ой, когда он переступал уже порог: "Не можете ли вы подождать меня пять минут? Я сейчас ухожу; поедемте вместе, вы меня проводите".
Правда, однажды Форшвиль пожелал, чтобы его отвезли домой в то же время, но когда, подъехав к воротам дома Одетты, он попросил у нее позволения войти, Одетта ответила ему, указывая на Свана: "Ах, все зависит от этого господина, спросите его. Ну хорошо, войдите на минутку, если хотите, но ненадолго, потому что, предупреждаю вас, он любит разговаривать со мной спокойно, и ему не очень нравится, если во время его посещений у меня кто-нибудь бывает. Ах, если бы вы знали этого человека так, как я! Не правда ли, m_y l_o_v_e, никто, кроме меня, не знает вас как следует?"
И Сван был, может быть, еще более тронут тем, что она обращалась к нему таким образом, в присутствии Форшвиля, не только со словами нежности, предпочтения, но также с некоторыми критическими замечаниями вроде: "Я уверена, что вы не ответили еще вашим друзьям относительно обеда с ними в воскресенье. Не ходите на него, если не желаете, но будьте, во всяком случае, вежливы", или: "Вы бы, по крайней мере, оставили здесь ваш этюд о Вермере, чтобы немножко поработать над ним завтра. Какой лентяй! О, я заставлю вас работать, увидите!" - показывавшими, что Одетта находится в курсе его светской жизни и его литературных работ, что они действительно живут общей жизнью. И, говоря так, она обращала к нему улыбку, в глубине которой он читал, что вся она принадлежит ему.
И в такие минуты, в то время как она делала им оранжад, вдруг - как это бывает с плохо прилаженным рефлектором, бросающим сначала кругом предмета, на стену, большие причудливые тени, которые затем пропадают, сливаясь в один четко очерченный силуэт,- все страшные и тревожные представления, слагавшиеся у него об Одетте, истаивали, собираясь в пленительном теле, стоявшем перед глазами Свана. Вдруг ему начинало казаться, что этот час, проведенный у Одетты, при свете лампы, не являлся, может быть, часом искусственным, слаженным специально для него (с целью замаскировать ту страшную и сладостную вещь, о которой он беспрестанно думал, не будучи в состоянии отчетливо представить себе ее: час подлинной жизни Одетты, жизни Одетты, когда его не было здесь), с театральной бутафорией и картонными фруктами, но был, пожалуй, всамделишным часом Одетты; что и в том случае, если бы его здесь не было, она пододвинула бы Форшвилю то же самое кресло и налила бы ему не неведомое какое-то питье, но тот же самый оранжад, каким она угощала сейчас их обоих; что мир, в котором обитала Одетта, не был тем жутким и сверхъестественным миром, куда он неизменно помещал ее, сидя у себя дома, миром, существовавшим, может быть, только в его воображении,- но реальным миром, не излучавшим никакой специфической печали, включавшим в свой состав вот этот стол, за который он может сейчас сесть и писать, и вот этот напиток, который ему позволено будет отведать, все эти предметы, созерцавшиеся им не только с огромным любопытством и удивлением, но и с благодарностью, ибо если, поглощая в себя его фантастические мечты, они освобождали его от наваждения, то сами они зато от этого обогащались; они являли собой осязательное воплощение его фантазии и возбуждали интерес его ума; они приобретали рельефные очертания перед его глазами и в то же время успокаивали его сердце. Ах, если бы судьба позволила ему жить под одной кровлей с Одеттой и ее дом был также и его домом; если бы, спрашивая у лакея, что будет подано к завтраку, он услышал в ответ меню Одетты; если бы в тех случаях, когда Одетта пожелала бы прогуляться утром по авеню Булонского леса, он по обязанности примерного мужа должен был, хотя бы даже у него не было никакой охоты выходить из дому, провожать ее, нести ее пальто, когда ей станет жарко; а вечером, после обеда, когда она пожелала бы остаться дома в домашнем платье, если бы он вынужден был находиться подле нее и делать то, о чем она его попросит! Как в этом случае преобразились бы все мелочи жизни Свана, казавшиеся ему обыкновенно столь унылыми, какую приобрели бы они, напротив, составляя в то же самое время часть жизни Одетты,- подобно этой лампе, этому оранжаду, этому креслу, овеянным столькими мечтаниями, материализовавшим столько желаний,- какую приобрели бы они, вплоть до интимных своих подробностей, преизбыточную сладость, таинственную плотность!
И все же он склонен был предполагать, что столь желанный ему мир и покой окажутся малоблагоприятной атмосферой для его любви. Когда Одетта перестанет быть для него существом всегда отсутствующим, страстно желанным, воображаемым; когда его к ней чувство не будет больше тем самым таинственным волнением, которое вызывала в нем фраза сонаты, но обратится в прочную привязанность и признательность; когда между ними установятся нормальные отношения, которые положат конец его сумасшествию и его тоске; - тогда акты повседневной жизни Одетты, вероятно, покажутся ему малоинтересными сами по себе - как в него не раз уже закрадывалось подозрение, что они таковыми были, например, в день, когда он прочел через конверт ее письмо к Форшвилю. Исследуя свой недуг с научной объективностью, как если бы он привил его себе с целью изучить его природу, Сван приходил к убеждению, что, когда он выздоровеет, поступки Одетты станут ему безразличны. Но сейчас, пребывая в своем болезненном состоянии, он, по правде говоря, страшился такого выздоровления как смерти, и оно в самом деле было бы смертью всего, чем он был в настоящее время.
После таких спокойных вечеров подозрения Свана рассеивались; он благословлял Одетту, и на другой день, рано утром, посылал ей самые драгоценные подарки, потому что любезность, оказанная ему накануне, вызывала либо благодарность его, либо желание увидеть ее повторение, либо пароксизм любви, нуждавшейся в каком-нибудь выходе.
