генерал. Так что движение армий по горам, по определенного типа долинам или равнинам ты можешь предсказать, в его величавой красоте, почти с такой же точностью, как движение лавин.
- Теперь ты отрицаешь свободу у полководца и догадливость у противника, желающего прочитать его планы, хотя сейчас только наделил их этими качествами.
- Да ничуть! Припомни-ка ту книгу по философии, что мы с тобой читали в Бальбеке, где речь шла о богатстве мира возможностей по сравнению с действительным миром. Так вот, дело обстоит таким же образом с военным искусством. В данной ситуации напрашивается, скажем, четыре плана, между которыми генерал мог сделать выбор, подобно тому как болезнь может развиваться различными способами, каждый из которых врач должен встретить во всеоружии. И тут опять-таки человеческая слабость и величие являются причинами неизвестности. В самом деле, допустим, что случайные соображения (например, достижение побочных целей, недостаток времени или малочисленность и дурное снабжение личного состава) заставляют генерала предпочесть из этих четырех планов первый, менее совершенный, но который можно выполнить скорее и с меньшими затратами на территории, более богатой продовольствием. Начав с этого первого плана, который неприятель, сначала озадаченный, скоро разгадает, генерал может оказаться не в силах его осуществить, встретив слишком большие препятствия, - это то, что я называю риском, рожденным человеческой слабостью, - он может его оставить и попробовать второй, третий или четвертый план. Но может случиться, что он попробует первый, - и это я называю человеческим величием, - лишь в качестве уловки, чтобы связать силы противника и напасть на него врасплох там, где он не ожидает атаки. Этот маневр был осуществлен под Ульмом: Мак, ждавший неприятеля с запада, был охвачен с севера, где он считал себя в полной безопасности. Пример мой, впрочем, не очень удачен. Ульм является лучшим образцом сражения с охватом, и он не раз еще будет повторен, потому что является не только классическим примером, которым будут вдохновляться генералы, но как бы необходимой формой (необходимой в числе других, что позволяет выбор, разнообразие), чем-то вроде типа кристаллизации. Но все это ничего не значит, потому что подобные условия все же искусственны. Возвращаясь к нашей книге по философии, скажу, что они подобны логическим принципам или научным законам: действительность с ними сообразуется, почти совпадает, но вспомни великого математика Пуанкаре, он не уверен, что даже математика - наука совершенно точная. Что же касается уставов самих по себе, о которых я тебе говорил, то они, в общем, имеют второстепенное значение и, кроме того, время от времени подвергаются изменениям. Так, что касается нас, кавалеристов, то мы живем уставом полевой службы 1895 года, который, можно сказать, отжил свое время, потому что основан на устарелой и непригодной теории, согласно которой кавалерийский бой имеет лишь чисто моральное значение благодаря устрашающему действию кавалерийской атаки на противника. Между тем самые умные из наших учителей, всё, что есть лучшего в кавалерии, и особенно майор, о котором я тебе говорил, полагают, напротив, что исход сражения будет решаться рукопашной схваткой в настоящем смысле слова, где пойдут в ход сабли и пики и где более стойкая сторона окажется победительницей не только морально, благодаря устрашающему впечатлению, но и материально.
- Сен-Лу прав, и весьма вероятно, что ближайший устав полевой службы будет носить черты этой эволюции, - сказал мой сосед.
- Я не досадую на твое одобрение, так как твои суждения, видимо, действуют сильнее на моего друга, чем мои, - со смехом сказал Сен-Лу, оттого ли, что зарождающаяся симпатия между его товарищем и мной немного раздражала его, или же оттого, что он считал долгом вежливости ее санкционировать этим официальным признанием. - Кроме того я, может быть, преуменьшил значение уставов. Их подвергают изменениям, это верно. Но пока что они руководят военной обстановкой, планами кампании и концентрации вооруженных сил. Если они отражают неправильную стратегическую концепцию, то могут оказаться исходным моментом поражения. Все это вещи, пожалуй, чересчур технические для тебя, - заметил он, обращаясь ко мне. - Главное, уясни себе хорошенько, что фактором, наиболее содействующим развитию военного искусства, являются сами войны. В течение кампании, если она сколько-нибудь продолжительна, одна из воюющих сторон сплошь и рядом пользуется уроками, которые ей дают успехи и промахи противника, совершенствует его методы, причем и противник, в свою очередь, не отстает. Но все это дело прошлое. Вместе с ужасающим прогрессом артиллерии будущие войны, если только они будут, окажутся настолько короткими, что, прежде чем воюющие стороны успеют извлечь из них урок, уже будет заключен мир.
- Не будь таким обидчивым, - сказал я Сен-Лу в ответ на то, что он говорил перед этими заключительными словами. - Я тебя слушал во все уши!
- Если ты обещаешь впредь не сердиться по пустякам и мне разрешишь, - сказал приятель Сен-Лу, - то я добавлю к сказанному тобой, что если сражения подражают друг другу и друг на друга накладываются, то происходит это не только вследствие планов военачальника. Может случиться, что какая-нибудь его ошибка (например, недооценка сил противника) заставляет его требовать от своих войск чрезмерных жертв, которые иначе части принесут с такой безграничной самоотверженностью, что роль их станет от того аналогичной роли такой-то другой части в таком-то другом сражении, и их будут приводить в истории в качестве равнозначных призеров; если держаться в рамках 1870 года, то такими примерами будут: прусская гвардия у Сен-Прива, тюркосы у Фрешвилера и у Виссенбурга.
- Вот именно: равнозначных, - совершенно точно, великолепно! Ты умница, - воскликнул Сен-Лу.
