Главная » Книги

Пруст Марсель - В сторону Свана, Страница 21

Пруст Марсель - В сторону Свана


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22

времени, начнем сейчас же; вы на моей стороне"; хрупкое, сдуваемое порывом ветра, а также зависящее не от времени года, а от часа дня; обещание непосредственного счастья, которое текущий день расстраивает или осуществит, то есть непосредственного счастья в подлинном смысле слова, счастья любви; более нежное и более теплое на каменных плитах, чем самый мягкий мох; живучее, довольствующееся одним солнечным лучом, чтобы родиться и радостно расцвести даже в самую глухую зимнюю пору.
   И даже в дни, когда вся другая растительность исчезала, когда красивые зеленые куртки, облекавшие стволы старых деревьев, бывали спрятаны под снегом,- если снег переставал идти, но небо по-прежнему было слишком плотно обложено тучами, чтобы я мог надеяться на то, что Жильберта рискнет выйти из дому,- вдруг, внушая моей матери слова: "Глядите-ка, погода разгуливается; может быть, вы бы все же попробовали пойти на Елисейские поля", проглянувшее солнце расцвечивало золотом снежное одеяло, покрывавшее балкон, и вышивало на нем черный узор отражений от решетки. В такие дни мы не находили никого, за исключением разве одной какой-нибудь девочки, собиравшейся уходить и уверявшей меня, что Жильберта не придет. Стулья, покинутые внушительной, но зябкой фалангой гувернанток, бывали пусты. Лишь подле лужайки сидела в одиночестве дама неопределенного возраста, приходившая во всякую погоду, всегда в одном и том же костюме, нарядном и темном; чтобы познакомиться с этой дамой, я пожертвовал бы в ту пору, будь это в моей власти, какими угодно перспективами, открывавшимися передо мной в будущем. Ибо Жильберта каждый день подходила здороваться с ней; дама спрашивала у Жильберты, как поживает ее "драгоценная матушка"; и мне казалось, что, будь я знаком с этой дамой, я выглядел бы совсем иначе в глазах Жильберты, принадлежал бы к числу людей, знавших друзей ее родителей. В то время как ее внуки играли поодаль, она всегда читала Journal des Debats, который называла "мой старенький Debats", говорила о полицейском или о женщине, сдававшей стулья, с фамильярностью аристократки: "Мой старый друг", "эта дама и я, мы старые друзья".
   Так как Франсуаза находила, что оставаться без движения слишком холодно, то мы отправлялись к мосту Согласия посмотреть на замерзшую Сену, к которой каждый, даже дети, подходил без опаски, как к огромному выбросившемуся на берег беззащитному киту, которого собираются свежевать. Затем мы возвращались на Елисейские поля. Я тосковал между неподвижными деревянными лошадками каруселей и белой лужайкой, охваченной сетью черных аллей, откуда снег был расчищен, между тем как возвышавшаяся над ними статуя держала в руке длинную ледяную сосульку, служившую, казалось, объяснением ее позы. Даже старая дама, сложив свой Journal des Debats, спрашивала у проходившей мимо няни, который час, благодарила ее, говоря: "Как вы любезны!" - затем, попросив метельщика подозвать к ней внуков, так как ей стало холодно, прибавляла: "Вы окажете мне огромную услугу. Мне ужасно совестно беспокоить вас". Вдруг точно сверкала зарница: между театром марионеток и каруселями, на прояснившемся горизонте, среди расступившихся облаков, я замечал, как чудесное знамение, синее перо мадемуазель. И уже Жильберта что есть мочи бежала по направлению ко мне, сияющая и раскрасневшаяся, в меховой шапочке, возбужденная холодом, опозданием и желанием играть; немного не добежав до меня, она катила по льду и, скользя таким образом,- для того ли, чтобы лучше сохранить равновесие, потому ли, что находила это более грациозным, или же желая придать себе позу конькобежца,- широко раскидывала руки и приветливо улыбалась, словно хотела заключить меня в свои объятия. "Браво! Браво! Превосходно! Я бы сказала даже, как сейчас это принято: ш_и_к_а_р_н_о, м_о_л_о_д_ц_о_м, если бы не была женщиной другого поколения, старорежимной,- восклицала старая дама, взяв слово от лица безмолвных Елисейских полей, чтобы поблагодарить Жильберту за то, что та пришла, не испугавшись погоды.- Вы, подобно мне, верны, несмотря ни на что, нашим старым Елисейским полям; мы двое неустрашимы. Если бы вы знали, как я люблю их, даже в том виде, как сейчас. Этот снег - вы будете смеяться надо мной - напоминает мне мех горностая!" И старая дама сама смеялась.
   Первый из этих дней - которым снег, символ сил, властных лишить меня лицезрения Жильберты, сообщал печаль дней разлуки, даже видимость дней отъезда, потому что менял лицо привычного места наших единственных свиданий и почти отнимал у нас возможность пользоваться им (оно выглядело тогда совсем иначе, было как бы покрыто чехлом) - первый такой день дал большой толчок развитию моей любви, ибо он был как бы первым огорчением, которое Жильберте пришлось разделить со мной. Нас было только двое из всей нашей группы, и то обстоятельство, что мы оказались, таким образом, наедине с ней, не только содействовало установлению большей интимности между нами, но казалось мне также - как если бы она пришла в такую погоду исключительно ради меня - столь же трогательным с ее стороны, как показался бы мне ее отказ пойти на детское утро в один из дней, когда она бывала приглашена, чтобы не лишить меня свидания с ней на Елисейских полях; я проникался большей верой в жизнеспособность и долговечность нашей дружбы, которая оставалась такой полнокровной посреди оцепенения, запустения и разрушения окружавших нас мест; и в то время, как Жильберта бросала мне комья снега за воротник, я умиленно улыбался тому, что казалось мне одновременно и знаком трогательного внимания, которое она свидетельствовала мне, снося меня как товарища по путешествию в этой новой студеной стране, и своего рода верностью, сохраняемой ею ко мне среди невзгод. Вскоре одна за другой, словно робко подпрыгивающие воробышки, собрались ее подруги, четко выделяясь черными силуэтами на снежном фоне. Мы приготовились играть, и так как этому столь печально начавшемуся дню суждено было закончиться в радости, то, когда я подошел перед игрой к той девочке с резким голосом, из уст которой впервые прозвучало здесь имя Жильберта, она сказала мне: "Нет, нет, я уверена, что вам приятнее будет играть на стороне Жильберты; к тому же смотрите, она сама делает вам знак". Она действительно звала меня к себе на снежную полянку, которую солнце, испещряя розовыми бликами, покрывая металлическим глянцем старой изношенной парчи, обращало в кусок золотого глазета.