Но в другие дни страдания его возобновлялись; он воображал, будто Одетта - любовница Форшвиля и будто, когда оба они видели, из ландо Вердюренов, в Булонском лесу, накануне пикника в Шату, на который Свана не пригласили, как, с выражением отчаяния на лице, замеченным даже его кучером, он тщетно упрашивал ее ехать домой вместе с ним и затем ушел, одинокий, раздавленный,- Одетта, привлекая к нему внимание Форшвиля и говоря ему: "Взгляните - как он взбешен!" - бросила на Форшвиля тот же блестящий, насмешливый, косвенный и лукавый взгляд, который он подметил у нее в день, когда Форшвиль выгнал Саньета из дома Вердюренов.
В такие минуты Сван ненавидел ее. "Какой же я, однако, осел,- говорил он себе,- я оплачиваю наслаждения, получаемые от нее другими! Ей все же следовало бы вести себя осторожнее и не слишком пересаливать, потому что я вовсе перестану делать ей подарки. Во всяком случае, откажемся покамест от дополнительных подношений! Подумать только: не далее как вчера, когда она выразила желание побывать на театральном сезоне в Байрейте, я имел глупость предложить ей нанять в окрестностях, для нас двоих, один из красивых замков короля баварского. К счастью, она не очень обрадовалась; она не сказала еще ни да, ни нет; будем надеяться, что она откажется, праведный Боже! В течение двух недель слушать Вагнера с женщиной, которая смыслит в вагнеровской музыке как свинья в апельсинах,- веселенькая перспектива!" И так как его ненависть, подобно его любви, испытывала потребность выйти наружу и проявиться в каком-нибудь действии, то он с наслаждением рисовал все более и более мрачные картины, ибо, благодаря изменам, приписываемым Одетте, он проникался к ней все большим отвращением и мог бы, если бы она действительно - как он пытался убедить себя - оказалась виновной, иметь повод наказать ее и утолить таким образом свое нараставшее бешенство. Он дошел до того, что стал ожидать письма от нее, в котором она попросит денег на наем этого замка подле Байрейта, предупреждая, однако, что ему нельзя будет приехать туда, так как она пообещала Форшвилю и Вердюренам пригласить их. Ах, как хотелось ему, чтобы у нее хватило духу совершить эту наглость! С какой радостью отказал бы он ей, написал ей язвительный ответ, выражения которого он тщательно подбирал и произносил вслух, как если бы воображаемое письмо было действительно им получено.
И вот, это случилось не далее как на следующий день. Она написала ему, что Вердюрены и их друзья выразили желание посмотреть вагнеровские оперы и что, если он будет так добр и пришлет ей денег, то она сможет наконец, после того как столько раз бывала у них в доме, в свою очередь пригласить их к себе. О нем она не говорила ни слова; само собой подразумевалось, что присутствие Вердюренов в Байрейте исключало его появление там.
Итак, Сван получал возможность отправить ей этот страшный ответ, каждое слово которого он с такой тщательностью взвесил накануне, не смея надеяться, что он когда-нибудь ему пригодится. Увы! Он ясно сознавал, что с деньгами, которые у нее были или которые она легко могла бы достать, Одетта все же будет в состоянии нанять в Байрейте помещение, раз она этого захочет,- Одетта, не способная отличить Баха от Клаписона! Но ей придется вести более скромный образ жизни. Она лишена будет возможности, как в том случае, если бы он послал ей несколько тысячефранковых билетов, устраивать каждый вечер в занятом ею замке изысканные ужины, после которых ей, может быть, придет блажь (очень возможно, что до сих пор она никогда еще не помышляла об этом) упасть в объятия Форшвиля. И потом, во всяком случае, эта проклятая поездка будет совершена не за его, Свана, счет! Ах, если бы он мог помешать ей, если бы она вывихнула себе ногу накануне отъезда, если бы кучер экипажа, который повезет ее на вокзал, согласился, хотя бы за самую большую плату, завезти ее в такое место, где она оставалась бы некоторое, время в заключении,- эта вероломная женщина, с глазами, искрящимися улыбкой сочувствия, обращенной к Форшвилю, каковой Одетта стала для Свана за последние сорок восемь часов.
Но никогда она не сохраняла этого обличья надолго; по прошествии нескольких дней искрящийся улыбкой лукавый взгляд терял свой блеск и свою двусмысленность, образ ненавистной Одетты, говорившей Форшвилю: "Как он взбешен!" - начинал бледнеть, изглаживаться. Затем мало-помалу вновь появлялось и вставало перед ним, в мягком сиянии, лицо другой Одетты, также обращавшейся с улыбкой к Форшвилю, но улыбкой, в которой для Свана была одна только нежность, когда она говорила: "Не оставайтесь долго, потому что этот господин не любит, чтобы ко мне приходили гости, когда ему хочется побыть со мной. Ах, если бы вы знали этого человека так, как я его знаю!" - той улыбкой, с которой она благодарила Свана за какое-нибудь проявление его деликатности, так высоко ценившейся ею, за какой-нибудь совет, испрошенный ею у него в одну из тех трудных минут, когда она доверяла только ему.
Тогда он спрашивал у этой второй Одетты, как мог он написать ей столь оскорбительное письмо, на которое до сих пор она, несомненно, не считала его способным и которое должно было низвести его с высокого, исключительного положения, завоеванного им в ее глазах добротой, деликатностью. Он станет ей менее дорог, ибо именно за эти его качества, которых она не находила ни у Форшвиля, ни у других мужчин, она его любила. За эти качества Одетта так часто была мила с ним; и хотя это милое ее отношение Сван не ставил ни во что в минуту ревности, потому что оно не было знаком желания и являлось доказательством скорее привязанности, чем любви, однако он вновь начинал сознавать его важность по мере того, как само собой наступавшее успокоение его подозрений, часто ускоряемое чтением книг по искусству или беседой с другом, делало страсть его менее требовательной по части ответного чувства.
Теперь, когда, качнувшись в эту сторону, Одетта естественно возвращалась в положение, из которого ревность Свана на мгновение ее вывела, когда она становилась под тем углом зрения, в котором он находил ее прелестной, Сван рисовал ее себе исполненной нежности, с выражением согласия во взгляде, и такой красивой, что он не в силах был не протянуть к ней губы, как если бы она действительно находилась перед ним и он мог ее поцеловать; и он чувствовал столько признательности к ней за этот чарующий и милый взгляд, словно она подарила его им в действительности, а не только в воображении, пожелавшем дать удовлетворение его желанию.