Я не остался равнодушен к этим последним примерам, как вообще не был равнодушен, когда мне в частном вскрывали общее. Однако в данную минуту меня интересовал гений полководца, мне хотелось отдать себе отчет, в чем он заключается, как взялся бы за дело гениальный полководец, чтобы восстановить скомпрометированное положение в такой обстановке, в которой полководец бездарный не мог бы сопротивляться, что, по словам Сен-Лу, было вещью вполне возможной и делалось Наполеоном неоднократно. И, чтобы уяснить, что представляют собой военные способности, я просил сравнений между генералами, известными мне по именам, просил сказать, кто из них по своим качествам наиболее подходит для роли полководца, кто из них наилучший тактик, рискуя надоесть моим новым приятелям, которые, впрочем, не подавали и виду, что это им докучает, и отвечали мне с неиссякаемой добротой.
Я чувствовал себя огражденным (не только от простиравшейся кругом темной холодной ночи, из которой к нам время от времени доносился свисток поезда, лишь ярче оттенявший удовольствие находиться здесь, среди друзей, или бой часов, к счастью, еще далекий от той минуты, когда эти молодые люди должны будут снова надеть сабли и вернуться домой, но и от всех внешних забот, даже от воспоминаний о герцогине Германтской) добротой Сен-Лу, которой доброта его приятелей, с ней соединявшаяся, придавала как бы большую плотность, а также теплом этой маленькой столовой и изысканностью подававшихся нам кушаний. Они столько же тешили мое воображение, сколько ублажали мой желудок; иногда на них можно было видеть кусочки природы, из которой они были извлечены - шероховатую чашу устрицы, с остававшимися на ней каплями соленой воды, узловатую ветку винограда с пожелтевшими листьями - несъедобные, поэтичные и далекие, как пейзаж, вызывавшие в течение обеда представления о полуденном отдыхе под виноградным кустом и прогулке по морю. В другие вечера это природное своеобразие кушаний подчеркивалось только поваром, который выкладывал их на блюдо в естественном обрамлении, точно произведения искусства; так, вареная рыба подавалась на длинном фаянсовом блюде, где, рельефно выделяясь на пучках синеватых трав, нетронутая, но скрюченная, оттого что живой была брошена в кипяток, окруженная каймой раковин крохотных своих спутников: крабов, креветок и улиток, она как будто являлась керамическим изделием Бернара Палисси.
- Я ревную, я взбешен, - полушутливо, полусерьезно говорил мне Сен-Лу, намекая на бесконечные мои разговоры в сторонке с его приятелем. - Значит, вы находите его умнее меня, значит, вы его любите больше меня? Значит, только он для вас и существует? - Мужчины, безумно влюбленные в какую-нибудь женщину и живущие в обществе мужчин, увлекающихся женщинами, позволяют себе шутки, на которые другие, считающие их не столь невинными, никогда бы не решились.
Когда разговор делался общим, приятели избегали заводить речь о Дрейфусе из боязни задеть Сен-Лу. Однако через неделю двое его товарищей обратили внимание на то, как странно, что, живя в военной среде, он является таким убежденным дрейфусаром, почти антимилитаристом. "Это оттого, - сказал я, не желая углубляться в подробности, - что влияние среды вовсе не имеет такого значения, как принято думать..." Я рассчитывал этим и ограничиться, не повторяя мыслей, которые я развивал Сен-Лу несколько дней тому назад. Все же, так как и эти слова были уже мной сказаны почти буквально, собирался извиниться, прибавив: "Это то самое, что несколько дней тому назад..." Но я не учел оборотной стороны восхищения, с которым Робер относился ко мне и некоторым другим лицам. Это восхищение дополнялось таким основательным усвоением их мыслей, что через двое суток он забывал, что мысли эти не его. Таким образом Сен-Лу счел своим долгом горячо меня приветствовать и поддержать мой скромный тезис с таким выражением, как если бы он всегда сидел у него в голове и я только охотился в его владениях.
- Ну, да! Среда не имеет значения.
И продолжал с такой энергией, как будто опасался, что я его прерву или не пойму.
- Подлинное влияние оказывает среда интеллектуальная! Мы люди идеи.
Он остановился на мгновение с улыбкой человека, хорошо обдумавшего свои мысли, уронил монокль и вонзился в меня глазами, точно буравчиками:
- Все люди одной идеи одинаковы, - произнес он с вызывающим видом. По всей вероятности, Сен-Лу совершенно забыл, что несколько дней тому назад я ему сказал эти самые слова, которые он зато так хорошо запомнил. Не все вечера приходил я в ресторан Сен-Лу в одинаковом расположении духа. Если какое-нибудь воспоминание, какое-нибудь огорчение способны нас покинуть, так что мы больше их не замечаем, то бывает, что они возвращаются и иногда долго с нами не расстаются. Случались вечера, когда, идя через город в ресторан, я до такой степени тосковал по герцогине Германтской, что у меня дух захватывало: казалось, будто часть моей грудной клетки вырезана искусным анатомом, удалена и заменена равной частью нематериального страдания, эквивалентом тоски и любви. Как бы ловко ни были пригнаны швы, нам очень не по себе, когда тоска по каком-нибудь существе заменила в нас внутренние органы; нам кажется, что она занимает больше места, чем эти органы, мы непрестанно ее ощущаем, и кроме того какая тягостная раздвоенность быть вынужденным сознавать часть своего тела. Но, кажется, мы способны на большее. При малейшем ветерке тяжело вздыхаешь от стеснения в груди, а также от истомы. Я смотрел на небо. Если оно было чистое, я говорил себе: "Может быть, она в деревне и смотрит на те же звезды", и, кто знает, вернувшись в ресторан, не услышу ли я от Робера: "Приятная весть, тетушка пишет, что хотела бы тебя видеть, она приезжает сюда". Не только на небесный свод помещал я мысль о герцогине Германтской. Малейшее нежное дуновение, казалось, приносило мне весть о ней, как некогда о Жильберте среди волнующихся полей Мезеглиза: мы не меняемся, мы вкладываем в