   Этот день, начавшийся для меня такими мрачными предзнаменованиями, оказался, напротив, одним из немногих дней, когда я не был слишком несчастен.
   Ибо, хотя теперь я только и думал о том, чтобы каждый день, без исключения, видеть Жильберту (до такой степени, что однажды, когда бабушка не вернулась домой к обеденному часу, я не мог подавить невольно возникшей у меня мысли, что если она попала под колеса, то на некоторое время мне придется отказаться от прогулок на Елисейские поля; когда мы влюблены, мы никого не любим), однако эти минуты, когда я находился подле нее, минуты, которых я дожидался с таким нетерпением уже с вечера, за которые я трепетал, которым пожертвовал бы всем на свете, отнюдь не были минутами счастливыми; и я хорошо знал это, ибо они были единственными минутами моей жизни, на которых я сосредоточивал самое мелочное, самое пристальное внимание и не мог обнаружить в них ни крупинки счастья.
   Все время, что я находился вдали от Жильберты, я чувствовал потребность видеть ее, потому что, неустанно пытаясь представить себе ее образ, я в заключение утрачивал способность вызывать его и не знал в точности, к чему относится моя любовь. Кроме того, она никогда еще не сказала мне, что любит меня. Как раз напротив, она часто заявляла, что у нее есть друзья, которых она предпочитает мне, и что я только хороший товарищ, с которым она всегда охотно играла, несмотря на мою рассеянность, недостаточное внимание к игре. Больше того: часто она совершенно явственно выражала холодность ко мне, и эта холодность могла бы поколебать мою веру в то, что я являюсь для нее существом отличным от прочих, если бы источником моей веры была любовь Жильберты ко мне, а не, как это было в действительности, моя любовь к ней, что значительно укрепляло эту веру, так как делало ее всецело зависимой от способа, каким я обязан был, в силу внутренней необходимости, думать о Жильберте. Но и сам я еще не объявил ей обуревавших меня чувств. Правда, все страницы моих тетрадей были несчетное число раз покрыты ее именем и ее адресом, но при виде этих письмен, которые я сколько угодно мог чертить, нимало не побуждая ее, по этой причине, думать обо мне,- которые отводили ей столько места вокруг меня, нимало не приближая ее к моей жизни,- я наполнялся унынием, потому что они говорили мне не о Жильберте, которая даже никогда не увидит их, но о моем собственном желании, которое они мне рисовали как нечто чисто субъективное, нереальное, скучное и немощное. Самое важное - чтобы мы могли друг с другом видеться, могли сделать взаимное признание в любви и тем самым положить ей, так сказать, официальное начало. Конечно, различные основания, побуждавшие меня столь нетерпеливо искать встречи с нею, показались бы менее повелительными человеку взрослому. С годами, приобретя большую опытность в искусстве наслаждения, мы довольствуемся грезами о женщине, как я грезил о Жильберте, нисколько не тревожа себя желанием узнать, соответствуют ли наши грезы действительности,- довольствуемся наслаждением, доставляемым нам любовью, не чувствуя потребности удостовериться, что и мы, в свою очередь, любимы; часто мы даже отказываемся от удовольствия признаться в наших чувствах любимой женщине, чтобы повысить силу чувства, питаемого ею к нам, подобно тем японским садовникам, которые, добиваясь получения более красивого цветка, жертвуют ему рядом других цветов. Но во времена, когда я любил Жильберту, я верил еще, что Любовь реально существует вне нас; что, поручая нам, самое большее, преодолевать препятствия на нашем пути, она дарит нам свои радости в порядке, который мы не властны изменить ни на йоту; мне казалось, что если бы я, по собственной инициативе, заменил сладость признания симуляцией равнодушия, то я не только лишил бы себя радости, о которой так страстно мечтал, но произвольно состряпал бы искусственную любовь, лишенную всякой цены и не находившуюся ни в какой связи с истиной, по чьим таинственным и предустановленным путям я отказывался бы таким образом следовать.
   Но когда я приходил на Елисейские поля - и получал возможность сопоставить свою любовь с ее живой, независимой от меня причиной, чтобы подвергнуть ее необходимым исправлениям; - как только я оказывался в присутствии той Жильберты Сван, на лицезрение которой я так рассчитывал с целью оживить образы, которых утомленная моя память не способна была больше вызвать,- той Жильберты Сван, с которой я играл вчера, которой только что поклонился и которую узнал, руководимый слепым инстинктом, вроде того, что во время ходьбы заносит одну нашу ногу перед другой, прежде чем мы успеваем обдумать наши движения,- тотчас выходило так, точно она и девочка, являвшаяся предметом моих грез, были двумя разными существами. Если, например, я в течение суток носил в своей памяти два огненных глаза на пухлых и румяных щеках, то лицо Жильберты настойчиво навязывало мне нечто такое, чего я как раз не запомнил: длинный заостренный нос, который, мгновенно ассоциировавшись с другими ее чертами, приобретал значение тех характерных признаков, что служат в естественной истории для определения вида, и превращал ее в девочку, принадлежавшую к роду девочек с востренькой мордочкой. В то время, как я собирался использовать этот вожделенный миг, чтобы отдаться созерцанию образа Жильберты (который я приготовил перед приходом сюда, но которого не находил теперь в своем сознании), поместив его на таком расстоянии от себя, которое позволило бы мне затем, в долгие часы одиночества, быть уверенным, что я вспоминаю именно ее, что именно к ней я умножаю понемногу свою любовь, вроде того, как постепенно увеличиваются размеры книги, над которой мы работаем,- в это самое время она бросала мне мяч; и подобно философу-идеалисту, чье тело считается с тем внешним миром, в реальность которого рассудок его не верит, то же самое мое "я", которое заставило меня