любил смотреть на портреты жены. На стене его кабинета висел
портрет, написанный знаменитым английским художником. Было много
фотографических ее изображений. Сладко было ему мечтать, и мечтая
любоваться изображениями прекрасного лица в милого тела.
Иногда уединение нарушалось вторжением суетливой внешней жизни, и
внешней, холодно-чувственной любви. Приходила женщина, с которою у
Триродова была с прошлого года связь, странная, нетребовательная, как-то ни
с чего взявшаяся и никуда не ведущая. Это была учительница здешней женской
гимназии, Екатерина Николаевна Алкина, тихая, холодная, спокойная, с
темно-рыжими волосами, с тонким, матово-бледным лицом, на котором были
неожиданно-ярки губы большого рта, как будто вся телесность и красочность
лица в эту влилась внезапную яркость губ, такую грешную, такую жуткую. Она
была замужем, но разошлась с мужем. У нее был сын: он жил при ней. Она была
с.-д., и работала в организации, но в ее жвзни это было случайно. С
Триродовым она познакомилась из-за партийных дел. Ее товарищи как-то чутьем
поняли, что для сношений с Триродовым, стоявшим к ним не очень близко,
следует выбрать эту женщину.
Вот пришла Алина, и начала, как всегда:
- Я к вам по делу.
Глубоким и спокойным взглядом смотрел на нее Триродов, отвечая ей
обычные слова, обычный свершая обряд любезного гостеприимства. Слегка
волнуясь от скрытых желаний, говорила Алкина о "деле".
Еще раньше было условлено, что партийный агитатор, которого ждали для
предположенной массовки, остановится в доме Триродова: это считалось самым
безопасным местом. Сегодня Алкина сообщила, что агитатора ждут к вечеру.
Надо было провести его в дом Триродова, и сделать это так, чтобы в городе
об этом не знали. Условились, где для него будет открыт вход, и Триродов
вышел сделать необходимые распоряжения. Приятное ощущение творимой тайны
наполняло его радостью.
Когда Триродов вернулся, Алкина стояла у стола и перелистывала
какую-то новую книгу. Руки ее слегка дрожали. Она посмотрела на Триродова
ожидающим взглядом. Казалось, что она хочет сказать что-то значительное и
нежное, - но голосом взволнованно-звучным она заговорила опять о деле. Она
рассказывала новое в городе, в гимназии, в организации, - о конфискации
местной газеты, о высылках из города по распоряжению полиции, о брожении на
фабрике. Триродов спросил:
- Кто из здешних будет на массовке говорить?
- Бодеев, из гимназии, - ответила Алкина.
- Я не люблю, что он пищит, - сказал Триродов.
Алкина робко улыбнулась, и сказала:
- Он - хороший партийный работник, - это надо ценить.
- Вы знаете, я не очень партийный, - ответил Триродов.
Алкина помолчала, вздрогнула, встала, - и вдруг перестала волноваться.
На ее бледном лице, казалось, живы были только губы, яркие, медленно
говорящие. Она спросила спокойно:
- Георгий Сергеевич, вы меня приласкаете?
Триродов улыбнулся. Он сидел спокойно в кресле, смотрел на нее прямо и
бесстрастно, и немного замедлил ответом. Алкина спросила опять с печальною
и кроткою покорностью:
- Может быть, вам некогда? или не хочется?
Триродов спокойно ответил:
- Нет, Катя, я рад вам. Там будет вам удобно, - сказал он, показывая
глазами на открытую дверь в маленькую соседнюю комнату, из которой уже не
было другого выхода.
Алкина, краснея слегка, сказала:
- Если позволите, я лучше здесь разденусь. Мне радостно, чтобы вы на
меня долго смотрели.
Триродов помог ей расстегнуть застежки у ее юбки. Алкина села на стул,
наклонилась и принялась расстегивать пуговки башмаков. Потом, медленно в с
удовольствием переступая освобожденными от сжатий обуви ногами по полу,
подошла к двери наружу, заперла ее на ключ, и сказала:
- Вы же знаете, у меня только одна радость.