чувство, которое относим к какому-нибудь существу, множество уснувших элементов, им пробуждаемых, но ему чуждых. И кроме того что-то такое в нас всегда старается привести эти частные чувства к более высокой истине, то есть связать их с чувством более общим, присущим всему человечеству, так что отдельные люди и страдания, ими причиняемые, служат нам только поводом приобщиться к нему. Если к муке моей примешивалось некоторое наслаждение, так это оттого, что я сознавал ее крохотной частицей вселенской любви. Конечно, узнавая, как мне казалось, в переживаемом мной страдании муки, которые я испытывал по поводу Жильберты или в те вечера, в Комбре, когда мама не оставалась в моей комнате, а также запомнившиеся мне некоторые страницы Бергота, - страдании, с которым герцогиня Германтская, ее холодность, ее отсутствие, не были связаны так отчетливо, как причина связывается с действием в уме ученого, - я не заключал отсюда, что герцогиня не является этой причиной. Разве не бывает, что неопределенная физическая боль распространяется лучеобразно из больной части на соседние области, которые она, однако, покидает и окончательно рассеивается, если врач нащупывает точку, откуда она исходит? И все же перед этим ее протяжение придавало ей в наших глазах такую безграничность и фатальность, что бессильные ее объяснить и даже локализовать, мы считали невозможным от нее вылечиться. Продолжая идти к ресторану, я думал: "Уже четырнадцать дней, как я не видел герцогини Германтской". Четырнадцать дней казались огромным сроком, конечно, лишь мне, потому что, когда дело касалось герцогини Германтской, я считал время минутами. Для меня не только звезды и ветерок, но даже арифметические деления времени приобретали нечто мучительное и поэтическое. Каждый день был подобен теперь подвижному гребню текучего холма: по одной стороне его я мог, чувствовал я, спуститься в забвение, а по другой меня уносила потребность увидеться вновь с герцогиней. И я переваливался с одной стороны на другую, лишенный устойчивого равновесия. Однажды я подумал: "Может быть, сегодня вечером будет письмо", и, придя обедать, я набрался храбрости и спросил Сен-Лу:
- Не получил ли ты случайно известий из Парижа?
- Получил, - мрачно ответил он, - скверные известия.
Я вздохнул с облегчением, поняв, что огорчения касались только моего друга и что известия были от его любовницы. Но я тотчас сообразил, что они первым делом надолго помешают Роберу свести меня к своей тетке.
Я узнал, что между ним и его любовницей разыгралась ссора - в письмах или же во время ее кратковременного посещения Робера от поезда до поезда. А все ссоры, даже менее серьезные, какие у них бывали до сих пор, казались непоправимыми. Ибо она бывала не в духе, топала ногами, плакала по столь же непонятным причинам, как дети, которые забираются в чулан, не приходят к обеду, отказываясь от всяких объяснений, и только громче ревут, когда, исчерпав все доводы, им дают шлепка, Сен-Лу ужасно страдал от этой размолвки, но сказать так значит слишком упростить дело и тем исказить правильное представление об этом страдании. Когда он очутился один и ему не оставалось больше ничего, как только думать о своей любовнице, уехавшей с чувством уважения к нему, которым она прониклась, видя его таким энергичным, то его терзаниям в первые часы после разлуки положила конец мысль о непоправимости происшедшего, а прекращение тревоги вещь настолько отрадная, что эта решительная ссора приобрела в его глазах в некоторой степени ту же прелесть, какую имело бы примирение. То, от чего он начал страдать немного позже, были, так сказать, вторичные тягостные чувства, непрестанно притекавшие из него самого при мысли, что она, может быть, искренно хотела бы примириться, что нет ничего невозможного, что она ждала только слова от него, что в ожидании она в отместку сделает, может быть, в такой-то вечер, в таком-то месте такую-то вещь, и что для того, чтобы ее удержать, ему стоило бы только ей телеграфировать о своем приезде, что, может быть, другие пользуются упускаемым им временем и что через несколько дней будет уже слишком поздно обращаться к ней, потому что она будет уже занята. О всех этих возможностях он ничего не знал, его любовница хранила молчание, которое в конце концов довело его до такого исступления, что он начал спрашивать себя, не скрывается ли она где-нибудь в Донсьере, или не уехала ли в Индию.
Говорят, что молчание - сила; в совсем другом смысле оно - страшная сила, находясь в распоряжении тех, кого мы любим. Оно увеличивает тревогу любовника, который ждет. Ничто так не манит приблизиться к какому-нибудь существу, как то, что нас с ним разлучает, а есть ли более непреодолимая преграда, чем молчание? Говорят также, что молчание - пытка и что оно способно помутить рассудок у того, кто бывает обречен на него в тюрьмах. Но какая пытка - куда более сильная, чем хранить молчание - сносить его от человека, которого любишь! Робер говорил себе: "Что же она делает, почему так молчит?" Он говорил также: "Что же я сделал, что она так молчит? Она, может быть, меня возненавидела, и навсегда". И он винил себя. Таким образом молчание действительно мутило его рассудок благодаря ревности и угрызениям совести. Кроме того, более жестокое, чем молчание тюрем, молчание это само является тюрьмой. Промежуточный слой пустоты, непроницаемый, однако, для взоров покинутого, стоит перед ним невещественной, правда, но непреодолимой стеной. Нет более ужасного освещения, чем молчание, которое нам показывает не одну отсутствующую, но тысячи, и каждая из них совершает измену по-своему. Иногда, в минуту внезапного успокоения, Робер считал, что это молчание сейчас нарушится и что придет долгожданное письмо. Он его видел, оно было в пути, он прислушивался к каждому шуму, он был уже утолен, он бормотал: "Письмо! Письмо!" Но воображаемый оазис нежности, мелькнув, исчезал, и он снова беспомощно брел по незыблемой пустыне бесконечного молчания.