поздороваться с ней прежде, чем я узнал ее, понуждало меня теперь поймать брошенный ею мяч (словно она была моим товарищем, с которым я пришел поиграть, а вовсе не родной душой, с которой я собирался соединиться), заставляло, пока не наступил час, когда она должна была уходить, обращаться к ней, из вежливости, с тысячей любезных и незначительных замечаний и мешало, таким образом, с одной стороны, хранить молчание, во время которого я получил бы, наконец, возможность завладеть настоятельно необходимым и ускользающим образом, а с другой - сказать ей слова, способные дать развитию нашей любви решительный толчок, надежду на который мне каждый раз приходилось откладывать до следующего дня. Кой-какой прогресс в нашей любви все же замечался. Однажды мы с Жильбертой подошли к ларьку торговки, проявлявшей к нам особенную любезность,- ибо как раз у нее г-н Сван покупал себе пряники, которые, по гигиеническим соображениям (постоянно болея этнической экземой и запорами), он потреблял в большом количестве,- и Жильберта со смехом показала мне двух мальчиков, очень напоминавших маленького художника и маленького натуралиста, как они изображаются в детских книжках. Один из них не хотел брать красного леденца, потому что предпочитал фиолетовый, а другой со слезами на глазах отказывался от сливы, которую собиралась купить ему няня, ибо, как объяснил он наконец возбужденным тоном: "Я хочу другую сливу: она с червяком!" Я купил два мраморных шарика за су. С восхищением смотрел я на блестящие агатовые шарики, лежавшие в особой деревянной чашечке; они казались мне драгоценными, потому что были белокурые и улыбающиеся, как девочки, и стоили по пятидесяти сантимов. Жильберта, которой давали гораздо больше денег, спросила меня, какой из шариков мне больше нравится. Они были прозрачные и текучие, словно сама жизнь. Я не хотел бы поступиться ни одним из них, мне хотелось, чтобы она могла купить, могла освободить их всех. Все же я указал ей один, цвета ее глаз. Жильберта взяла его, повертела им, так что он засверкал золотым лучом, поласкала его, заплатила выкуп, но сейчас же передала мне своего пленника со словами: "Возьмите его, он ваш; я дарю вам его, сохраните его на память".
   В другой раз, все еще сгорая желанием послушать Берма в классической вещи, я спросил Жильберту, нет ли у нее распроданной брошюры, в которой Бергот говорит о Расине. Она попросила меня напомнить ей точное заглавие, и вечером я послал ей коротенькую телеграмму, надписав на конверте имя Ж_и_л_ь_б_е_р_т_а С_в_а_н, которым были украшены все мои тетради. На другой день она принесла мне в пакетике, перевязанном лиловой ленточкой и запечатанном белым воском, брошюру, которую велела разыскать для меня. "Видите, это как раз то, о чем вы меня просили",- сказала она мне, вынимая из муфты посланную мной вчера телеграмму. Но в адресе этого листочка, посланного пневматической почтой,- который вчера еще был только исписанным мной куском синей бумаги, но после того, как телеграфист вручил его консьержу Жильберты и лакей принес в ее комнату, стал бесценной вещью, именно: одним из полученных ею в тот день р_е_t_i_t_s b_l_e_u_s,- я с трудом узнал написанные моим почерком одинокие ничтожные строки, настолько они были испещрены почтовыми штемпелями, надписями карандашом, сделанными почтальоном, знаками реального воплощения, печатями внешнего мира, символическими фиолетовыми лентами самой жизни, которые впервые оплетали, подкрепляли, возвышали мою мечту, впервые приносили ей радость.
   Был и такой день, когда она сказала мне: "Знаете, вы можете называть меня Жильбертой. Во всяком случае, я буду называть вас по имени, а так стеснительно". Все же еще некоторое время она продолжала называть меня просто вы, и когда я обратил на это ее внимание, она улыбнулась и, сочинив, построив фразу, вроде тех, что приводятся в грамматиках иностранных языков только с той целью, чтобы научить нас употреблению какого-нибудь нового слова, она закончила ее моим именем. И, припоминая впоследствии то, что я почувствовал тогда, я мог различить впечатление, будто я сам одно мгновение побывал на устах Жильберты, голый, лишенный всех социальных качеств, принадлежавших, кроме меня, также и другим ее товарищам, или, когда она произносила мою фамилию, также и моим родным, качеств, от которых губы ее - в производимом ею усилии (несколько напоминавшем манеру ее отца) произносить особенно явственно слова, которые она хотела подчеркнуть,- как будто очистили меня, которые они как бы совлекли с меня, вроде того, как мы снимаем кожуру с плода, желая съесть одну только его мякоть, между тем как взгляд ее, опускаясь на тот же, новый для меня, уровень интимности, на каком помещались теперь ее слова, достигал меня тоже более прямым путем и, сопровождаясь улыбкой, светился некоторой сознательностью, удовольствием и даже благодарностью.
   Но в ту минуту я не мог оценить по достоинству эти новые для меня ощущения. Они не были даны девочкой, которую я любил, мне, любившему ее,- их дала другая девочка, та, с которой я играл, моему другому "я", не обладавшему ни воспоминанием о подлинной Жильберте, ни плененным сердцем, которое одно способно было бы познать цену счастья, ибо одно лишь жаждало его. Даже по возвращении домой я не вкушал их сладости, так как каждый день необходимость, заставлявшая меня надеяться, что завтра я добьюсь наконец ясного, спокойного и счастливого созерцания Жильберты, что она признается мне наконец в любви, объяснив, по каким причинам ей приходилось таиться от меня до сих пор,- эта самая необходимость принуждала меня ставить прошлое ни во что, всегда обращать свой взор лишь вперед и рассматривать маленькие знаки благоволения, оказанные мне Жильбертой, не сами по себе, как нечто самодовлеющее, но как новые ступеньки, позволявшие мне подвинуться на один шаг дальше по пути к достижению счастья, которого я еще не встретил.