Она проворно разделась, стала перед Триродовым, подняла руки, - и была
вся длинная, гибкая, как белая змея. Скрестив пальцы вытянутых вверх рук,
она потянулась всем телом, такая стройная и гибкая, что казалось, вот-вот
совьется белым кольцом. Потом она опустила руки, стала, спокойная и
холодная, и сказала:
- Прежде всего посмотрите на меня. Я еще не очень постарела? не совсем
увяла?
Триродов, любуясь ею, сказал тихо:
- Катя, вы прекрасны, как всегда.
Алкина спросила недоверчиво:
- Правда? Измятое одеждою тело и от времени увядающая кожа, как может
это тело быть прекрасным?
- Вы - такая стройная и гибкая, - говорил Триродов. - Линии вашего
тела несколько вытянуты в длину, но они совершенно чисты. Кто захочет
измерить вас мерою, тот не найдет ошибок в пpoпopцияx вaшeгo тела.
Алкина, внимательно рассматривала свое тело, сказала с тою же
нeдoвepчивocтью:
- Хорошо, линии. Но колорит? Вы как-то говорили, что у русских часто
бывает неприятный цвет кожи. Когда я смотрю на белизну моего тела, она мне
напоминает гипс, и я плачу, оттого что я так некрасива.
- Нет, Катя, - возразил Триродов, - белизна вашего тела - не гипс. Это
мрамор, слегка розовый. Это - молоко, влитое в алый хрустальный сосуд. Это
- горный снег, озаренный догорающею зарею. Это- белая мечта, пронизанная
розовым желанием.
Алкина улыбнулась радостно, слетка покраснела, и спросила:
- Сегодня вы опять сделаете с меня сколько-нибудь снимков, да? Иначе я
буду плакать о том, что я такая некрасивая, такая худая, что вы не хотите
вспомнить иногда о моем лице и моем теле.
- Да, - сказал Триродов, - у меня есть несколько приготовленных
пластинок.
Алкина засмеялась радостно, и сказала:
- Сначала поцелуйте меня.
Она склонилась, почти упала в объятья Триродова. Поцелуи казались
невинными, тихими, - как сестра целовала брата. Такая нежная и упругая под
его руками была ее кожа. Алкина прильнула к нему покорным, отдающимся
движением. Триродов перенес ее к мягкому, широкому ложу. Покорная и тихая,
лежала она в его руках я смотрела прямо в его глаза простым, невинным
взглядом.
Когда сладкие и глубокие прошли минуты, и усталая пришла стыдливость.
Алкина лежала неподвижно, с полузакрытыми глазами, - и вдруг сказала:
- Я все хотела вас спросить, и как-то не решалась. Вы меня не
презираете? Может быть, вы считаете меня очень бесстыдною?
Она повернула к нему голову, и испуганными, стыдливыми глазами
смотрела на него. И он ответил ей с обычною своей решительностью:
- Нет. Катя. Часто стыд только для того и нужен, чтобы преодолеть его.
Алкина опять легла спокойно, нежась, нагая под его взорами, как под
лучами высокого Змея. Триродов молчал. Алкина засмеялась тихо, и сказала:
- Мой муж такой был корректный, - злой и вежливый. Он не бил меня, -
что же, не даром же он интеллигентный человек, - и даже не говорил очень
грубых слов. Хоть бы дурой когда назвал. Теперь мне кажется, что я не ушла
бы от него, если бы наши ссоры не протекали так тихо, если бы он меня бил,
таскал за косы, хлестал бы чем-нибудь.
- Сладко? - спросил Триродов.
- Такая пресная жизнь, - продолжала Алкина. - Крутишься в сетях
маленьких неприятностей. Завыть бы, завизжать бы от тоски, от горя, от боли
нестерпимой.
Она сказала это с непривычною ей страстностью, и затихла.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Опять склонялся день к вечеру, и снова Триродов был один, томимый
всегдашнею тоскою. Голова кружилась. Полудремотное было состояние, как
предчувствие кошмара. Полусны, полуиллюзии, полны были впечатлениями дня,
жгучими мечтами, жестокими.
Только что стемнело. На высоте около города горел огонь. Шалили
городские мальчишки. Они зажгли костер, бросали головни в синем ночном
воздухе. И радовали, и печалили красивые взлеты огня в темноте.
Кирша пришел к отцу, молчаливый, как всегда. Он стоял у окна, темными
и печальными смотрел глазами на далекие огни Ивановой ночи, и молчал.
Триродов подошел к нему. Кирша слегка повернулся к отцу, и тихо сказал:
- Эта ночь будет страшная.
Триродов так же тихо ответил:
- Не будет ничего страшного, Кирша, не бойся. Ляг спать поскорее,
милый, пора спать.
Точно не слушая его, Кирша говорил:
- Мертвецы встанут сейчас из могил.
Отвечая ему, сказал Триродов:
- Мертвецы уже встают из могил.
Странное удивление слабо шевельнулось в нем, зачем он говорит об этом?
Или так настоятельно желание вопрошающего? Тихо-тихо, не то спрашивая, не
то рассказывая, говорил Кирша:
- Мертвецы пойдут по Навьей тропе, мертвецы скажут Навьи слова.
И опять, словно чужою побуждаемый волею, ответил ему Триродов:
- Мертвецы уже встали, уже они идут по Навьей тропе в Навий град, уже
они говорят навьи слова о навьих делах.
И спросил Кирша:
- Ты пойдешь?
Триродов помолчал, и тихо сказал:
- Пойду.
- И я пойду с тобою, - решительно сказал Кирша.
- Не ходи, милый Кирша, - ласково сказал Триродов.
Но Кирша сказал:
- Я проведу с тобою, там, у Навьей тропы, насмотрюсь, наслушаюсь,
погляжу в мертвые глаза.
Триродов сказал строго:
- Я не хочу брать тебя с собою, - тебе надо остаться здесь.
Кирша сказал просящим голосом:
- Может быть, и мама пройдет.
Триродов подумал, и сказал тихо:
- Иди.
Долгий и жуткий длился вечер. Отец и сын ждали. Стало совсем темно, -
тогда они пошли.
Проходили садом, мимо замкнутой, таинственно мерцающей своими стеклами
оранжереи. Тихие дети еще не спали. Тихие, качались они в саду на качелях.
Тихо бряцали кольца качелей, тихо скрипели доски. На качелях, озаренные
неживою луною, ночною овеянные прохладою, сидели тихие дети, качались
тихонько, напевали что-то. Ночь слушала их тихую песенку, и луна, полная,
такая ясная луна, неживая. Кирша спросил, понижая голос, чтобы тихие дети
не слышали:
- Отчего они не спят? Качаются на качелях, - ни внизу на земле, ни
вверху на небе. Чего это они? Триродов ответил так же тихо:
- В эту ночь им нельзя спать. Они не смогут спать, пока заря не
заалеется, не засмеется. Им и не надо спать. Они и днем могут спать.
Опять спросил Кирша:
- Она пойдут с нами? Они хотят идти, - тихо сказал он.
- Нет, Кирша, они ничего не хотят, - сказал Триродов.
Кирша повторил грустно:
- Не хотят!
- Они не должны идти с нами, если мы их не позовем, - сказал Триродов.
- Позовем? - радостно спросил Кирша.
- Позовем одного. Кого ты хочешь позвать?
Кирша подумал, припоминая. Сказал:
- Гришу.
- Позовем Гришу, - сказал Триродов.
Он посмотрел на качели, и позвал:
- Гриша!
Мальчик, похожий на опечаленную Надежду, тихо спрыгнул с качелей, но
не приблизился, и шел сзади. Остальные тихие дети спокойно смотрели вслед
за ним, качались и пели, как прежде.
Триродов открыл калитку, вышел, а за ним Кирша и Гриша. Внешняя перед
ними стояла ночь, и темная, забытая чернела Навья тропа. Дрогнул Кирша, -
холодная под голыми ногами отяжелела земля, холодный к голым коленям
прильнул воздух, холодная полуоткрытую грудь овеяла влажная свежесть ночи.
Тихо спросил Триродов:
- Кирша, тебе не страшно?
- Нет, - тихо шепнул Кирша, влажный вдыхая запах росы и легкого
тумана.
Свет луны был сладкий и загадочный. Она улыбалась неживым ликом, и
говорила, такая спокойная:
- Что было, будет вновь. Что было, будет не однажды.
Ночь была тихая, ясная. Шли долго, - Триродов и Кирша, и далеко сзади
тихий Гриша. Наконец из-за тумана показалась невдали невымокая, белая
кладбищенская стена. Легла поперек другая дорога. Неширокая, она
поблескивала при луне тусклыми, старыми булыжниками. Дорога живых и дорога
мертвых, пересекались две дороги, - перекресток у входа на кладбище. В поле
около перекрестка виднелось несколько бугров, - бескрестные могилы
самоубийц и казненных.
Все окрест томилось, очарованное тайною и страхом. Плоская равнина
простиралась далеко, вся повитая легким туманом. Далеко влево едва мелькали
сквозь туман городские огни, - и таким далеким, очерченным туманною межою,
казался город, затаивший в себе ревниво от ночного поля шумы и голоса
жизни.
Старая ведьма, седая, согбенная, прошла куда-то, помахивая клюкою,
спеша и спотыкаясь. Она бормотала сердито:
- Не нашим духом пахнет, чужие пришли. Зачем чужие пришли? Что тут
надо чужим? Чего они ищут? Найдут, чего не хотят. Наши увидят, на куски
разорвут, куски по всему полю разнесут.
Вдруг что-то вокруг зашуршало, завизжало тоненькими голосками,
завозилось. От перекрестка во все стороны мелкой пылью помчались несметные
полчища серой нежити и нечисти. Бегство их было так стремительно, что
всякую живую, не твердую душу они увлекли бы за собою. И уже видно было,
как бегут в их толпе жалкие души маленьких людей. Кирша зашептал пугливо:
- Скорее, скорее в круг! Они увлекут нас, если мы не зачертимся.
Триродов тихо позвал:
- Приди, приди, тихий мальчик, очерти нас своею ночною палочкою.
Белея сквозь легкий белый туман, приблизился тихий Гриша. Он стал
перед Триродовым, протягивая ему тонкий жезл, длинный, серебристо-белый, и
тихою улыбался улыбкою. Триродов сказал:
- Вот этим жезлом и очертимся.
И взял жезл из Гришиных рук. Гриша стал рядом с ними, спокойный, белый
в свете полной луны, совсем неподвижный, точно бездыханный, точно ангел на
страже. Чертя жезлом тонкий прах Навьей тропы, Триродов вел круг. Гриша
шептал:
- Черта в черту, эта в ту, сомкнись мой круг. Вражья сила обступила
мой круг. Смотрит, нет ли перерыва, нет ли перелома, - заберется живо,
будет в круг дома. Мой круг, не разрывайся под навьею пятою. Вражья сила,
оставайся за чертою.
Едва успели очертиться волшебною чертою, - и уже началось прохождение
мертвецов по Навьей тропе. Мертвая толпа шла к городу, повинуясь чьему-то
злому заклятию. Выходцы из могил шли в ночной тишине, и следы по дороге за
ними ложились, легкие, странные, едва различимые. Слышались тихие речи,
мертвые слова. В прохождении мертвых нельзя было заметить никакого
определенного порядка. Они шли, как попало. Голоса сливались сначала в
общий гул, и только потом, прислушавшись, можно было различить отдельные
слова и целые фразы.
- Будь сам хорош, это главное.
- Помилуйте, это - такой разврат, безнравственность.
- Сыт, одет, обут, - чего же больше!
- Грехов у меня немного.
- Так им и надо. Не целоваться же с ними.
Все проходившие сначала сливались в одну мглисто-серую толпу. Потом,
присмотревшись, можно было различить и отдаленных мертвецов.
Шея дворянин в фуражке с красным околышем, и говорил спокойно и
отчетливо:
- Священное право собственности должно быть неприкосновенно. Мы и наши
предки строили русскую землю.
Рядом с ним шел другой такой же, и говорил:
- Мой девиз - самодержавие, православие и народность. Мой символ веры
- спасительная крепкая власть.
Поп в черной ризе махал кадилом, и кричал тенорком:
- Всякая душа властям предержащим да повинуется. Рука дающего не
оскудеет.
Шел умственный мужик, бормоча:
- Мы все знаем, да молчим покуда. С незнайки взыску меньше. Только на
роток не накинешь платок.
Мертвые солдаты прошли вместе. Они горланили непристойные песни. Их
лица были серо-красного цвета. От них воняло потом, гнилью, махоркою и
водкою.
- Я положил свой живот за веру, Царя и отечество, - с большим
удовольствием говорил молодцеватый полковник.
Шел тощий человек с иезуитским лицом, и звонким голосом выкрикивал:
- Россия для русских!
Толстый купец повторял:
- Не надуешь, не продашь. Можно и шубу вывернуть. За свой грош везде
хорош.
Женщина рябая и суровая говорила:
- Ты меня бей, ежели я твоя баба, а такого закона нет, от живой жены с
девкой связаться.
Мужик шел рядом с нею, грязный и вонючий, молчал и икал.
Прошел опять дворянин свирепого вида, толстый, большой, взъерошенный.
Он вопил:
- Вешать! Пороть!
Триродов сказал:
- Кирша, не бойся, - это мертвые слова.
Кирша молча кивнул головою.
Барыня и служанка шли и переругивались.
- Не уравнял Бог лесу. Я - белая кость, ты - черная кость. Я -
дворянка, ты - мужичка.
- Ты хоть и барыня, а дрянь.
- Дрянь, да из дворян.
Очень близко к волшебной черте, видимо, стараясь выделиться из общей
среды, прошли изящно одетая дама и молодой человек из породы пшютов. Они
еще недавно были похоронены, и от них пахло свежею мертвечиною. Дама
кокетливо поджимала полуистлевшие губы, и жаловалась хриплым, скрипучим
голоском:
- Заставили идти со всеми, с этими хамами. Можно бы пустить нас
отдельно от простого народа. Пшют вдруг жалобно запищал:
- Посюшьте, вы, мужик, не толкайтесь. Какой грязный мужик!
Мужик, видно, только что вскочил из могилы, - едва разбудили, - и еще
не мог опомниться и понять свое положение. Он был весь растрепанный,
лохматый. Глаза у него были мутные. Бранные, непристойные слова летели из
его мертвых уст. Он сердился, зачем его потревожили, и кричал:
- По какому праву? Я лежу, никого не касаюсь, вдруг, на, иди! Какие
такие новые права, - покойников тревожить! Ежели я не хочу? Только до своей
земли добрался, - ан, гонят.
Скверно ругаясь, качаясь, пяля глаза, мужик лез прямо на Триродова. В
нем он слепо чуял чужого и враждебного, и хотел истребить его. Кирша
задрожал и побледнел. В страхе прижался он к отцу. Тихий мальчик рядом с
ними стоял спокойно и печально, как ангел на страже.
Мужик наткнулся на зачарованную черту. Боль и ужас пронизали его. Он
воззрился мертвыми глазами, - и тотчас же опустил их, не стерпев живого
взора, стукнулся лбом в землю за чертою, и просил прощения.
- Иди! - сказал Триродов.
Мужик вскочил, и побежал прочь. Остановясь в нескольких шагах, он
опять скверно изругался и побежал дальше.
Шли два мальчика, тощие, с зелеными лицами, в бедной одежонке. Опорки
на босых ногах шмурыгали. Один говорил:
- Понимаешь, мучили, тиранили. Убежал, - вернули. Сил моих не стало.
Пошел на чердак, удавился. Не знаю, что мне теперь за это будет.
Другой зеленый мальчик отвечал:
- А меня прямо запороли солеными розгами. Мое дело чистое.
- Да, тебе-то хорошо, - завистливо говорил первый мальчуган, - тебе
золотой венчик дадут, а вот я-то как буду?
- Я за тебя попрошу ангелов-архангелов, херувимов и серафимов, - ты
мне только свое имя, фамилию и адрес скажи.
- Грех-то очень большой, а я Митька Сосипатров из Нижней Колотиловки.
- Ты не бойся, - говорил засеченный мальчик, - как только меня наверх
в горницы пустят, я прямо Богородице в ноги бухну, буду в ногах валяться,
пока тебя не простят.
- Да уж сделай Божескую милость.
Бледный стоял Кирша. Глаза его горели. Он весь дрожал, и повторял:
- Мама, приди! Мама, приди!
В мертвой толпе светлое возникло видение, - и Кирша затрепетал от
радости. Киршина мама проходила мимо, милая, белая, нежная. Она подняла
тихие взоры на милых, но не одолела роковой черты, и шепнула:
- Приду.
Кирша в тихом восторге стоял неподвижно. Глаза его горели, как очи
тихого ангела, стоящего на страже.
Опять чужая и мертвая хлынула толпа. Проходил губернатор. Вся его
фигура дышала властью и величием. Еще не вполне опомнившись, он бормотал:
- Русский народ должен верить русскому губернатору. Дорогу русскому
губернатору! Не потерплю! Не дозволю! Меня не запугаете. Что-с? Кормить
голодающих!
И при этих словах он словно очнулся, огляделся, и говорил с большим
удивлением, пожимая плечьми:
- Какой странный беспорядок! Как я попал в эту толпу! Где же полиция!
И вдруг возопил:
- Казаки!
На крик губернатора примчался откуда-то отряд казаков. Не замечая
Триродова и детей, они промчались мимо, свирепо махая нагайками. Смешались
мертвые в нестройную толпу, теснимые казачьими конями, и злорадным смехом
отвечали на удары нагаек по мертвым телам.
Седая ведьма села на придорожный камень, смотрела на них, и заливалась
гнусным, скрипучим хохотом.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Елисавета оделась мальчиком. Она любила это делать, и часто одевалась
так. Скучна однолинейность нашей жизни, - хоть переодеванием обмануть бы
ограниченность нашей природы!
Елисавета надела белую матроску с синим воротником, синие короткие
панталоны, выше колен обнажившие ее прекрасные, стройные, загорелые ноги,
надела шапочку, взяла удочку, пошла на реку. В этой одежде Елисавета
казалась высоким подростком лет четырнадцати.
Тихо было и ясно у реки. Елисавета сидела на прибрежном камне, опустив
ноги в воду, и следила за поплавком. Показалась лодка. Елисавета
всмотрелась, - подъезжал в лодке Щемилов. Он окликнул:
- Паренек! авось ты здешний, так скажи, милый... И остановился, потому
что Елисавета засмеялась.
- Да никак это - товарищ Елисавета? - сказал он.
- Не узнали, товарищ? - с веселым смехом спросила Елисавета, подходя к
пристани, куда Щемилов уже причаливал свою лодку.
Щемилов, крепко пожимая Елисаветину руку, сказал:
- Признаться, сразу не узнал. А я за вами приехал. Сегодня к ночи
массовка собирается.
- Разве сегодня? - спросила Елисавета.
Она похолодела от волнения и смущения, вспомнивши, что обещала сегодня
говорить. Щемилов сказал:
- Сегодня. Авось вы не раздумали, а? говорить-то?
- Я думала завтра, - сказала Елисавета. - Подождите, захвачу узелок, -
у вас переоденусь.
Она быстро побежала вверх, и весел был звук ее ног по влажной
глинистой дорожке. Щемилов ждал, сидя в лодке, и посвистывал. Елисавета
скоро вышла, и ловко вскочила в