Он заранее переживал все без исключения виды мучительного разрыва, хотя временами считал, что разрыва можно избежать, подобно тем людям, которые приводят в порядок все свои дела, готовясь к мнимому переселению, и мысль которых, не знающая, где ей придется остановиться на другой день, в иные мгновения мечется, отделившись от них, подобно изъятому сердцу больного, которое продолжает биться, оторванное от остального тела. Во всяком случае, надежда, что любовница вернется, давала ему силы мужественно переносить разрыв, вроде того как надежда, что удастся вернуться живым с поля сражения, помогает солдату безбоязненно встретить смерть. И так как привычка из всех человеческих растений меньше всего нуждается в питающей почве для того, чтобы жить, и первой показывается на самой голой с виду скале, то, может быть, переживая заранее притворную разлуку, он в заключение искренно свыкся бы с ней. Но неизвестность поддерживала в нем состояние, которое, будучи связано с воспоминанием об этой женщине, походило на любовь. Он принуждал себя, однако, не писать ей, думая, может быть, что при некоторых условиях менее мучительно жить без любовницы, чем вместе с нею, и что после сцены их разлуки необходимо подождать ее извинений, так как иначе она не сохранила бы к нему того, что он считал если не любовью, то по крайней мере хорошим мнением и уважением. Он ограничивался тем, что ходил на телефон, который только что провели в Донсьере, и спрашивал новостей или давал предписания горничной, которую приставил к своей приятельнице. Эти переговоры были, однако, делом довольно сложным и отнимали у него много времени, потому что, сообразуясь с мнением своих литературных друзей, считавших столицу безобразной, но особенно ради своих животных: собак, обезьян, канареек и попугая, непрестанный крик которых сделался невыносимым хозяину ее парижского дома, любовница Робера незадолго перед этим сняла небольшую усадьбу в окрестностях Версаля. Теперь Сен-Лу в Донсьере ни минуты не спал по ночам. Однажды, сидя у меня, он немного вздремнул, сраженный усталостью. Но вдруг он заговорил, хотел бежать, хотел чему-то воспрепятствовать и произносил: "Я слышу, вы не... вы не..." - и проснулся. Он объяснил мне, что только что ему снилось, будто он в деревне у вахмистра. Этот вахмистр старался не допустить его к одной части дома. Сен-Лу догадался, что вахмистр скрывает у себя очень богатого и очень развратного лейтенанта, который, как ему было известно, усердно добивался благосклонности его приятельницы. И вдруг он во сне явственно услышал повторяющиеся через правильные промежутки крики, какие обыкновенно испускала его любовница в минуты сладострастия. Он хотел силою заставить вахмистра провести его в эту комнату. Но тот удерживал Робера, не давая ему войти, с укоризненным видом, которого Робер, по его словам, никогда не мог бы забыть.
- Дурацкий сон, - закончил он свой рассказ, все еще не в силах отдышаться.
Но я отлично видел, что в течение часа после этого он несколько раз порывался телефонировать любовнице, чтобы попросить ее помириться. Недавно завел телефон мой отец, но не знаю, могло ли это принести какую-нибудь пользу Сен-Лу. К тому же мне казалось не очень удобным поручать моим родителям, или даже аппарату, поставленному у них, посредническую роль между Сен-Лу и его любовницей, несмотря на всю изысканность и благородство ее чувств. Кошмар, душивший Сен-Лу, понемногу изгладился из его сознания. С рассеянным и неподвижным взором он заходил ко мне все эти ужасные дни, которые, следуя один за другим, начертали для меня великолепную дугу вроде грубо сколоченной рампы, откуда Робер не переставая спрашивал себя, какое решение собирается принять его приятельница.
Наконец, она обратилась к Сен-Лу с вопросом, согласится ли он ее простить. Поняв, что разрыва удалось избежать, он тотчас увидел все неудобные стороны примирения. К тому же он страдал теперь меньше и почти примирился со своим горем, которое при возобновлении связи грозило через несколько месяцев снова обостриться. Он недолго колебался. И если вообще колебался, то лишь потому, что получил, наконец, уверенность, что может вернуть свою любовницу, - может вернуть, а следовательно и вернет. Но она его просила пощадить ее покой и не приезжать в Париж первого января. А у Сен-Лу недоставало мужества, будучи в Париже, не повидать ее. Зато она соглашалась поехать с ним в путешествие, но для этого ему надобен был продолжительный отпуск, которого капитан, князь Бородинский, не хотел ему давать.
- Мне очень досадно, так как из-за этого откладывается наш визит к моей тетушке. Но я непременно приеду в Париж на Пасху.
- В это время мы не сможем пойти к герцогине Германтской, потому что я буду уже в Бальбеке. Но это не имеет решительно никакого значения.
- В Бальбеке? Но ведь вы приезжали туда только в августе.
- Да, но в этом году по состоянию здоровья мне придется поехать раньше.
Больше всего он боялся, чтобы после его рассказов у меня не составилось плохого суждения о его любовнице. "Она несдержанна только потому, что слишком прямодушна, слишком во власти своих чувств. Но это женщина возвышенная. Ты не можешь себе представить, какая поэтическая у ней душа. Ежегодно она проводит День поминовения всех усопших в Брюгге. Это хорошо, не правда ли? Если когда-нибудь ты с ней познакомишься, ты увидишь, какое благородство..." И так как Сен-Лу пропитан был языком, которым говорили возле этой женщины в литературных кругах, то он закончил: "В ней есть нечто астральное, нечто пророческое, ты понимаешь, что я хочу сказать: нечто от поэта, который является почти жрецом".