   Если она оказывала мне иногда эти знаки дружеского внимания, то причиняла также и огорчения, делая вид, будто встречи со мной не доставляют ей никакого удовольствия, и это часто случалось как раз в те дни, на которые я больше всего рассчитывал в смысле осуществления своих надежд. Я бывал уверен, что Жильберта придет на Елисейские поля, и находился в приподнятом настроении, казавшемся мне только бледным предвосхищением некоего огромного счастья, когда - входя поутру в гостиную поцеловать маму, уже совсем одетую к выходу, с тщательно причесанными черными волосами и с красивыми белыми пухленькими руками, еще пахнувшими мылом,- при виде столбика пыли, вертикально державшегося в воздухе над роялем, и при звуках шарманки, игравшей под окном "С парада возвращаясь", убеждался, что зима принимает до вечера неожиданный и лучезарный визит весеннего дня. Когда мы завтракали, дама из противоположного дома, распахнув свое окно, во мгновение ока прогоняла от моего стула - одним прыжком перелетавший через всю нашу столовую - солнечный луч, спокойно лежавший около меня и через мгновение снова возвращавшийся на свое место. В коллеже, на уроке, в первом часу дня, солнце заставляло меня томиться от нетерпения и скуки, проливая на пол золотистый поток до самой моей парты, словно приглашение на праздник, куда я не мог попасть раньше трех часов, момента, когда Франсуаза приходила за мной к воротам коллежа, и мы отправлялись на Елисейские поля по декорированным светом и запруженным толпой улицам, над которыми балконы, распечатанные солнцем и подернутые дымкой, плавали перед домами как золотые облака. Увы! На Елисейских полях я не находил Жильберты; она еще не пришла. Неподвижно застыв на лужайке, питаемой невидимым солнцем, которое там и сям зажигало золотым пламенем стебельки травы, и усеянной голубями, имевшими вид античных скульптур, извлеченных мотыгой садовника на поверхность священной почвы, я стоял со взором, жадно устремленным к горизонту, ожидая, что вот-вот Жильберта в сопровождении гувернантки появится из-за статуи, которая точно протягивала ребенка, купавшегося у нее на руках в потоках света, под благословение солнца. Старуха, читавшая Journal des Debats, сидела в своем кресле, все на том же месте; заметив садового сторожа, она приветствовала его дружеским жестом и восклицанием: "Какая прекрасная погода!" И когда надсмотрщица подходила к ней получить плату за кресло, она с тысячей ужимок засовывала полученный за десять сантимов билет в отверстие перчатки, словно это был букет, для которого она искала, из любезности к дарителю, самое лестное местечко. Найдя его, она делала движение шеей, поправляла боа и дарила надсмотрщице, показывая ей кончик желтой бумажки, торчавшей из разреза перчатки, ту очаровательную улыбку, с какой женщина говорит молодому человеку, показывая себе на грудь: "Узнаете ваши розы?"
   Сгорая желанием увидеть Жильберту, я тащил Франсуазу до самой Триумфальной арки, но мы не встречали ее, и я возвращался на лужайку в убеждении, что она не придет, как вдруг, перед каруселями, навстречу мне бросалась девочка, обладательница резкого голоса: "Скорее, скорее, Жильберта уже четверть часа здесь! Она собирается скоро уходить. Мы ждем вас, чтобы начать бегать взапуски". В то время как я поднимался по авеню Елисейских полей, Жильберта пришла по улице Буаси-д'Англас. Воспользовавшись хорошей погодой, гувернантка отправлялась куда-нибудь по собственным делам; поэтому сам г-н Сван собирался приехать за дочерью. Таким образом, вина бывала моя, мне не следовало удаляться от лужайки,- ибо никогда мы не знали наверно, с какой стороны появится Жильберта, запоздает ли она, или нет, и это напряженное ожидание в заключение делало для меня волнующими не только Елисейские поля в целом и всю череду послеполуденных часов, как необъятный простор пространства и времени, в каждом из пунктов и в каждом из мгновений которого возможно было появление фигуры Жильберты, но и самую эту фигуру, так как я чувствовал, что в ней скрыта причина того, почему она поразила меня в самое сердце в четыре часа вместо половины третьего, увенчанная нарядной шляпой для визитов, вместо скромной шапочки для игр на лужайке, показавшаяся из-за Посольского сквера, а не между двух кукольных театров,- я угадывал, глядя на нее, одно из тех занятий Жильберты, в которых я не мог участвовать и которые заставляли ее выходить или оставаться дома,- я соприкасался с тайной ее неведомой жизни. Эта самая тайна волновала меня также, когда, мчась по приказанию девочки с резким голосом на лужайку, чтобы немедленно приступить к нашей игре, я видел, как Жильберта, такая живая и бесцеремонная в обращении с нами, делала реверанс даме, читавшей Journal des Debats (которая приветствовала ее словами: "Какое чудное солнце! Кажется, будто сидишь у печки"), и разговаривала с ней с робкой улыбкой, с чинным видом, вызывавшим во мне образ другой девочки, какой Жильберта была, должно быть, дома с родителями или в гостях у знакомых своих родителей и вообще во всей той части своей жизни, которая оставалась для меня недоступной. Но никто не давал мне более яркого впечатления этой жизни, чем г-н Сван, приезжавший через некоторое время за дочерью. Объяснялось это тем, что он и г-жа Сван - так как дочь их жила с ними, так как ее учение, игры, знакомства зависели от них,- содержали, подобно Жильберте, а может быть даже в большей степени, чем Жильберта, как и подобало существам, обладавшим всей полнотой власти над нею, какую-то недоступную для меня, проистекавшую из этой власти тайну, какое-то мучительное очарование. Все, что их касалось, было для меня предметом столь неослабного интереса, что в дни, когда г-н Сван (которого я так часто видел в детстве, в то время, когда он был близок с моими родными, причем он не возбуждал во мне никакого любопытства) приезжал за Жильбертой на Елисейские поля, вид его, после того, как прекращалось мое сердцебиение, вызванное появлением его серого цилиндра и пальто с пелериной, потрясал меня точно вид исторического персонажа, о котором незадолго перед тем мы прочли ряд исследований и малейшие подробности жизни которого нас страстно волнуют. Его знакомство с графом Парижским, к которому, когда я слышал разговор о нем в Комбре, я относился с полным равнодушием, приобретало теперь в моих глазах характер какого-то чудесного события, как если бы никто другой никогда не был знаком с Орлеанами; оно резко выделяло его на вульгарном фоне разношерстной публики, наводнявшей эту аллею Елисейских полей; и я восторгался его согласием выступать публично, не требуя никаких особых знаков внимания к себе, которых, впрочем, никто и не думал ему оказывать, настолько глубоким было окутывавшее его инкогнито.