Сколько неприятностей причинил он, должно быть, ей! Конечно, он находил веские основания для своей досады на нее, но они были бы недостаточны, чтобы вызвать в нем эту досаду, если бы он не любил ее так сильно. Разве не бывал он столь же серьезно обижен на других женщин, которым тем не менее он охотно оказал бы сегодня любую услугу, не чувствуя против них никакого раздражения, потому что не любил их больше? Если ему суждено будет когда-нибудь испытать то же равнодушие по отношению к Одетте, он поймет, что одна лишь его ревность заставляла его находить что-то жестокое, непростительное в этом желании - в сущности, таком естественном, порожденном несколько ребяческими чувствами, а также некоторой душевной деликатностью: - иметь возможность, когда представлялся случай, отплатить Вердюренам за их гостеприимство, играть роль хозяйки дома.
Он возвращался к этой точке зрения - противоположной точке зрения его любви и его ревности и на которую он становился иногда в силу своего рода умственного беспристрастия и чтобы принять во внимание различные возможности,- откуда он пытался составить суждение об Одетте так, как если бы он не любил ее, как если бы она была для него женщиной, подобной всем прочим, как если бы жизнь Одетты не была в минуты, когда он не наблюдал ее, какой-то иной, не ткалась тайком от него, не содержала в себе замыслов, направленных против него.
Зачем предполагать, что она будет предаваться там с Форшвилем или с другими упоительным наслаждениям, которых никогда не испытывала с ним и которые одна лишь его ревность сочинила с начала до конца? Если бы случилось, что Форшвиль подумал о нем в Байрейте, то эти мысли могли бы быть только такими, какие они были у него в Париже, то есть Сван должен был представиться ему человеком, игравшим важную роль в жизни Одетты, человеком, которому он обязан будет уступить место, если они встретятся в ее доме. Если Форшвиль и Одетта восторжествуют, поехав туда вопреки его желанию, то не кто иной, как он, Сван, окажется виновником их торжества, благодаря своим тщетным попыткам помешать этой поездке, между тем как, если он одобрит ее проект, в пользу которого к тому же можно привести достаточно веские основания, то создастся впечатление, что она находится там по его совету, у нее будет чувство, что это он послал и устроил ее там, и за удовольствие, которое она получит, оказав гостеприимство людям, столько раз принимавшим ее у себя, она будет признательна ему, Свану.
И если - вместо того чтобы отпускать ее таким образом, поссорившись с ней, не повидавшись с ней на прощанье,- он пошлет ей денег, поощрит ее к этой поездке и позаботится сделать ее приятной, то она примчится к нему, радостная, признательная, и он насладится счастьем видеть ее, счастьем, которого он не испытывал уже почти целую неделю и которое ничто не могло заменить ему. Ибо как только Сван мог представить ее себе без отвращения, он снова видел благосклонность в ее улыбке, и как только желание вырвать ее из общества воображаемого соперника переставало присоединяться ревностью к его любви, эта любовь вновь становилась по преимуществу смакованием ощущений, доставляемых ему присутствием Одетты, наслаждением, которое он получал, восхищаясь ею как зрелищем, исследуя как явление природы зарождение ее взглядов, формирование ее улыбок, звучание интонаций ее голоса. И это ни с чем не сравнимое наслаждение мало-помалу создало в нем потребность Одетты, которую она одна способна была утолить своим присутствием или своими письмами, потребность почти столь же бескорыстную, почти столь же художественную, столь же ненормальную, как другая потребность, характерная для этого нового периода жизни Свана, когда сухость и скудость предшествующих лет сменилась своего рода духовной преизбыточностью, причем он так же мало знал, чему он обязан этим нежданным обогащением своей унылой жизни, как мало знает об этом лицо слабого здоровья, которое вдруг начинает крепнуть, полнеть и некоторое время кажется на пути к полному выздоровлению,- другая потребность, развивавшаяся в нем также вне всякой связи с видимыми, материальными явлениями, потребность слушать музыку и учиться понимать ее.
Таким образом, в силу химического процесса своей болезни, соткав ревность из элементов своей любви, Сван вновь начинал проникаться нежностью, жалостью к Одетте. Она вновь становилась прежней Одеттой, пленительной и милой. Он чувствовал угрызения совести за суровое обращение с ней. Он хотел, чтобы она пришла к нему, а предварительно хотел доставить ей какое-нибудь удовольствие, чтобы видеть, как признательность меняет ее лицо и моделирует ее улыбку.
Вот почему Одетта, уверенная в том, что он придет к ней через несколько дней такой же нежный и покорный, как и раньше, и будет предлагать ей примириться, привыкла к этому и больше не боялась ему не понравиться, не боялась даже сердить его и, когда это было для нее удобно, отказывала ему в ласках, которыми он больше всего дорожил.
Быть может, она не сознавала, насколько искренним бывал он с ней во время ссоры, когда говорил, что не пришлет ей денег и будет стараться причинить ей всякие неприятности. Быть может, не сознавала она также, насколько искренним бывал он, если не с ней, то по крайней мере с самим собой, в других случаях, когда, в интересах прочности их связи, желая показать Одетте, что он способен обойтись без нее, что разрыв между ними всегда возможен, решал не посещать ее в течение некоторого времени.