В продолжение всего обеда я искал предлога, который позволил бы Сен-Лу попросить тетку принять меня, не дожидаясь его приезда в Париж. Такой предлог я наконец нашел: то было мое желание вновь посмотреть картины Эльстира, великого художника, с которым Сен-Лу и я познакомились в Бальбеке. Желание это к тому же было искреннее, ибо если во время моих посещений Эльстира я требовал от его живописи научить меня любви и пониманию вещей лучших, чем сама она: настоящей оттепели, подлинной провинциальной рыночной площади, живых женщин на пляже (самое большее, я бы заказал ему портрет реальностей, которые я не умел углубить, например, дороги, обсаженной боярышником, не с тем, чтобы он сохранил для меня их красоту, а с тем, чтобы он мне ее открыл), то теперь, напротив, желание мое возбуждала оригинальность, прелесть его картин, и больше всего я хотел увидеть другие картины Эльстира.
Мне казалось вдобавок, что самые ничтожные его картины были чем-то непохожим на шедевры даже прославленных художников. Произведения его составляли как бы замкнутое царство с непереходимыми границами, не имеющее себе равных. Жадно коллекционируя редкие журналы, в которых печатались статьи о нем, я узнал из них, что он начал лишь недавно писать пейзажи и натюрморты, а дебютировал мифологическими картинами (фотографии двух таких картин я видел в его мастерской), после чего долгое время был под впечатлением японского искусства.
Некоторые самые характерные произведения его различных манер находились в провинции. Какой-нибудь дом в Андели, хранивший один из лучших его пейзажей, казался мне столь же драгоценным, внушал мне столь же живое желание путешествовать, как та мельница в окрестностях Шартра, в жерновой камень которой вправлен знаменитый витраж; и к владельцу этого шедевра, к этому человеку, - который, запершись как астролог в глубине своего неуклюжего дома на главной улице, вопрошал это зеркало мира - картину Эльстира, купленную им, может быть, за несколько тысяч франков, - я чувствовал себя влекомым той симпатией, что объединяет - вплоть до сердец, до характеров - людей, мыслящих одинаково с нами по какому-нибудь существенному вопросу. Между тем три значительных произведения моего любимого художника значились в одном из этих журналов собственностью герцогини Германтской. Таким образом, в тот вечер, когда Сен-Лу сообщил мне о поездке своей приятельницы в Брюгге, я мог в общем искренно бросить ему, как бы невзначай, за обедом, в присутствии его друзей:
- Да; относительно последней нашей беседы по поводу дамы, о которой мы говорили. Ты помнишь Эльстира, художника, с которым я познакомился в Бальбеке?
- Ну, разумеется.
- Ты помнишь мое восхищение им?
- Отлично помню, помню и письмо, которое мы велели ему передать.
- Так вот, одна из причин, отнюдь не самая важная, причина довольно второстепенная, по которой я желал бы познакомиться с упомянутой дамой, ты знаешь, конечно, какая.
- Боже, какое предисловие!
- Причина эта та, что у нее есть по крайней мере одна прекрасная картина Эльстира.
- Вот как! Я не знал.
- Эльстир будет, вероятно, в Бальбеке на Пасху, вы знаете, что он проводит теперь почти весь год на этом побережье. Мне бы очень хотелось посмотреть его картину до отъезда. Не знаю, в достаточно ли коротких отношениях вы с вашей теткой: вы не могли бы, представив ей вашего покорного слугу в достаточно выгодном свете, чтобы она не отказала, попросить у нее для меня разрешения посмотреть картину Эльстира без вас, если вы не приедете?
- Разумеется, я ручаюсь за нее, берусь вам это устроить.
- Робер, как я вас люблю.
- Это очень мило, но хорошо было бы также, если бы вы мне говорили "ты", как вы обещали и как ты начал было говорить.
- Надеюсь, вы не замышляете уехать, - сказал мне один из приятелей Сен-Лу. - Вы знаете, если Сен-Лу возьмет отпуск, от этого ничто не изменится, мы остаемся здесь по-прежнему. Может быть, это будет для вас не так занятно, но мы приложим все усилия, чтобы заставить вас забыть об его отсутствии. - Действительно, когда уже все считали, что приятельница Робера поедет одна в Брюгге, пришло известие, что капитан, князь Бородинский, до сих пор отказывавший, вдруг согласился дать унтер-офицеру Сен-Лу продолжительный отпуск для поездки в Брюгге. Вот как это произошло. Князь, очень гордившийся своей пышной шевелюрой, был постоянным клиентом лучшего парикмахера в городе, когда-то работавшего подмастерьем у придворного парикмахера Наполеона III. Капитан был в наилучших отношениях с парикмахером, потому что, несмотря на свою величественность, обращался запросто с маленькими людьми. Однако парикмахер, который уже лет пять не мог получить по счету с князя и которого флаконы "португаля" и "оде-суверен", щипцы, бритвы и ремни для их правки наполняли гордостью не меньше, чем шампунь, стрижка волос и т. п., ставил выше Сен-Лу, аккуратного плательщика и собственника нескольких экипажей и верховых лошадей. Узнав об огорчении Сен-Лу, лишенного возможности уехать вместе с любовницей, он с жаром заговорил об этом с князем, облаченным в белый стихарь, в ту минуту, когда, запрокинув ему голову, угрожал бритвой княжескому горлу. Рассказ о галантных приключениях молодого человека вызвал у капитана-князя снисходительную бонапартовскую улыбку. Маловероятно, чтобы он вспомнил о своем неоплаченном счете, однако ходатайство парикмахера было принято им благосклонно, хотя и с княжеским высокомерием. Еще подбородок его утопал в мыле, когда был обещан отпуск, подписанный в тот же вечер. Что же касается парикмахера, имевшего обыкновение беспрестанно хвастаться и потому приписывавшего себе, с виртуозной способностью лгуна, всевозможные вымышленные достоинства, то на этот раз, когда им было оказано Сен-Лу существенное одолжение, он не только не стал звонить о своей заслуге, но - как если бы тщеславие нуждалось в лжи, а когда ее невозможно пустить в ход, уступало место скромности - никогда не заикнулся о ней Роберу.
И все они мне говорили, что, сколько бы я ни пожелал остаться в Донсьере и когда бы ни вернулся сюда, их экипажи, их лошади, их дома, их часы досуга - в моем распоряжении, и я чувствовал, с какой готовностью эти молодые люди предлагали к услугам моей слабости свою роскошь, свою молодость и свою силу.
- Почему бы вам, - уговаривали меня приятели Сен-Лу после горячих просьб остаться, - почему бы вам не приезжать сюда каждый год, вы увидите, как эта скромная жизнь вам понравится! Ведь вы, вдобавок, интересуетесь всем, что происходит в полку, как старый солдат.
Действительно, я горячо просил их разместить известных мне по именам офицеров в порядке большего или меньшего восхищения, которого они, по их мнению, заслуживают, как когда-то в колледже заставлял моих товарищей проделывать это по отношению к актерам Французского театра. Если кто-нибудь из приятелей Сен-Лу говорил о генералах, которых мне обыкновенно хвалили больше всех прочих, о Галифе или о Негрье: "Да ведь Негрье - генерал из самых посредственных", - и бросал новое имя, незапятнанное и сочное, По или Жеслен де Бургонь, я испытывал то же радостное удивление, как в былое время, когда исчерпанные имена Тирона или Февра вдруг затмевались расцветом непривычного имени Амори. "Выше даже, чем Негрье? Но в чем же его преимущества? Приведите мне пример". Я хотел, чтобы существовали глубокие различия даже между второстепенными офицерами полка, и надеялся на этих различиях постичь сущность военного дарования. Одним из офицеров, о котором мне было особенно интересно услышать это, потому что его я больше всего мог наблюдать, был князь Бородинский. Но ни Сен-Лу, ни его приятели, хотя они отдавали ему справедливость как прекрасному офицеру, добившемуся от своего эскадрона образцовой выправки, не любили его как человека. Они, правда, не говорили о нем тем же тоном, как о некоторых офицерах, выслужившихся из нижних чинов, и масонах, которые чуждались общества других офицеров и сохраняли рядом с ними неотесанный вид фельдфебелей, однако они, по-видимому, не относили князя Бородинского к числу других знатных офицеров, от которых, по правде сказать, даже по отношению к Сен-Лу, он сильно отличался своим поведением. Эти офицеры-аристократы, пользуясь тем, что Робер был только нижним чином и что таким образом его влиятельная родня может быть рада, что его приглашают начальники, к которым она, не будь этого, относилась бы пренебрежительно, не упускали ни одного случая принимать его за своим столом, когда с ними обедала какая-нибудь важная персона, способная быть полезной молодому вахмистру. Один только князь Бородинский не имел с Робером иных отношений, кроме служебных, впрочем, превосходных. Объяснялось это тем, что князь, дедушка которого был произведен в маршалы и пожалован в князья императором, с которым он затем породнился при помощи брака, а отец женился на кузине Наполеона III и был дважды министром после государственного переворота, - князь чувствовал, что, несмотря на все это, он не пользовался престижем в глазах Сен-Лу и общества Германтов, которые, в свою очередь, не много значили для него, человека, державшегося иной точки зрения на вещи. Он сильно подозревал, что для Сен-Лу, родственника Гогенцоллернов, он был не настоящим аристократом, а внуком фермера, но зато смотрел на Сен-Лу как на сына человека, графский титул которого был подтвержден императором, - в Сен-Жерменском предместье таких людей называли подновленными графами, - и который добивался от него префектуры, а потом и других маленьких постов, подчиненных его высочеству князю Бородинскому, министру, которого в письмах титуловали "монсеньором" и который был племянником монарха.
Может быть даже больше, чем племянником. Первая княгиня Бородинская была, как говорили, благосклонна к Наполеону I, за которым последовала на остров Эльбу, а вторая - к Наполеону III. И если на благодушном лице капитана можно было подметить хоть и не черты, то, во всяком случае, разученную величественность маски Наполеона I, то его меланхоличный и добрый взгляд и повисшие усы заключали в себе нечто, чрезвычайно напоминавшее Наполеона III, до такой степени, что, когда, после Седана, князь попросил разрешения встретиться с императором и получил у Бисмарка, к которому его привели, отказ, то последний, подняв случайно глаза на молодого человека, собравшегося уходить, был вдруг поражен этим сходством, передумал, вернул его и выдал ему разрешение, в котором, как и всем прочим, только что ему отказал.
Если князь Бородинский не хотел быть предупредительным по отношению к Сен-Лу и другим членам общества Сен-Жерменского предместья, служившим в полку (между тем как часто приглашал двух лейтенантов-разночинцев, людей очень приятных), то объяснялось это тем, что, взирая на всех подчиненных с высоты своего императорского величия, он делал между ними то различие, что одни из них были подчиненными, сознававшими свое подчиненное положение, и он с удовольствием с ними общался, будучи, несмотря на свои величественные манеры, человеком простым и веселым, другие же подчиненные считали себя выше его стоящими, чего он не допускал. Вот почему, в то время как все офицеры полка радушно принимали Сен-Лу, князь Бородинский, которому он был рекомендован маршалом де X..., ограничился предупредительным отношением к нему по службе, которую, впрочем, Сен-Лу нес образцово, но он никогда не принимал его у себя, за одним только исключением, когда капитан был в некотором роде вынужден его пригласить, и так как это случилось во время моего пребывания в Донсьере, попросил его привести и меня. Наблюдая в тот вечер Сен-Лу за столом капитана, я мог легко подметить, вплоть до самых мелких особенностей, различие в манерах и элегантности между двумя аристократиями: старой и императорской. Отпрыск касты, недостатки которой, даже если он всячески подавлял их усилиями ума, перешли в его кровь, касты, которая, утратив уже более столетия подлинную власть, не видит больше в покровительственной любезности, этой составной части ее воспитания, ничего, кроме спорта (вроде верховой езды или фехтования), культивируемого - без серьезной цели, только для развлечения - по отношению к буржуазии, которую эта знать слишком презирает, чтобы считать непринужденность в обращении для нее лестной, а бесцеремонность - делающей ей честь, - Сен-Лу дружески пожимал руку любого представляемого ему буржуа, даже, может быть, не расслышав его имени, и в разговоре с ним (все время закидывая ногу на ногу, небрежно развалившись и ухватив рукой башмак) называл его "мой дорогой". Напротив, князь Бородинский, принадлежавший к знати, титулы которой сохраняли еще свое значение, подкрепленные богатыми майоратами, которые пожалованы были в воздаяние за блестящие заслуги и напоминали о высоких должностях, связанных с властью над массами людей и предполагающих знание людей, - князь Бородинский, - если не отчетливо, с полным и ясным сознанием, то, во всяком случае, телом своим, выдававшим это позами и движениями, - рассматривал свой титул как действительную прерогативу. К тем самым разночинцам, которых Сен-Лу хлопал по плечу и брал под руку, он обращался с величественной приветливостью, умеряя свойственное ему от природы добродушие исполненной благородства сдержанностью, тоном, выражавшим одновременно и искреннюю благожелательность и деланое высокомерие. Вероятно, это обусловлено было тем, что он помнил еще обстановку посольств и двора, при котором отец его занимал самые высокие должности и где манеры Сен-Лу, сидевшего облокотясь на стол и схватившись рукой за ногу, были бы приняты плохо, но главным образом тем, что князь меньше презирал буржуазию, этот огромный резервуар, из которого первый император черпал своих маршалов и свою знать и в котором второй отыскал Фульда и Руэра.
Конечно, заботы, поглощавшие его венценосного отца и деда, не могли, за отсутствием подходящего применения, остаться живыми в мыслях князя Бородинского, которому приходилось ограничиться скромной ролью командира эскадрона. Но как дух художника и через много лет после того, как он угас, продолжает отражаться в вылепленной им статуе, они приняли в нем осязательную форму, материализовались, это они отражались на его лице. Резким голосом первого императора распекал он унтер-офицеров, с мечтательной меланхолией второго пускал дым, куря папиросу. Когда он проходил в штатском по улицам Донсьера, его поблескивавшие из-под котелка глаза создавали впечатление скрывающегося инкогнито монарха; все трепетали, когда он входил в канцелярию вахмистра, сопровождаемый унтером и писарем, точно это были Бертье и Массена. Выбирая сукно на панталоны для своего эскадрона, он вперял в полкового портного взор, способный расстроить замысел Талейрана и обмануть Александра, а иногда, производя осмотр обмундирования и снаряжения, он останавливался, мечтательно вскидывая свои удивительные голубые глаза, и крутил усы с таким видом, точно он перекраивает карту Пруссии и Италии. Но сейчас же, вновь обратившись из Наполеона III в Наполеона I, ставил на вид, что снаряжение плохо вычищено, и изъявлял желание отведать солдатского довольствия. А у себя, в домашней обстановке, он подавал для жен офицеров-буржуа (при условии, что они не масоны) не только посуду из старого севрского голубого фарфора, достойную посла (которая подарена была отцу его Наполеоном и казалась еще более драгоценной в занимаемом им провинциальном доме на бульваре, как тот редкий фарфор, которым туристы особенно восхищаются в шкафу старой деревенской усадьбы, превращенной в богатую и цветущую ферму), но и другие подарки императора: благородные и обаятельные манеры, которые тоже были бы великолепны на какой-нибудь представительной должности, если бы для иных это не означало быть обреченным на всю жизнь на самый несправедливый из остракизмов - остракизм "благородного" происхождения, - непринужденные жесты, доброту, любезность и уцелевшую в неприкосновенности таинственную и блестящую реликвию взора, заключающую под голубой, тоже старинной эмалью славные образы. А по поводу буржуазных знакомств, которые были у князя в Донсьере, следует сказать вот что. Подполковник великолепно играл на рояле, жена главного врача пела так, точно она получила первую награду в консерватории. Эта дама с мужем и полковник с женой обедали каждую неделю у князя Бородинского. Они были, конечно, польщены, зная, что во время своих поездок в Париж князь обедает у г-жи де Пурталес, у Мюратов и т. п. Но они думали: он всего только капитан, он очень рад, что мы к нему ходим. Впрочем, он наш верный друг. Но когда князь Бородинский, давно уже хлопотавший о переводе поближе к Парижу, назначен был в Бове, то при переезде он так же основательно забыл об обеих музыкальных супружеских парах, как о донсьерском театре и ресторанчике, из которого ему часто приносили завтрак, и к великому их негодованию ни подполковник, ни главный врач, так часто у него обедавшие, не получили от него за всю свою жизнь ни одного известия.
Однажды утром Сен-Лу признался, что он написал моей бабушке о моем здоровье и подал ей мысль воспользоваться телефонной связью между Донсьером и Парижем и поговорить со мной. Словом, в этот же день бабушка должна была вызвать меня к аппарату, и он посоветовал мне быть в четыре без четверти на телефонной станции. В то время телефон не был еще в таком широком употреблении, как сейчас. И все же привычка требует так мало времени для совлечения тайны со священных форм, с которыми мы соприкасаемся, что, не получив соединения немедленно, я подумал только о том, как это все долго, неудобно, и уже готов был обратиться с жалобой. Как все мы в настоящее время, я находил недостаточно быстрыми молниеносные изменения чудесной феерии, в которой достаточно нескольких мгновений, чтобы появилось подле нас невидимое, но реально присутствующее существо, с которым мы хотели говорить и которое, оставаясь за своим столом, в далеком городе (для бабушки это был Париж), под отличным от нашего небом, при погоде не обязательно такой же, в неизвестной нам обстановке событий и забот, о которых мы ожидаем от него услышать, оказывается вдруг перенесенным из-за сотен миль (само оно и все его окружение) к нашему уху в ту минуту, когда этого потребовала наша прихоть. И мы подобны персонажу из сказки, которому какая-то волшебница, по выраженному им желанию, являет в сверхъестественном блеске его бабушку или невесту, сидящих за книгой, проливающих слезы или рвущих цветы, совсем близко от зрителя и однако очень далеко, в том самом месте, где они действительно находятся. Для того, чтобы совершилось это чудо, нам стоит только приблизить губы к волшебной пластинке и вызвать, - на это, я согласен, уходит иногда немало времени, - Бдительных Дев, чей голос мы слышим ежедневно, но лица которых не видим никогда, наших ангелов-хранителей в головокружительных пучинах мрака, врата которых они ревностно стерегут; Всемогущих, силою которых отсутствующие возникают перед нами, хотя нам и не дозволено на них взглянуть; Данаид незримого, беспрестанно опорожняющих, наполняющих и передающих друг другу урны звуков; насмешливых Фурий, которые в то мгновение, когда мы лепечем признание любимой, в надежде, что никто нас не слышит, безжалостно кричат: "Я слушаю"; вечно разгневанных служительниц Таинства, недоверчивых жриц незримого, - телефонных барышень!
И едва только раздался наш призыв, как из мрака, полного видений, отверстого только для наших ушей, легкий шорох - бесформенный шум - шум упраздненного расстояния - и голос дорогого существа обращается к нам.
Это оно, это его голос нам говорит, около нас звучит. Но какой он далекий! Сколько раз я не мог его слышать без тревоги, как если бы перед этой невозможностью видеть, без затраты долгих часов на путешествие, ту, чей голос был так близко от моего уха, я яснее чувствовал, сколь обманчива эта видимость сближения, даже самого нежного, и каким огромным расстоянием можем мы быть отделены от любимых существ в то мгновение, когда кажется, что, стоит нам только протянуть руку, и мы их удержим. Он явственно говорит, этот столь близкий голос, об их реальном присутствии - в реальной разлуке. Но он предвосхищает также разлуку вечную. Как часто, когда я слушал таким образом невидимку, которая со мной говорила издалека, мне чудилось, что голос ее взывает из глубин, откуда нет возврата, и я постиг мучительное чувство, которое охватит меня в тот день, когда милый мне голос (один, не связанный больше с телом, которое мне уже никогда не суждено будет увидеть вновь) прошепчет мне на ухо слова, которые мне так хотелось бы поцеловать на устах, навсегда превратившихся в прах.
Но тогда, в Донсьере, чудо, увы, не совершилось. Явившись на станцию, я узнал, что бабушка меня уже вызывала; я вошел в кабинку, но провод был занят, кто-то говорил, не зная, очевидно, что отвечать некому, ибо, когда я поднес к уху трубку, этот кусок дерева принялся тараторить как полишинель; я заставил его замолчать, как в кукольном театре, водворив его на место, но, подобно полишинелю, как только я снова поднес его к уху, он возобновил свою болтовню. Отчаявшись, я окончательно повесил трубку, чтобы прекратить судороги этой неуемной деревяшки, стрекотавшей до последней секунды, и обратился за помощью к служащему, который попросил меня минуточку подождать; потом я снова заговорил и после нескольких мгновений молчания вдруг услышал голос, который напрасно считал хорошо знакомым, потому что до сих пор каждый раз, когда бабушка разговаривала со мной, я всегда следил за тем, что она говорила, по раскрытой партитуре ее лица, где много места занимали ее глаза, но самый ее голос я слышал теперь впервые. И оттого, что голос этот предстал мне измененным в своих пропорциях с той минуты, как он был всем и доходил ко мне таким образом один, не сопровождаемый чертами лица, я обнаружил, до какой степени был он нежен; впрочем, может быть, никогда до сей поры он таким не был, ибо бабушка, чувствуя меня далеким и несчастным, сочла возможным отдаться приливу нежности, которую из педагогических "принципов" она обыкновенно сдерживала и скрывала. Голос ее был нежен, но сколько в нем было также печали, прежде всего по причине самой его нежности, почти вовсе очищенной, как немногие человеческие голоса когда-нибудь бывали, от всякой жесткости, от малейшей частицы сопротивления другим, от всякого эгоизма; хрупкий вследствие чрезмерной деликатности, он, казалось, каждое мгновение готов был разбиться, истощиться в потоке слез; имея возле себя один только этот голос, увидев его без маски лица, я впервые заметил, какой он надтреснутый от огорчений, испытанных бабушкой за свою жизнь.
Впрочем, только ли голос, оттого что он был одинок, давал мне это новое, раздирающее душу впечатление? Конечно, нет; скорее одиночество голоса было как бы символом, образом, прямым действием другого одиночества, одиночества бабушки, впервые разлучавшейся со мной. Приказания и запрещения, с которыми она каждую минуту обращалась ко мне в повседневной жизни, скука послушания или лихорадка возмущения, нейтрализовавшие мою нежную любовь к ней, в эту минуту, а может быть и на будущее время, были вытеснены из моего сознания (так как бабушка не требовала больше, чтобы я находился возле нее под ее надзором, и готова была выразить надежду, что я совсем останусь в Донсьере или, во всяком случае, затяну мое пребывание здесь как можно дольше, поскольку это могло хорошо отозваться на моем здоровье и моей работе); таким образом в этой маленькой трубке, приставленной к моему уху, заключена была наша взаимная любовь, освобожденная от пригнетавших ее каждый день противовесов и потому неудержимо возносившая все мое существо. Советуя мне остаться, бабушка порождала во мне томительную, безумную потребность вернуться. Свобода, которую она мне предоставляла в то время, как я вовсе не рассчитывал, чтобы она могла на нее согласиться, мне показалась вдруг столь же постылой, как та свобода, что будет мне предоставлена после ее смерти (когда я буду еще любить ее, а она навсегда от меня откажется). Я кричал: "Бабушка, ба