   Он вежливо отвечал на поклоны подруг Жильберты, и даже на мой, несмотря на размолвку с моей семьей, но не подавал виду, что узнаёт меня. (Это движение напомнило мне, что он очень часто виделся со мной в Комбре; я сохранил о нем воспоминание, но оно пребывало где-то в тени, потому что с тех пор, как я вновь увидел Жильберту, Сван сделался для меня главным образом ее отцом и перестал быть Сваном из Комбре; как мысли, с которыми я переплетал теперь его имя, были отличны от мыслей, в сочетание которых он некогда входил и к которым я больше не обращался, когда мне случалось в последнее время думать о нем, так и сам он стал совсем новым для меня лицом; все же я связывал его искусственной какой-то, непрочной и косой нитью с нашим прежним гостем; и так как вещи имели теперь для меня цену лишь поскольку моя любовь могла извлечь из них выгоду, то воспоминание о прошлом вызывало у меня прилив стыда и сожаление о моем бессилии вычеркнуть из жизни годы, когда в глазах этого самого Свана - который находился в настоящий момент передо мной на Елисейских полях и которому Жильберта, к счастью, не сказала, вероятно, моей фамилии,- я так часто выглядел по вечерам смешным, посылая маме просьбу подняться в мою комнату и поцеловать меня в постели, в то время как она пила кофе со Сваном, с моим отцом и моими бабушкой и дедушкой за столом в саду.) Он позволял Жильберте сыграть еще одну партию, говоря, что может подождать четверть часа, и, сев на железный стул, подобно остальным гуляющим, брал билет той самой рукой, которую так часто пожимал Филипп VII, мы же начинали играть на лужайке, распугивая голубей, и птицы с красивыми переливчатыми телами, имевшими форму сердца и похожими на кисти сирени из птичьего царства, укрывались, как в безопасные места, одна - на большую каменную вазу, где, погрузив в нее клюв, принимала такое положение, точно она лакомится переполнявшими вазу плодами или зернами, другая - на голову статуи, которую как бы увенчивала одним из тех эмалевых украшений, красочность которых оживляет в некоторых античных скульптурах монотонность камня, и неким атрибутом, который, когда его носит богиня, наделяет ее особым эпитетом и обращает ее, как это делают по отношению к смертным различные имена, в новое божество.
   В один из таких солнечных дней, не осуществивших моих надежд, у меня недостало мужества скрыть свое разочарование от Жильберты.
   - Я хотел расспросить вас сегодня о стольких вещах,- сказал я ей.- Я думал, что этот день будет иметь большое значение для нашей дружбы. И вот, едва только вы пришли, как уже собираетесь уходить! Постарайтесь прийти завтра пораньше, чтобы я мог наконец поговорить с вами.
   Лицо ее просияло, и, запрыгав от радости, она отвечала:
   - На завтра не рассчитывайте, милый друг, завтра я не приду! Утром у меня большой прием; затем, днем я иду к подруге посмотреть из ее окон на прибытие короля Феодосия, это будет великолепное зрелище; послезавтра меня берут в театр на "Мишеля Строгова", а потом скоро Рождество и новогодние вакации. Может быть, меня повезут на Юг,- как это было бы шикарно! Хотя таким образом мне придется лишиться елки; во всяком случае, даже если я останусь в Париже, я не буду приходить сюда, потому что буду делать визиты с мамой. До свиданья, вон папа зовет меня.
   Я возвратился с Франсуазой домой по улицам, еще ипещренным, солнцем, как вечером святочного дня, когда празднество уже кончилось, я еле волочил ноги.
   - Ничего нет удивительного,- говорила Франсуаза,- погода не по сезону, слишком жарко. Ах, Боже мой, Боже мой, сколько, должно быть, всюду больных! Бедняжки! Наверное, там наверху что-нибудь не в порядке.
   Подавляя рыдания, я мысленно повторял слова Жильберты, дышавшие такой неподдельной радостью, когда она говорила, что ей придется надолго прервать посещение Елисейских полей. Но уже очарование, под власть которого, просто благодаря своей работе, подпадал мой ум, как только он начинал думать о Жильберте, уже привилегированное и единственное - хотя бы даже мучительное - положение, в которое меня неизбежно ставил по отношению к Жильберте внутренний процесс, происходивший в душевной моей ране, начали понемногу окружать даже это явное свидетельство ее равнодушия ко мне неким романтическим ореолом, и на моем заплаканном лице уже складывалась улыбка, являвшаяся не чем иным, как робким намеком на поцелуй. И когда наступил час прихода почтальона, я сказал себе в тот вечер, как говорил все последующие вечера: "Сейчас мне принесут письмо от Жильберты, она скажет мне наконец, что никогда не переставала меня любить, и объяснит мне таинственную причину, в силу которой она была вынуждена скрывать от меня до сих пор свои чувства, делать вид, будто может быть счастлива, не видясь со мной,- причину, в силу которой она приняла внешность другой Жильберты, простого товарища детских игр".