Иногда проходило несколько дней, и она не причиняла ему никакой новой неприятности; и так как он знал, что в ближайшие свои визиты к ней он не получит особенно большого удовольствия, но гораздо вероятнее новое огорчение, и это огорчение положит конец состоянию покоя, в котором он пребывал, то писал ей, что очень занят и не сможет увидеть ее в назначенные дни. Тем временем письмо от нее, разошедшееся с его письмом, просило его как раз об отсрочке свидания. Он задавался вопросом, что под этим кроется; его подозрения, его терзания возобновлялись. В состоянии возбуждения, вновь овладевавшего им, он больше не способен был выполнить обязательство, принятое им прежде, в состоянии относительного спокойствия; он мчался к ней и требовал разрешения видеть ее все последующие дни. И даже если она не писала ему первая, если она только отвечала ему, этого было достаточно, чтобы сделать для него невыносимым существование без нее. Ибо, вопреки всем расчетам Свана, согласие Одетты в корне меняло его положение. Подобно всем обладателям какого-нибудь сокровища, Сван, желая узнать, что случится, если он перестанет на мгновение обладать им, устранял его из своего сознания, оставляя все прочее в прежнем состоянии. Однако выпадение одной какой-нибудь части из целого есть не простое выпадение, частичный пробел, оно влечет за собой ниспровержение всех прочих частей, приводит к новому состоянию, которое невозможно предвидеть на основании прежнего.
Но в других случаях,- когда Одетта собиралась уехать куда-нибудь из Парижа,- бывало, напротив, и так, что после пустяковой ссоры, для которой Сван придумывал искусственный предлог, он решался не писать ей и не встречаться с ней до ее возвращения, придавая таким образом обыкновенной разлуке, большая часть которой была неизбежной вследствие самого факта ее поездки, видимость (и ожидая от нее благотворных результатов) серьезной размолвки, которую она примет, может быть, за окончательную; он только начинал эту разлуку немного раньше, чем полагалось. Сван уже представлял себе, как Одетта встревожилась, опечалилась, не видя его, не получая от него писем, и этот образ, успокаивая его ревность, позволял ему легче примириться с мыслью не видеть ее. Конечно, временами, благодаря чрезмерной продолжительности трехнедельного срока добровольной разлуки, он каким-то уголком своего сознания, куда загнала ее его решимость, с удовольствием останавливался на мысли, как он вновь увидит Одетту по ее возвращении; но он проявлял, при этом так мало нетерпения, что начинал себя спрашивать, не удвоить ли ему, по собственному почину, продолжительность так легко дававшегося воздержания. Оно длилось покамест всего только три дня, срок гораздо более краткий, чем те сроки, что ему часто случалось проводить, не видя Одетты и не назначая заранее, как в настоящем случае, их продолжительности. И все же, глядишь, то легкая досада, то физическое недомогание - побуждая его рассматривать настоящий момент как момент исключительный, не подчинявшийся правилам, когда само благоразумие позволило бы воспользоваться благотворным действием наслаждения и дать отдых (пока не представится случай более разумного применения ее усилия) чрезмерно напряженной воле,- отсрочивали приведение в действие его волевого аппарата и тот переставал оказывать свое сдерживающее влияние; или даже и того менее: достаточно было вспомнить, что он не спросил у Одетты, решила ли она уже относительно цвета, в какой хотела выкрасить свой экипаж, или, по поводу помещения своих денег,- какие она желала приобрести акции: обыкновенные или привилегированные (было очень хорошо показать ей, что он может обойтись без встречи с нею, но если, в результате его решения, экипаж придется перекрашивать или акции не будут приносить дивиденда, хорошую услугу окажет он ей),- и внезапно, подобно растянутой резинке, которую отпускают, или подобно воздуху под колоколом воздушного насоса, когда открывают кран, мысль о свидании с ней одним прыжком возвращалась из отдаленного уголка, где она пребывала, в поле ясного сознания, становилась непосредственно осуществимой возможностью.
Она возвращалась, таким образом, не встречая дальнейшего сопротивления и к тому же настолько непреодолимая, что Свану стоило гораздо меньшего труда ожидать конца двухнедельного срока, в течение которого он должен был оставаться разлученным с Одеттой, чем усидеть дома десять минут, нужных кучеру для того, чтобы заложить экипаж, который отвезет его к ней,- эти десять минут, когда приступы нетерпения то и дело чередовались в нем с приливами исступленной радости, с которой он тысячу раз возвращался, чтобы расточить ей весь запас своей нежности, к мысли о предстоящем свидании с Одеттой, так неожиданно, в момент, когда он считал ее совсем недосягаемой, снова оказывавшейся подле него, в самом центре его сознания. Дело в том, что мысль эта не встречала больше препятствия в желании немедленно дать ей отпор; его уже не было у Свана с той минуты, как, доказав себе,- так, по крайней мере, он думал,- что ему не стоит никакого труда дать этот отпор, он не видел больше ничего предосудительного в том, чтобы отложить на будущее время опыт разлуки, ибо был теперь уверен в своей способности осуществить его когда угодно. Кроме того, мысль о свидании с Одеттой возвращалась к нему в соблазнительном наряде новизны, наделенная вирулентностью - свойствами, стертыми было привычкой, но теперь почерпавшими новую силу в его воздержании - не трехдневном, но двухнедельном (ибо продолжительность его должна измеряться наперед назначенным сроком его); и то, что до тех пор было бы заурядным удовольствием, которым без труда можно было бы пожертвовать, обращалось теперь в неожиданное счастье, которому мы бессильны противиться. И наконец, мысль эта приукрашивалась неведением, в котором пребывал Сван, относительно того, что Одетта могла подумать, даже, может быть, сделать, не видя с его стороны ни малейших признаков жизни; таким образом, предстоящая встреча была упоительным откровением какой-то почти незнакомой ему Одетты.
Но подобно тому, как Одетта считала, что отказ его в присылке денег был только притворством, так же точно она видела лишь пустой предлог в расспросах Свана насчет окраски ее экипажа или приобретения ценных бумаг. Ибо она не воспроизводила последовательных фаз его кризисов и, составляя себе представление о них, не делала никакой попытки понять их механизм, а принимала в расчет только то, что ей было известно наперед: их необходимое, неминуемое и всегда тожественное окончание. Представление неполное,- но тем более глубокое, может быть,- если судить о нем с точки зрения Свана, который несомненно нашел бы, что Одетта не понимает его, вроде того как морфинист или чахоточный - убежденные, что помехой к выздоровлению послужили первому - какое-нибудь внешнее событие, приключившееся в момент, когда он уже готов был освободиться от своей застарелой привычки, второму - случайное недомогание в момент, когда он стал наконец поправляться,- чувствуют себя не понятыми врачом, не придающим такого большого значения этим мнимым случайностям, являющимся, по мнению врача, попросту маскарадным костюмом, в который облачились, чтобы снова стать ощутимыми для его пациентов, порок одного и болезнь другого, на самом деле ни на секунду не перестававшие роковым образом тяготеть над ними в то время, как они тешили себя мечтами о нормальном образе жизни или о выздоровлении. И действительно, любовь Свана дошла до той точки, когда врач или, в случае некоторых болезней, самый смелый хирург спрашивают себя, разумно ли, или даже вообще возможно ли, освободить больного от его порока или избавить от его болезни.
Конечно, у Свана не было непосредственного сознания размеров этой любви. Когда он пытался определить их, то любовь его казалась ему иногда уменьшенной, сведенной почти к нулю; так, в иные дни к нему возвращались равнодушие и даже почти отвращение, которые внушали ему перед тем, как он полюбил Одетту, ее выразительные черты, ее блеклая кожа. "Положительно, я делаю большой шаг вперед,- говорил он себе на другой день.- Правду сказать, я не получил вчера почти никакого удовольствия, лежа с ней в кровати; престранная вещь: я нашел ее почти безобразной". Он, несомненно, был искренен, но его любовь вышла далеко за пределы физического желания. Самая личность Одетты не занимала в ней больше значительного места. Когда взгляд его встречал на столе фотографию Одетты или когда она сама приходила к нему в гости, он с трудом отожествлял ее лицо, живое или же изображенное на бристоле, с непрекращавшейся болезненной тревогой, обитавшей в нем. Он говорил себе почти с изумлением: "Это она!" - как воскликнули бы мы, если бы нам показали оторванную от нас и вынесенную наружу нашу болезнь, в которой мы не нашли бы никакого сходства с нашими действительными страданиями. "Она?" - спрашивал он себя, желая понять, что это такое; ибо тайна личности, твердят постоянно, есть нечто похожее на любовь и на смерть, скорее, чем на расплывчатые наши представления болезней,- нечто такое, что мы должны исследовать очень глубоко из страха, как бы сущность ее не ускользнула от нас. И эта болезнь, каковой была любовь Свана, до такой степени разрослась, так тесно переплелась со всеми привычками Свана, со всеми его действиями, с его мыслями, с его здоровьем, с его сном, с его жизнью, даже с тем, чего он желал для себя после смерти, так всецело слилась с ним воедино, что ее нельзя было бы исторгнуть из него, не подвергнув почти полному разрушению всего его существа; как говорят хирурги, любовь его не выдержала бы теперь операции.
Благодаря этой любви Сван до такой степени отрешился от всех своих интересов, что, появляясь изредка в свете,- он думал, что его аристократические знакомства, подобно элегантной оправе, которую Одетта, впрочем, не была способна оценить по достоинству, могут несколько повысить его собственную цену в глазах Одетты (и он был бы, пожалуй, прав, если бы они не опорочивались его злосчастной любовью, которая обесценивала для Одетты все, к чему он ни прикасался, ибо как будто объявляла все это менее важным, чем она сама),- испытывал там, одновременно с тоской находиться в местах и среди людей, ей неизвестных, то чисто эстетическое наслаждение, которое он получил бы, читая роман или рассматривая картину, где изображены развлечения праздного класса, вроде того как у себя дома он с таким же удовольствием наблюдал исправный ход домашнего хозяйства, элегантность своего гардероба и ливрей своих слуг, хорошее помещение своих капиталов, с каким читал у Сен-Симона, одного из любимых своих авторов, описание "механики" повседневной версальской жизни, меню г-жи де Ментенон или крайней скупости и широкого образа жизни Люлли. В слабой степени; поскольку его отрешенность не была все же абсолютной, причиной этого нового наслаждения, которым упивался теперь Сван, была возможность погрузиться на мгновение в немногие части своего существа, оставшиеся почти не затронутыми его любовью и его терзаниями. В этом отношении личность, которой наделяла его моя двоюродная бабушка: "Сван-сын", отличная от его более индивидуальной личности: "Шарль Сван",- была личностью, в которой он чувствовал себя теперь наиболее привольно. Однажды, по случаю дня рождения принцессы Пармской (а также потому, что дама эта часто могла косвенным образом быть полезной Одетте, предоставляя ей билеты на спектакли-гала и торжественные годовщины), он решил послать ей корзинку фруктов и, не зная хорошо, где и как приобрести их, поручил это дело одной кузине своей матери, которая, обрадовавшись возможности оказать ему услугу, написала ему, что фрукты были взяты ею не в одном месте, но виноград у Крапота, чьей специальностью он был, земляника у Жоре, груши у Шеве, державшего наилучшие сорта, и т. д., и что "каждая ягода была мной тщательно осмотрена и обследована". И действительно, по благодарности принцессы он способен был составить представление об аромате земляники и нежности груш. Но особенно слова: "Каждая ягода была мной тщательно осмотрена и обследована" - были целительным бальзамом, пролитым на его душевные раны, поскольку они уносили его сознание в область, которую он посещал редко, несмотря на то, что она принадлежала ему по праву, как наследнику богатой и почтенной буржуазной семьи, где из поколения в поколение передавались - и всегда были к его услугам, стоило ему пожелать,- знание хороших фирм и искусство умело сделать покупку.
Действительно, он по большей части так основательно забывал о своем звании "Свана-сына", что, приобретая его вновь на мгновение, не мог не ощущать сравнительно острого удовольствия, будучи крайне пресыщен другими доступными ему удовольствиями; и хотя любезность буржуа, для которых он по-прежнему оставался "Сваном-сыном", была менее живой, чем любезность аристократии (но, впрочем, более лестной, так как у представителей буржуазии она неотделима от уважения), все же письмо от какого-нибудь высочества, какие бы княжеские развлечения оно ни предлагало ему, не способно было доставить ему такого удовольствия, как письмо, в котором его просили быть шафером или даже простым гостем на свадьбе в семье кого-нибудь из старых друзей его родителей, частью продолжавших поддерживать с ним близкие сношения,- как, например, мой дедушка, пригласивший его год тому назад на свадьбу моей матери,- частью же едва знакомых с ним, но все же считавших своей непременной обязанностью быть учтивыми с сыном, с достойным наследником покойного г-на Свана.
Но вследствие старинной дружбы, связывавшей его со светскими людьми, они тоже в известной степени составляли часть его дома, его хозяйственного обихода, его семейной жизни. Мысленно обозревая своих фешенебельных друзей, он чувствовал себя окруженным такой же внешней поддержкой, таким же комфортом, как при обозрении земельных угодий, столового серебра и столового белья, перешедших к нему от родителей. И мысль, что в случае его внезапной болезни, которая прикует его к постели, камердинер его инстинктивно побежит известить герцога Шартрского, принца Реймского, герцога Люксембургского и барона де Шарлюс, приносила ему тоже утешение, какое приносила нашей старой Франсуазе уверенность, что она будет похоронена в ее собственных тонких простынях, помеченных ее инициалами, ни разу не штопанных (или заштопанных так искусно, что эта штопка давала лишь более высокое представление о терпении и мастерстве белошвейки), в саване, от постоянных мыслей о котором она получала чувство известного удовлетворения если не своим благосостоянием, то, по крайней мере, своим достоинством. Но главным образом,- так как во всех своих поступках и мыслях, имевших отношение к Одетте, Сван постоянно находился под властью и руководством смутного чувства, что хотя он, может быть, и не менее дорог ей, но, во всяком случае, менее приятен, чем любой самый скучный из "верных" завсегдатаев салона Вердюренов,- мысленно переносясь в общество, где он был образцом человека изысканного, которого всячески старались залучить и при отсутствии которого все бывали опечалены, он вновь начинал верить в существование какой-то более счастливой жизни, начинал ощущать почти вкус к ней, как это случается с больным, в течение месяцев прикованным к постели и соблюдающим строгую диету, когда он находит в газете меню официального завтрака или объявление о морском рейсе вокруг Сицилии. Если он бывал принужден извиняться перед своими великосветскими друзьями за то, что их не посещает, то, разговаривая с Одеттой, он пытался, напротив, найти извинение своим посещениям. Все же он ее посещал (спрашивая себя в конце месяца, достаточно ли будет - так как он, может быть, несколько злоупотребил ее терпением и бывал у нее слишком часто - послать ей четыре тысячи франков) и для каждого визита находил какой-нибудь предлог: поднесение подарка, сообщение ей сведений, которые она желала получить, встреча с г-ном де Шарлюс, направлявшимся к ней и потребовавшим, чтобы Сван его проводил. Когда же предлога не было, он просил г-на де Шарлюс поскорее пойти к ней и сказать, как бы вскользь, во время разговора, будто он, Шарлюс, вспомнил об одной неотложной вещи, которую должен передать Свану, и поэтому не будет ли она любезна послать за Сваном и попросить его немедленно приехать к ней; но чаще всего Сван тщетно ожидал такого приглашения, и г-н де Шарлюс сообщал ему вечером, что его уловка не привела к желательному результату. Таким образом, не говоря уже о том, что Одетта теперь часто уезжала из Парижа, она очень редко видела его, даже находясь в Париже; и если в те времена, когда она его любила, она говорила ему: "Я всегда свободна" и "Какое мне дело до того, что будут говорить обо мне другие?" - теперь, каждый раз, когда он хотел повидать ее, Одетта ссылалась на приличия или выдумывала, будто она занята. Когда он говорил о своем желании пойти на благотворительный праздник, на вернисаж, на премьеру, где должна была присутствовать Одетта, она заявляла, что он, видно, хочет выставить напоказ их связь и обращается с ней как с девкой. Дошло до того, что Свану стало грозить полное запрещение встречаться с нею в публичных местах; чтобы избежать этой опасности, Сван, знавший, что Одетта знакома и очень дружна с моим двоюродным дядей Адольфом, другом которого был он сам, пришел однажды в его квартирку на улице Бельшас попросить старика оказать влияние на Одетту. Разговаривая со Сваном о моем дяде, Одетта всегда напускала на себя поэтический вид и заявляла: "Ах, он нисколько не похож на тебя! Дружба его ко мне так прекрасна, так огромна, так возвышенна. Он не принадлежит к числу людей, которые так мало уважают меня, что готовы показываться со мною во всех публичных местах". Сван почувствовал поэтому замешательство и не знал, каким тоном следует ему самому заговорить об Одетте с моим дядей. Он начал с априорного допущения превосходства Одетты, с аксиомы о ее сверхчеловеческой серафичности, с заявления о недоказуемости ее добродетелей, понятие которых не может быть выведено из опыта. "Я хочу поговорить с вами о ней. Вы, дорогой Адольф, вы знаете, какая возвышенная женщина, какое восхитительное существо, какой ангел наша Одетта. Но вы знаете также, что такое парижская жизнь. Не все видят Одетту в том свете, в каком видим ее мы с вами. И вот, находятся люди, считающие, будто я играю несколько смешную роль; поэтому она не позволяет встречаться с нею на улице, в театре. Она относится к вам с таким доверием; не могли бы вы сказать ей несколько слов в мою защиту, уверить ее, что она преувеличивает вред, который может причинить ей мой шапочный поклон на улице?" Дядя посоветовал Свану некоторое время не видеться с Одеттой, сказав, что от этого она его лишь больше полюбит. Одетте же порекомендовал позволить Свану встречаться с нею всюду, где он пожелает. Через несколько дней Одетта сообщила Свану о только что испытанном разочаровании; она открыла, что мой дядя ничем не отличается от всех вообще мужчин: сейчас только он пытался овладеть ею силой. Она успокоила Свана, который в первую минуту хотел вызвать дядю на дуэль; но все же при встрече с ним Сван отказался подать ему руку. Сван тем более сожалел об этой ссоре с дядей Адольфом, что надеялся в одну из следующих встреч поговорить с ним вполне откровенно, сделать попытку пролить с его помощью свет на некоторые слухи относительно образа жизни, который Одетта вела когда-то в Ницце. Дело в том, что мой дядя Адольф проводил там обыкновенно зиму, и у Свана возникло предположение, не там ли познакомился он с Одеттой. Несколько слов, вырвавшихся у одного из его знакомых в его присутствии, по поводу человека, который был, по-видимому, любовником Одетты, крайне взволновали Свана. Но едва только он узнавал вещи, которые, до того как они стали ему известны, повергли бы его в ужас и он счел бы их совершенно невероятными,- как эти вещи навсегда спаивались с его печалью, он принимал их и не способен был бы понять, каким образом они могли бы не существовать. Однако каждая из таких вещей прибавляла неизгладимый штрих к мысленно нарисованному им портрету его любовницы. Однажды ему показалось даже, будто он способен усвоить мысль, что легкое поведение Одетты, в котором он никогда бы не заподозрил ее, известно очень многим и что во времена, когда Одетта проводила в Бадене и в Ницце по нескольку месяцев, она стяжала себе широкую известность в качестве модной кокотки. Он пытался снова сблизиться с некоторыми прожигателями жизни, чтобы порасспросить их,- но те были осведомлены о его знакомстве с Одеттой; к тому же он боялся снова заронить в них мысль о ней, навести их на ее след. Но если до сих пор ему ничто не могло бы показаться столь скучным и бесцветным, как подробности космополитической жизни Бадена или Ниццы, то теперь,- получив сведения, что Одетта вела, может быть, когда-то веселую жизнь в этих модных курортах, причем для него навсегда отрезана была возможность узнать, объяснялось ли это только нуждой в деньгах, которой, благодаря его щедрости, она больше не испытывает, или же капризами темперамента, которые в любую минуту могли снова появиться у нее,- он наклонялся в бессильной, слепой и головокружительной тоске над бездонной пропастью, поглотившей первые годы Септенната, когда элегантное общество проводило зиму на Английском бульваре в Ницце, а лето под тенью баденских лип, и находил в этом времени мрачную, но великолепную глубину, ту глубину, какой мог бы наделить его поэт; и Сван вложил бы в воссоздание мелких подробностей тогдашней повседневной хроники средиземноморского побережья, если бы это могло помочь ему понять некоторые ускользавшие от него особенности улыбки или взглядов Одетты - таких, однако, открытых и простых,- больше страстности, чем любитель искусства, копающийся в флорентийских документах XV века с целью глубже проникнуть в душу "Примаверы", прекрасной "Ванны" или "Венеры" Боттичелли. Часто, не говоря ей ни слова, он задумчиво смотрел на нее; тогда она замечала ему: "Какой у тебя грустный вид!" Еще сравнительно недавно от убеждения, что она прекрасный человек, похожа на лучших женщин, каких ему случалось знать, Сван перешел к убеждению, что она всегда жила у кого-нибудь на содержании; но иногда, путем обратного процесса, он снова переносился мыслью от Одетты де Креси, особы, может быть, чересчур хорошо знакомой гулякам, волокитам, к этому лицу, выражение которого бывало иногда таким милым, к этой столь отзывчивой душе. Он спрашивал себя: "Экая, в самом деле, важность, что в Ницце всякий знал, кто такая Одетта де Креси? Подобные репутации, даже если они действительно существуют, всегда основаны на суждениях других людей"; он думал, что эта легенда - хотя бы она была подлинной - являлась чем-то внешним по отношению к Одетте, не коренилась в ней подобно некоей личности, неотделимой от нее и зловредной; думал, что существо, которому может быть и случалось сбиваться с пути, является женщиной с добрыми глазами, с сердцем, полным жалости ко всякому страданию, с послушным телом, которое он держал, которое он сжимал в своих объятиях и трогал пальцами, женщиной, которой он, может быть, завладеет когда-нибудь всецело, если ему удастся сделать себя необходимым ей. Она сидела подле него, часто усталая, с лицом, на мгновение терявшим выражение лихорадочной и радостной озабоченности неизвестными Свану делами, причинявшими ему страдание; она откидывала руками волосы - ее лоб, все ее лицо становились, казалось, крупнее; тогда вдруг какая-нибудь простая человеческая мысль, какое-нибудь доброе чувство, как они появляются у каждого из нас, когда в минуты покоя или сосредоточенности мы бываем предоставлены самим себе, начинали струиться из ее глаз, подобно золотому лучу. И тотчас все ее лицо освещалось, как серенький пейзаж с нависшими облаками, когда они вдруг рассеиваются и все кругом преображается в момент солнечного заката. Жизнь, наполнявшую в такие минуты Одетту, и даже будущее, которое она, казалось, мечтательно созерцала тогда, Сван мог бы разделить с ней; нечистое возбуждение, казалось, вовсе не оставило в них осадка. Как ни редки стали такие мгновения, они все же не проходили бесследно. При помощи воспоминания Сван связывал эти обрывки, упразднял промежутки, отливал как бы из золота добрую и умиротворенную Одетту, ради которой он пошел впоследствии (как читатель увидит во второй части этого произведения) на большие жертвы, каких другая Одетта никогда бы не добилась от него. Но как редки были эти мгновения, как мало видел он ее теперь! Даже что касается их вечерних свиданий, она лишь в самую последнюю минуту сообщала ему, может ли она его принять, так как, считая, что Сван всегда будет свободен, она хотела сначала удостовериться, не собирается ли к ней кто-нибудь другой. Она говорила, будто ей необходимо подождать получения одного крайне важного для нее ответа; и если, даже после того как Одетта позволяла Свану прийти к ней, какие-нибудь знакомые приглашали ее среди вечера поехать с ними в театр или в ресторан, она радостно соглашалась и начинала торопливо переодеваться. По мере того как туалет Одетты подходил к концу, каждое совершаемое ею движение приближало Свана к моменту вынужденной разлуки с нею, к моменту, когда она умчится в неудержимом порыве; и при виде того, как она, наконец совсем готовая, в последний раз погружала в зеркало внимательные и блестящие от возбуждения взоры, слегка подмазывала губы, прикрепляла прядь волос на лбу и просила подать свое небесно-голубое шелковое манто с золотыми кисточками, Сван делался таким печальным, что Одетта не могла сдержать досадливого движения и говорила: "Вот как ты благодаришь меня за то, что я позволила тебе оставаться до самой последней минуты! А я-то думала, что ты ценишь мою любезность. Хорошо, будем знать в другой раз!" Иногда, рискуя рассердить ее, он решал выведать, куда она пошла, и мечтал даже о заключении соглашения с Форшвилем, который был способен, может быть, дать ему необходимые сведения. Впрочем, когда он знал, с кем она проводит вечер, то почти всегда мог бы отыскать среди своих знакомых кого-нибудь, кому, хотя бы косвенным образом, был известен человек, с которым она вышла, и от кого он легко мог бы получить то или другое нужное ему сведение. И посылая кому-нибудь из своих друзей письмо с просьбой попытаться пролить свет на то или другое обстоятельство, он чувствовал успокоение, так как переставал терзаться вопросами, на которые не было ответа, и возлагал на другого труд произвести разведку. Нужно сказать, впрочем, что Сван не далеко уходил вперед, получая просимые им сведения. Знание факта не всегда позволяет нам предотвратить его, но, по крайней мере, вещи, которые мы знаем, мы держим если не в наших руках, то, во всяком случае, в нашем уме, где мы располагаем их как нам угодно, что дает нам иллюзию некоторой власти над ними. Он бывал очень рад, когда Одетта проводила время с г-ном де Шарлюс. Сван знал, что между г-ном де Шарлюс и Одеттой не может произойти ничего неприятного, что г-н де Шарлюс бывал где-нибудь с ней лишь из дружбы к нему и что он откровенно расскажет ему все, что она делала. Иногда она столь категорически объявляла Свану, что ей никак невозможно принять его в определенный день, и придавала, казалось, такое значение своему выходу, что Сван положительно настаивал на том, чтобы г-н де Шарлюс был свободен и мог провожать ее. На следующий день, не решаясь беспокоить г-на де Шарлюс слишком обстоятельными расспросами, он принуждал его, делая вид, будто плохо понял его первые ответы, прибавлять к своему рассказу все новые и новые подробности и после каждой из них испытывал все большее облегчение, ибо очень скоро выяснялось, что весь вечер Одетта провела в самых невинных развлечениях. "Но каким же образом, мой милый Меме, я хорошенько не понимаю... ведь не прямо от нее вы отправились в музей Гревен? Вы сначала зашли в какое-нибудь другое место? Нет? Как это странно! Вы не можете себе представить, как вы смешите меня, милый Меме. Что за странная идея пришла ей в голову пойти потом в Ша Нуар, ведь это ее идея, конечно... Нет? Ваша? Ужасно курьезно. В конце концов, это неплохая идея: у нее, должно быть, было там много знакомых? Нет? Она ни с кем не разговаривала? Удивительно. Значит, вы оставались весь вечер совершенно одни? Я отсюда вижу, как вы сидели вдвоем рядышком. Вы очень милы, дорогой Меме; я очень люблю вас". Сван испытывал облегчение. Для этого измученного человека, которому в разговоре со знакомыми, ничего не знавшими о его любви и не встречавшими поэтому внимания со стороны Свана, случалось слышать иногда фразы (вроде, например, такой: "Вчера я видел г-жу де Креси; она была с каким-то незнакомым мне господином"), которые тотчас застывали в его сердце, отвердевали как сталактиты, не трогались с места, ранили и разрывали сердце,- какими сладкими, напротив, были слова: "Она никого там не знала, она ни с кем не разговаривала". Как свободно циркулировали они в нем, какие они были текучие, воздушные, легко вдыхаемые! И все же, спустя несколько мгновений, он говорил себе, что Одетта, должно быть, находит его очень уж скучным, если она предпочла эти удовольствия его обществу. И хотя их ничтожность успокаивала его, она в то же время причиняла ему боль, словно измена. Даже когда он не мог узнать, куда она ходила, ему достаточно было бы, чтоб успокоить охватывавшую его в такие минуты тоску, от которой присутствие Одетты, сладкое чувство находиться подле нее были единственным лекарством (лекарством, продолжительное употребление которого, подобно многим другим лекарствам, обостряло болезнь, но по крайней мере приносило минутное облегчение),- ему достаточно было бы позволения Одетты оставаться у нее во время ее отсутствия, ожидать ее возвращения, в благодатном мире которого растопились бы часы, которые какое-то наваждение, какое-то колдовство заставляли его воображать непохожими на другие часы. Но она ему не позволяла; Сван возвращался домой; по дороге он принуждал себя строить различные планы, переставал думать об Одетте; ему удавалось даже, раздеваясь, настроить свои мысли на довольно веселый лад; с легким сердцем, исполненный намерения пойти завтра взглянуть на какое-нибудь любимое произведение искусства, ложился он в постель и гасил свет; но едва только, приготовляясь заснуть, переставал производить над собой усилие, которого он даже не сознавал, настолько оно стало для него привычным, как в то же мгновение ледяная дрожь пробегала по его телу и он разражался рыданиями. Он даже не пытался выяснить их причину, вытирал глаза и со смехом говорил себе: "Вот так славно, я становлюсь неврастеником!" Потом он уже не мог прогнать изнурительную мысль, что завтра ему снова придется разузнавать, чем была занята Одетта, пускаться на всевозможные уловки, чтобы добиться от нее свидания. Эта перспектива безостановочной, однообразной, безрезультатной деятельности была для него так мучительна, что однажды, заметив у себя на животе опухоль, он положительно обрадовался при мысли, что эта опухоль может быть смертельна, что ему не придется больше ни о чем заботиться, что отныне болезнь будет управлять им, обратит его в свою игрушку, пока не придет близкая уже смерть. И действительно, если в этот период ему часто случалось, не признаваясь себе в этом, желать смерти, то объяснялось это потребностью избавиться не столько от мучительности испытываемых страданий, сколько от монотоннос