   Каждый вечер я тешил себя воображаемым получением этого письма, мне казалось, что я действительно читаю его, я произносил вслух каждую его фразу. Вдруг я в испуге останавливался. Меня озаряла мысль, что если я действительно получу письмо от Жильберты, то оно, во всяком случае, будет другим, ибо то письмо я сам только что сочинил. И с этого момента я всячески старался отвратить мои мысли от слов, которые мне хотелось бы прочесть в ее письме, из боязни, как бы, остановив на них свой выбор, я не исключил именно их - самых милых, самых желанных - из числа подлежащих осуществлению возможностей. Даже если бы случилось невероятное и Жильберта прислала мне как раз то самое письмо, которое было сочинено мною самим, то, узнав в нем свое произведение, я не испытал бы чувства, будто получаю нечто исходящее не от меня, нечто реальное, новое, некое внешнее моему уму и независимое от моей воли счастье, подлинный дар любви. В ожидании письма я перечитывал страницу, которая хотя и не была написана Жильбертой, но, по крайней мере, приходила ко мне от нее, страницу из той брошюры Бергота о красоте вдохновлявших Расина старых мифов, которую, вместе с агатовым шариком, я постоянно хранил подле себя. Я был умилен добротой моей подруги, позаботившейся разыскать эту брошюру для меня; и так как каждый чувствует потребность найти какие-нибудь разумные оправдания своей страсти, вплоть до того, что бывает счастлив открыть в любимом существе качества, которые книги или разговоры научили его рассматривать как качества, достойные нашей любви, вплоть до того, что усваивает их путем подражания и рассматривает как новые доводы в пользу своей любви, хотя бы эти качества были диаметрально противоположны тем, какие наша любовь искала бы, будучи предоставлена самой себе,- вроде того, как Сван пытался когда-то эстетически оправдать тип красоты Одетты,- то я, сначала, в комбрейские времена, полюбивший Жильберту за ореол таинственности, окружавший ее жизнь, в которую мне так хотелось окунуться, воплотиться, отбросив прочь свою собственную, как вещь, лишенную всякой цены,- я рассматривал теперь как бесценное сокровище то, что Жильберта может стать однажды смиренной служанкой этой так хорошо известной мне и так опостылевшей мне жизни, удобной и толковой сотрудницей, которая будет помогать мне по вечерам в моей работе, будет сверять для меня тексты рукописей. Что же касается Бергота, этого бесконечно мудрого и почти божественного старца, явившегося причиной моей любви к Жильберте еще прежде, чем я увидел ее, то теперь, наоборот, Жильберта была главной причиной моей любви к нему. С таким же наслаждением, как и страницы, написанные им о Расине, я изучал бумажную обертку, запечатанную большими печатями из белого воска и перевязанную лиловыми ленточками, в которой она принесла мне брошюру Бергота. Я целовал агатовый шарик, являвшийся самой драгоценной частью сердца моей подруги, частью не суетной, но верной, которая хотя и была украшена таинственным очарованием жизни Жильберты, однако находилась подле меня, обитала в моей комнате, спала в моей постели. Но красота этого камня, а также красота этих страниц Бергота, которую я счастлив был ассоциировать с мыслью о моей любви к Жильберте, как если бы она сообщала этой любви своего рода устойчивость в минуты, когда она, казалось, переставала существовать,- красота этих вещей, как я ясно сознавал, предшествовала моей любви, не была на нее похожа; я сознавал, что элементы ее были установлены талантом писателя или минералогическими законами еще до знакомства Жильберты со мной, что книга и камень ни в чем не изменились бы, если бы Жильберта не любила меня, и ничто, следовательно, не давало мне права рассматривать их как весть счастья. И в то время как любовь моя, непрестанно ожидая от завтрашнего дня признания любви Жильберты, каждый вечер разрушала, уничтожала плохо исполненную в течение дня работу,- невидимая ткачиха, притаившаяся в темном уголке моего существа, не браковала оборванные нити, но располагала их - не заботясь о том, понравится ли мне ее изделие и будет ли содействовать моему счастью,- в другом порядке, какой был свойствен всем вообще ее изделиям. Не проявляя особенного интереса к моей любви, не считая ответной любви Жильберты фактом бесспорным, она группировала поступки Жильберты, казавшиеся мне необъяснимыми, и ее провинности, которые я прощал. В результате и те и другие приобретали смысл. Этот новый порядок, казалось, говорил мне, что, видя, как Жильберта вместо Елисейских полей идет в гости, совершает прогулки с гувернанткой и собирается уехать на новогодние вакации, я был не прав, утешая себя: "это оттого, что она легкомысленная или очень послушная девочка". Ибо если бы она любила меня, то перестала бы быть и легкомысленной и послушной, и если бы вынуждена была повиноваться, то делала бы это с тем же отчаянием, какое испытывал я в дни, когда не видел ее. Он говорил мне также, этот новый порядок, что мне следовало бы лучше знать, что такое любовь, раз сам я любил Жильберту; он ставил мне на вид постоянную мою заботу появляться перед ней в выгодном свете - в силу которой я пытался убедить маму купить Франсуазе непромокаемое пальто и шляпу с синим пером или, еще лучше, не посылать меня на Елисейские поля в сопровождении этой служанки, которой я стыдился (на что мама отвечала, что я несправедлив к Франсуазе, так как она превосходная женщина и предана нам),- а также единственную, исключительную потребность видеть Жильберту, в результате которой, уже за несколько месяцев заранее, я только и думал о том, как бы разузнать, когда она собирается покинуть Париж и куда едет, находя, что самая прелестная страна в мире окажется лишь местом ссылки, если ее не будет там, и не желая ничего лучшего, как остаться в Париже навсегда, если мне будет обеспечена возможность видеть ее на Елисейских полях; и он без труда доказывал мне, что ни этой заботы, ни этой потребности я не найду в поступках Жильберты. В противоположность мне, она относилась с большим уважением к своей гувернантке, нисколько не интересуясь моим мнением о ней. Она находила как нельзя более естественным не появляться на Елисейских полях, если ей нужно было делать покупки с мадемуазель, и с большим удовольствием пренебрегала нашими играми, когда выезжала куда-нибудь со своей матерью. И даже предположив, что она позволила бы мне приехать на вакации в то место, куда она собиралась сама, все же при выборе этого места она приняла бы во внимание желание своих родителей, тысячу всевозможных развлечений, о которых ей говорили, но не придала бы ни малейшего значения намерению моей семьи послать меня именно в это место. Когда она заявляла мне иногда, что любит меня меньше, чем того или другого из своих приятелей, меньше, чем любила меня вчера, потому что вследствие моей неловкости проиграла партию, я просил у нее прощения, я спрашивал, что нужно сделать, чтобы она вновь начала любить меня по-прежнему, чтобы она полюбила меня больше, чем других; я надеялся услышать от нее, что желание мое уже исполнено; я умолял ее, словно она могла изменить свои чувства ко мне по собственной или моей воле, чтобы доставить мне удовольствие, просто при помощи своих слов, в зависимости от того, каким будет мое поведение: хорошим или дурным. Неужели же я еще не понял, что мои собственные чувства к ней не зависят ни от ее поступков, ни от моей воли?
   Он говорил, наконец, этот новый узор, в котором располагала факты невидимая ткачиха, что, хотя мы можем тешить себя надеждой, будто поступки особы, до сих пор причинявшей нам одни огорчения, были неискренни, все же в своей совокупности они приобретают такую ясность, что ее бессильны затемнить наши надежды, и именно к этому уяснившемуся нам их смыслу, а не к нашим надеждам, должны мы обращаться с вопросом, каково будет завтрашнее поведение интересующей нас особы.
   Эти трезвые речи доносились до слуха моей любви; они убеждали ее в том, что завтрашний день не будет отличаться от всех прочих дней; что чувством Жильберты ко мне, слишком уже давнишним для того, чтобы оно могло подвергнуться изменению, было равнодушие; что в наших дружеских отношениях с Жильбертой один только я любил. "Это правда,- отвечала моя любовь,- от такой дружбы больше нечего ожидать, больше в ней не произойдет никаких изменений". И вот на следующий день (или откладывая до какого-нибудь праздника, если таковой должен был скоро наступить, до Нового года, например, до одного из тех дней, которые не похожи на другие дни, когда время начинает течь сызнова, отбросив прочь наследие прошлого, не принимая завещанных ему горестей) я мысленно просил Жильберту покончить с нашей прежней дружбой и заложить основы дружбы совсем новой, до сих пор никогда еще между нами не существовавшей.
  
   У меня под рукой всегда был план Парижа, который, на том основании, что на нем можно было отыскать улицу, где жили г-н и г-жа Сван, содержал в моих глазах некое сокровище. И вот, для собственного удовольствия, а также соблюдая своего рода рыцарскую верность, я, по всякому подходящему и неподходящему поводу, повторял название этой улицы, так что мой отец, не посвященный, подобно матери и бабушке, в тайны моей любви, спрашивал меня:
   - С чего это ты все время твердишь об этой улице? В ней нет ничего особенного. Жить на ней, правда, приятно, потому что она в двух шагах от Булонского леса, но таких улиц можно насчитать десяток.
   Я прибегал ко всевозможным уловкам, чтобы заставить моих родных произнести имя Сван; конечно, я сам беспрестанно повторял его про себя; но я ощущал также потребность слышать его сладостные звуки и наслаждаться этой музыкой, мысленное воспроизведение которой не удовлетворяло меня. Нужно заметить, впрочем, что это имя С_в_а_н, известное мне уже с таких давних пор, стало теперь для меня,- чувство, которое испытывают иногда лица, страдающие потерей речи, произнося самые обыкновенные слова,- именем совсем новым. Оно всегда присутствовало в моем сознании, и все же мое сознание никак не могло привыкнуть к нему. Я разлагал его на части, произносил по складам,- его орфография каждый раз была для меня неожиданностью. И, перестав быть привычным и близким, оно в то же время перестало казаться мне невинным. Наслаждение, которое я испытывал, слушая его, я считал столь преступным, что мне казалось, будто другие читают мои мысли и переменят разговор, если я сделаю попытку направить его в эту сторону. Я то и дело возвращался к темам, касавшимся Жильберты, без конца твердил одни и те же слова, и хотя знал, что это только слова - слова, произносимые вдали от нее, которых она не слышала, слова бессильные, повторявшие то, что было, но неспособные изменить фактов,- но мне все же казалось, что, благодаря постоянному сосредоточению моего внимания на вещах, соприкасавшихся с Жильбертой, постоянной моей возне с этими вещами, я извлеку из них, может быть, нечто такое, что принесет мне счастье. Я сто раз повторял своим родным, что Жильберта очень любит свою гувернантку, как если бы произнесение в сотый раз этого утверждения способно было в заключение внезапно ввести Жильберту в наш дом и навсегда водворить ее в нем. Я пел хвалебные гимные старой даме, читавшей Journal des Debats (я внушил своим родным, что она по меньшей мере вдова посла, если не высочество), и прославлял ее красоту, ее великолепие, ее благородство, пока не сказал однажды, что слышал, как Жильберта назвала ее г-жой Блатен.
   - Ах, я поняла теперь, о ком ты говоришь,- воскликнула матушка, между тем как я чувствовал, что щеки мои заливает румянец.- Будем на страже! Будем на страже! - как говаривал твой покойный дедушка. И ты находишь ее красивой? Но она ведь урод и всегда была уродом. Это вдова пристава. Ты, значит, совсем не помнишь ухищрений, к которым я прибегала, чтобы уклониться от встречи с ней на твоих уроках гимнастики, когда ты был маленький; не будучи знакома со мной, она то и дело пыталась подойти ко мне и завести разговор о тебе под предлогом, что находит тебя "слишком миловидным для мальчика". У нее всегда была мания заводить знакомства, и она, наверное, полоумная, как я давно это думала, если действительно знакома с г-жой Сван. Будь она самого низкого происхождения, я никогда не сказала бы о ней ничего дурного. Но ей во что бы то ни стало нужно завязывать знакомства. Это ужасная, вульгарная женщина, и вдобавок с большими претензиями.
   Что же касается Свана, то, чтобы придать себе сходство с ним, я все время, сидя за столом, вытягивал себе нос и протирал глаза. Отец говорил: "Мальчик совсем с ума сошел; он хочет изуродовать себя". Больше всего мне хотелось быть таким же лысым, как Сван. Он был в моих глазах существом необыкновенным, и я считал невероятным, чтобы лица, у которых я бывал, тоже знали его, и чтобы с ним можно было встретиться где-нибудь в доме или на улице, как с другими смертными. И однажды мама, рассказывая нам за обедом, как обыкновенно, где она была днем и что делала, при помощи самых обыкновенных слов: "Кстати, угадайте, кого я сегодня встретила, в Труа Картье, в отделении зонтиков: Свана!" - вдруг оживила свое сухое для меня повествование, как если бы в бесплодной пустыне распустился некий таинственный цветок. Какое меланхолическое наслаждение узнать, что сегодня, замешавши в толпе свою сверхъестественную фигуру, Сван покупал зонтик! Посреди крупных и мелких событий дня, одинаково безразличных для меня, только это появление Свана в магазине Труа Картье вызывало во мне те своеобразные токи, которыми неизменно была напряжена моя любовь к Жильберте. Мой отец жаловался, что я ничем не интересуюсь, так как я пропускал мимо ушей разговоры о политических последствиях, которые могло иметь посещение Парижа королем Феодосием, гостем Франции в тот момент и, как утверждали, ее союзником. Но как зато жаждал я узнать, был ли Сван в своем пальто с пелериной!
   - Вы поздоровались друг с другом? - спросил я.
   - Ну конечно,- отвечала мама, у которой всегда был такой вид, точно она боялась, как бы, признав натянутость наших отношений со Сваном, она не породила у своего собеседника желания примирить нас и ей не пришлось знакомиться с г-жой Сван, на что она никогда бы не согласилась.- Он первый поздоровался со мной, я не заметила его в толпе.
   - Значит, вы не в ссоре?
   - В ссоре? Откуда ты взял, что я с ним в ссоре? - поспешно проговорила мама, как если бы я посягнул на фикцию ее дружественных отношений со Сваном и попытался "содействовать их сближению".
   - Он, может быть, недоволен, что мы больше не приглашаем его к себе?
   - Никто не обязан приглашать к себе всех своих знакомых; а разве он когда-нибудь приглашал меня? Я незнакома с его женой.
   - Но приходил же он к нам в Комбре.
   - Ну да, приходил! Комбре - одно, а Париж - другое, здесь у него есть дела поважнее, да и у меня тоже. Но уверяю тебя, что мы совсем не производили впечатления людей, находящихся в ссоре друг с другом. Некоторое время мы оставались вместе, пока ему заворачивали покупку. Он спросил меня, как ты поживаешь, и сказал, что ты играешь с его дочерью,- продолжала мама, приведя меня в восторг чудесным откровением, что я существовал в уме Свана,- больше того,- что я обладал в его уме достаточной полнотой существования, ибо, когда я стоял перед ним, трепеща от любви, на Елисейских полях, он знал мое имя, кто такая моя мать, и мог сочетать с моим качеством товарища игр своей дочери кое-какие сведения относительно моих бабушки и дедушки, их семьи, местности, в которой мы жили, некоторые подробности из нашей прошлой жизни, может быть даже неизвестные мне самому. Но мама не нашла, по-видимому, ничего особо привлекательного в этом зонтичном отделении магазина Труа Картье, где она представляла для Свана, в момент, когда он видел ее, определенную личность, с которой у него было достаточно общих воспоминаний, побудивших его подойти к ней и поздороваться с нею.
   Ни она, впрочем, ни отец не находили, по-видимому, в разговоре о семье Свана, о бабушке и дедушке Жильберты, о звании почетного биржевого маклера какого-либо особенного, из ряда вон выходящего удовольствия. Мое воображение обособило и окружило священным ореолом в парижском обществе определенную семью, подобно тому как оно выделило из парижских построек определенный дом, фасад которого украсило скульптурам, а окна покрыло драгоценной росписью. Но я один способен был увидеть эти украшения. Если мой отец и моя мать находили дом, в котором жил Сван, похожим на другие дома, построенные одновременно с ним в квартале Булонского леса, то и семья Свана принадлежала в их глазах к той же категории, что и многие другие семьи биржевых маклеров. Большая или меньшая благоприятность их суждения о ней определялась степенью, в какой эта семья обладала общепризнанными положительными качествами, и они не находили в ней ничего исключительного. Напротив, то, что они ценили в ней, они в равной или даже в большей мере находили и в других семьях. Так, признав, что дом Сванов хорошо расположен, они говорили затем, что такой-то другой дом расположен еще лучше, между тем как дом этот не имел никакого касательства к Жильберте, или же заводили речь о финансистах гораздо более высокого ранга, чем был ее дедушка; и если иногда казалось, будто они разделяют мое мнение, то это впечатление основывалось на недоразумении, которое вскоре рассеивалось. Ибо для различения в окружающем Жильберты некоего невидимого качества, аналогичного в сфере эмоций тому, чем является в сфере цветов инфракрасный цвет, необходимо было обладать своеобразным дополнительным чувством, которым, на время, когда я был охвачен ею, наделяла меня любовь; но этого чувства были лишены мои родители.
   В дни, когда Жильберта объявляла, что не придет на Елисейские поля, я старался делать прогулки, которые несколько приближали бы меня к ней. Иногда я увлекал Франсуазу в паломничество к дому, где жили Сваны.
   Я заставлял ее без конца повторять мне то, что она узнала относительно г-жи Сван от гувернантки Жильберты. "Кажется, она очень верит в чудотворную силу образков. Она ни за что не отправится в путешествие, если услышит крик совы, или как бы тиканье часов в стене, или увидит кошку в полночь, или если раздастся треск мебели. О, это очень, очень верующая дама!" Я был настолько влюблен в Жильберту, что если замечал по пути старого метрдотеля Сванов, выведшего на улицу собачку, то от волнения бывал принужден остановиться и впивался страстными взорами в его седые бакенбарды. Франсуаза говорила мне: "Что с вами такое?" - и мы продолжали наш путь до самого подъезда их дома, где консьерж, непохожий ни на какого другого консьержа в мире и насыщенный, вплоть до позументов на ливрее, тем захватывавшим дух очарованием, которое было для меня скрыто в имени Ж_и_л_ь_б_е_р_т_а, смотрел на меня с таким видом, точно он знал, что я принадлежу к числу людей, по самой своей природе недостойных когда-нибудь проникнуть в таинственную жизнь, которую ему поручено было охранять и

Другие авторы
  • Неведомский М.
  • Масальский Константин Петрович
  • Сведенборг Эмануэль
  • Галенковский Яков Андреевич
  • Кайсаров Петр Сергеевич
  • Козачинский Александр Владимирович
  • Закуренко А. Ю.
  • Соллогуб Владимир Александрович
  • Грааль-Арельский
  • Фукс Георг
  • Другие произведения
  • Адамов Григорий - Победители недр
  • Гоголь Николай Васильевич - Вечера на хуторе близ Диканьки, часть первая
  • Толстой Алексей Константинович - Проект постановки на сцену трагедии 'Царь Федор Иоаннович'
  • Измайлов Александр Ефимович - Из писем А. Е. Измайлова - И. И. Дмитриеву
  • Сейфуллина Лидия Николаевна - Л. Н. Сейфуллина: биографическая справка
  • Вельтман Александр Фомич - Аттила и Русь Iv и V века
  • Мультатули - Хрезос
  • Анненский Иннокентий Федорович - Письма к С. К. Маковскому
  • Кондратьев Иван Кузьмич - Бич божий
  • Соловьев Всеволод Сергеевич - Княжна Острожская
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (27.11.2012)
    Просмотров: 502 | Комментарии: 4 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа