не известны; собеседники их, может быть, унижались бы до ответов им на таком же человеческом языке; и на вечере в первом салоне Сен-Жерменского предместья случались бы мгновения, тожественные тем, которые я уже переживал: вещь совершенно невозможная. Правда, ум мой смущен был некоторыми затруднениями, и присутствие тела Иисуса Христа в облатке казалось мне не более загадочной тайной, чем этот первый салон Сен-Жерменского предместья, расположенный на правом берегу Сены и так, что я мог по утрам слышать из моей комнаты, как в нем выбивают мебель. Но демаркационная черта, отделявшая меня от Сен-Жерменского предместья, несмотря на всю свою призрачность, казалась мне от этого лишь более реальной; я ясно чувствовал, что половик у дверей Германтов составлял уже предместье и лежал по другую сторону этого экватора, - тот самый половик, о котором моя мать, видевшая его подобно мне, осмелилась однажды сказать, что он в очень плохом состоянии. Впрочем, могли ли их столовая, их темная галерея с мебелью красного плюша, которую я мог видеть из окна нашей кухни, не обладать в моих глазах таинственными чарами Сен-Жерменского предместья, не составлять его существенной части, не помещаться в нем географически, если быть принятым в этой столовой означало бывать в Сен-Жерменском предместье, дышать его воздухом, если люди, сидевшие, перед тем как идти к столу, рядом с герцогиней Германтской на кожаном диване в галерее, все принадлежали к Сен-Жерменскому предместью. Правда, и за пределами Сен-Жерменского предместья можно было иногда видеть на некоторых вечерах величественно восседающим посреди элегантной черни кого-нибудь из этих людей, являвшихся лишь носителями имен и при попытке наглядно представить их принимавших вид то турнира, то сеньёриального леса. Но здесь, в первом салоне Сен-Жерменского предместья, в темной галерее, были одни лишь они. Они являлись колоннами из драгоценного вещества, на которых держался храм. Даже для интимных собраний лишь среди них герцогиня Германтская могла выбирать себе гостей, и за обеденным столом, сервированным на двенадцать персон, они были как золотые статуи апостолов в Сент-Шапель, как символические священные столбы перед престолом. Что же касается клочка сада за особняком, обнесенного высокой каменной оградой, где у герцогини Германтской летом подавались после обеда ликеры и оранжад, то мог ли я воспротивиться мысли, что сидеть между девятью и одиннадцатью часами вечера на железных стульях - наделенных теми же качествами, что и кожаный диван - и не вдыхать особенных веяний Сен-Жерменского предместья было столь же невозможно, как предаваться послеполуденному отдыху в оазисе Фигюиг, не находясь в то же время в Африке? Лишь воображение и вера способны обособить от прочих иные предметы, иные существа, и создать особенную атмосферу. Увы, несомненно мне никогда не дано будет попасть в эти живописные места, ступить своими ногами по этим естественным неровностям почвы, полюбоваться этими достопримечательностями, этими произведениями искусства Сен-Жерменского предместья! И я довольствовался трепетным созерцанием (без надежды когда-нибудь на него ступить), - точно передо мной был передовой минарет, береговая пальма, первые фабричные постройки или опушка экзотической растительности, - истоптанного половика у заветных дверей.
Но если особняк Германтов начинался для меня у дверей его вестибюля, то на взгляд герцога служебные постройки по-видимому тянулись гораздо дальше. В самом деле, принимая всех квартиронанимателей за фермеров, крестьян, скупивших национальное имущество, с которыми нечего считаться, он брился по утрам у окна в ночной сорочке, спускался во двор, смотря по погоде, в одном жилете, в пижаме, в шотландском пиджаке редкого цвета из мохнатой материи или в светлом пальто короче пиджака и приказывал своему доезжачему пускать перед ним рысью недавно купленную лошадь. При этом не раз лошадь разбивала витрину Жюпьена, который приводил герцога в негодование, требуя возмещения за убытки. "Даже если не принимать в расчет всего добра, которое делает герцогиня в доме и в приходе, - говорил герцог Германтский, - какая низость со стороны этого субъекта предъявлять нам требования". Но Жюпьен оставался непреклонен, делая вид, что ему совершенно неизвестно ни о каком "добре", делавшемся когда-нибудь герцогиней. Однако она его делала, но так как невозможно простирать его на всех, то память об одном облагодетельствованном есть основание воздерживаться от помощи другому, который тем сильнее проникается недовольством. Впрочем, не только с точки зрения благотворительности квартал казался герцогу - и на довольно большом расстоянии - лишь продолжением его двора, обширным манежем для его лошадей. Посмотрев, как новая лошадь бежит рысью одна, он приказывал ее запрячь и объехать все соседние улицы, причем доезжачий бежал рядом с экипажем, держа в руках вожжи и гоняя лошадь взад и вперед перед герцогом, который стоял на тротуаре, огромный, одетый в светлое, с сигарой во рту, с непокрытой головой, вперив в бегущую лошадь любознательный монокль, пока, наконец, не прыгал на козлы и не начинал править лошадью сам, чтобы ее испытать, после чего отправлялся с новой запряжкой к своей любовнице на Елисейские Поля. Герцог Германтский здоровался во дворе с двумя супружескими парами, более или менее принадлежавшими к его обществу: с четою его родственников, которая, подобно семьям рабочих, никогда не бывала дома, чтобы смотреть за детьми, так как жена с утра уходила в "schola" изучать контрапункт и фугу, а муж - в свою мастерскую заниматься резьбой по дереву и тиснением кожи; затем - с бароном и баронессой де Норпуа, одетыми всегда в черное, жена - сдатчицей стульев в садах, муж - факельщиком, и по несколько раз в день ходившими в церковь. Это были племянники старого посла, нашего знакомого, которого недавно встретил на лестнице мой отец, недоумевая, откуда он идет; ибо, по мнению отца, столь значительная персона, поддерживавшая сношения с самыми выдающимися людьми Европы и вероятно весьма равнодушная к суетным аристократическим связям, не должна была водиться с этими безвестными дворянами, ограниченными клерикалами. Они поселились в этом доме недавно; Жюпьен, подойдя однажды во дворе к мужу, здоровавшемуся с герцогом, назвал его "господином Норпуа", не зная в точности его имени.
- Ха, господин Норпуа, ха, остроумно придумано! Терпение! Скоро этот субъект будет вас называть гражданином Норпуа! - воскликнул, обращаясь к барону, герцог Германтский. Он нашел, наконец, случай излить свое негодование на Жюпьена, который обращался к нему "господин", а не "господин герцог".
Как-то раз герцог Германтский, нуждаясь в какой-то справке, котирую мог ему дать отец, сам представился отцу с большой учтивостью. С тех пор ему часто случалось обращаться к отцу за услугами, и всякий раз, замечая, как он спускается с лестницы, всецело поглощенный мыслью о какой-нибудь работе, а потому избегающий всяких встреч, герцог покидал своих конюхов, подходил во дворе к отцу, поправлял ему воротник пальто с услужливостью, унаследованной от старых камердинеров короля, брал его за руку и, держа ее в своей, даже лаская ее, чтобы доказать с бесцеремонностью царедворца, как охотно он готов дарить прикосновение своего драгоценного естества, вел таким образом моего раздраженного родителя, думавшего только о том, как бы удрать, до самых ворот. Он отвесил однажды широкий поклон, повстречавшись с нами в ту минуту, когда уезжал в экипаже с женой, и, должно быть, сказал ей мое имя, но велика ли была вероятность, что она его запомнит, запомнит мое лицо? И к тому же какая жалкая рекомендация быть названным лишь в качестве одного из жильцов! Рекомендацией более внушительной была бы встреча с герцогиней у г-жи де Вильпаризи, которая как раз передала мне через бабушку приглашение зайти к ней, причем, зная мое намерение посвятить себя литературной деятельности, сказала, что я встречу у нее писателей. Но отец находил, что я еще слишком молод, чтобы начинать светскую жизнь, и, так как состояние моего здоровья продолжало его беспокоить, считал нежелательным доставлять мне лишний повод выходить из дому.
Один из выездных лакеев герцогини Германтской часто вступал в разговоры с Франсуазой, и таким образом я мог услышать, какие салоны она посещала, но я их не представлял себе: с той минуты, как они становились частью ее жизни, жизни, которую я видел лишь в свете ее имени, разве не делались они непостижимыми?
- Сегодня большой вечер китайских теней у принцессы Пармской, - говорил лакей, - но мы там не будем, потому что в пять часов мадам садится в поезд и едет в Шантильи провести два дня у герцога Омальского, но она берет с собой горничную и камердинера. Я остаюсь здесь. Принцесса Пармская будет недовольна, она четыре раза писала герцогине.
- Так вы больше не поедете в замок Германт в этом году?
- Да, в этом году в первый раз мы туда не поедем: из-за ревматизма герцога; доктор запретил ему туда возвращаться, прежде чем устроят паровое отопление, но перед этим господа каждый год жили там до января. Если отопление не будет готово, мадам, может быть, поедет на несколько дней в Канн к герцогине де Гиз, но это еще не наверное.
- А в театре вы бываете?
- Мы бываем иногда в опере, иногда на абонементе принцессы Пармской, раз в неделю; говорят, это очень шикарно; там дают пьесы, оперу, все. Герцогиня не пожелала взять абонемент, но мы все же бываем один раз в ложе одной ее знакомой, другой раз - у другой, часто в бенуаре принцессы Германтской, жены кузена герцога. Это сестра герцога Баварского... Значит, стоит вам подняться, и вы у себя, - говорил лакей, для которого, несмотря на его отожествление с Германтами, были однако господа вообще - понятие дипломатическое, позволявшее ему обращаться с Франсуазой с таким почтением, как если бы она служила у герцогини. - У вас очень здоровый вид, мадам.
- Ах, не будь эти проклятые ноги! На равнине еще благополучно (на равнине означало: во дворе, на улице, где Франсуаза не гнушалась прогуливаться, словом, на плоском месте), но эти чортовы лестницы. До свидания, мосье, может быть еще увидимся сегодня вечером.
Она проявляла особенную охоту поговорить с выездным лакеем, когда узнала от него, что сыновья герцогов часто носят титул принца и сохраняют его до смерти отца. По всей вероятности культ знати, смешанный и сочетавшийся с известным духом возмущения против нее, еще очень силен во французском народе, поскольку из поколения в поколение он его черпал на господских землях Франции. Ибо Франсуаза, которой можно было говорить о гении Наполеона или о беспроволочном телеграфе, нисколько не привлекая ее внимания и ни на мгновение не вызывая замедления ее движений, при помощи которых она выгребала золу из камина или накрывала на стол, - Франсуаза, стоило ей только узнать эти подробности, или что младший сын герцога Германтского назывался обыкновенно принцем Олеронским, восклицала: "Как это хорошо!" - и стояла ослепленная, точно перед расписным окном в церкви.
Франсуаза узнала также от камердинера принца Агригентского, постоянно приносившего письма к герцогине и таким образом завязавшего с ней знакомство, что в свете действительно много говорили о женитьбе маркиза де Сен-Лу на мадмуазель д'Амбрезак и что это вопрос почти решенный.
Эта вилла, эта ложа бенуара, в которые герцогиня Германтская переливала свою жизнь, казались мне местами не менее волшебными, чем ее покои. Имена: Гизы, Парма, Германт-Бавария, обособляли от всего прочего сельские местности, куда ездила герцогиня, ежедневные празднества, которые след ее экипажа связывал с ее особняком. Если они мне говорили, что из этих разъездов, из этих праздников последовательно складывалась жизнь герцогини Германтской, они нисколько не проясняли мне ее личности. Каждая такая поездка, каждый праздник определяли по-разному жизнь герцогини, но они лишь окружали ее новой тайной, ничуть не рассеивая прежней, которая лишь перемещалась, охраняемая переборками, заключенная в сосуд, среди волн обыденной жизни. Герцогиня могла завтракать на побережьи Средиземного моря во время карнавала, но только на вилле герцогини де Гиз, где королева парижского общества, в своем белом пикейном платье, среди многочисленных принцесс, была лишь гостьей, подобной другим, и потому еще более меня волнующей, еще ярче утверждавшей себя при помощи этих обновлений, как балетная звезда, по прихоти какого-нибудь на последовательно занимающая место каждой из балерин, которыми она окружена; она могла смотреть китайские тени, но только на вечере у принцессы Пармской, могла слушать трагедию или оперу, но только из бенуара принцессы Германтской.
Мы обыкновенно приурочиваем к телу определенного человека все возможности его жизни, память о лицах, с которыми он знаком и которых только что покинул или сейчас увидит, - и если, узнав от Франсуазы, что герцогиня Германтская идет пешком завтракать к принцессе Пармской, я ее видел около полудня выходящей из дому в атласном платье телесного цвета, над которым лицо ее было такого оттенка, как облако при закатном солнце, то я тем самым видел перед собой все удовольствия Сен-Жерменского предместья, заключенные в этом небольшом геометрическом теле, как в раковине, между глянцевитыми створками из розового перламутра.
У моего отца был в министерстве один приятель, некто А. Ж. Моро, который, чтобы отличаться от других Моро, всегда старательно ставил перед своей фамилией указанные два инициала, так что его для краткости называли А. Ж. И вот, не знаю каким образом, этот А. Ж. оказался обладателем кресла на один парадный спектакль в опере; он прислал его отцу, и так как на этом спектакле должна была играть одно действие из "Федры" Берма, которой я не видел на сцене со времени моего первого разочарования, то бабушка упросила отца уступить билет мне.
По правде говоря, я не придавал никакой цены этой возможности услышать Берму, которая несколько лет тому назад повергла меня в такое волнение. Не без грусти констатировал я мое равнодушие к тому, что некогда предпочитал здоровью и покою. Не - то чтобы стало менее пылким, чем тогда, мое желание созерцать вблизи драгоценные частицы реальности, которую прозревало мое воображение. Но мое воображение уже не вкладывало их в дикцию великой актрисы; после посещении Эльстира я перенес на некоторые ковры, на некоторые картины новых художников то внутреннее доверие, которое питал когда-то к игре, к трагическому искусству Бермы; а когда моя вера и мое желание перестали творить непрерывный культ дикции и позам Бермы, то их "двойник", хранившийся в моем сердце захирел мало-помалу, как те "двойники" покойников древнего Египта, которых надо было постоянно кормить для поддержания их жизни. Искусство Бермы стало скудным и жалким. Его покинула обитавшая в его недрах душа.
Когда, воспользовавшись билетом, присланным отцу, я поднимался по главной лестнице оперы, мне бросился в глаза человек, которого я принял сперва за г-на де Шарлюса - настолько у него была похожая осанка; но он повернул голову, чтобы о чем-то спросить у театрального служащего, и я убедился в своей ошибке, однако без колебания отнес незнакомца к тому же общественному классу не только на основании его костюма, но и по его манере разговаривать с контролером и капельдинерами, которые заставляли его ждать. В самом деле, несмотря на индивидуальные особенности, в эту эпоху существовало еще весьма заметное различие между любым богатым хлыщом из этой части аристократии и любым богатым хлыщом из мира финансов и крупной промышленности. Там, где кто-либо из хлыщеватых финансистов вздумал бы проявить свой шик резким и высокомерным по отношению к низшему тоном, знатный барин, ласковый и улыбающийся, напускал на себя покорность и терпеливость, притворялся рядовым зрителем, почитая это привилегией хорошего воспитания. Весьма вероятно, что, видя его драпирующим добродушной улыбкой непереходимый порог особенного мирка, который он в себе носил, не один сынок богатого банкира, входивший в эту минуту в театр, принял бы этого знатного барина за человека ничтожного, если бы не обнаружил в нем поразительного сходства с недавно помещенным в иллюстрированных журналах портретом племянника австрийского императора, принца Саксонского, как раз в это время находившегося в Париже. Я знал, что принц - большой друг Германтов. Подойдя вслед за ним к контролеру, я услышал, как принц Саксонский, или господин, принимаемый мной за такового, говорил с улыбкой: "Не знаю номера ложи, мне ее кузина сказала, чтобы я просто спросил ее ложу".
Может быть то был принц Саксонский; может быть на герцогиню Германтскую (которую в таком случае я мог бы увидеть, в один из моментов ее непредставимой жизни - в момент, проводимый ею в бенуаре кузины) были мысленно направлены глаза его, когда он говорил: "Мне кузина сказала, чтобы я просто спросил ее ложу", - вследствие чего этот улыбающийся и такой особенный взгляд и эти столь простые слова ласкали мне сердце (гораздо больше, чем ласкала бы какая-нибудь отвлеченная мечта) нежным прикосновением то возможного счастья, то неверного очарования. По крайней мере, обращаясь с этой фразой к контролеру, незнакомец открывал на заурядном вечере моей будничной жизни неожиданный доступ в некий новый мир; коридор, который ему указали после того, как было произнесено слово "бенуар", и в который он углубился, был сырой и в трещинах и, казалось, вел в морские гроты, в мифологическое царство нимф водной стихии. Я видел впереди лишь удалявшегося господина во фраке; но я наводил на него, точно при помощи плохо прилаженного рефлектора, так что она не попадала прямо на него, мысль, что это принц Саксонский и что он сейчас увидит герцогиню Германтскую. И несмотря на то, что он был один, эта внешняя по отношению к нему мысль, неосязаемая, необъятная и скачущая, как световой блик, казалось, ему предшествовала и вела его, подобно тому невидимому для остальных людей божеству, что помещается возле греческого воина.
Я добрался до своего места, все время пытаясь припомнить один стих из "Федры", неточно удержавшийся в моей памяти. В том виде, как я его декламировал, он не имел нужного числа стоп, но так как я не пробовал их считать, то мне казалось, что между его развинченностью и классическим стихом не существует ничего общего. Я бы не удивился, если бы из моей чудовищной фразы понадобилось убрать больше шести стоп, чтобы получился двенадцатисложный стих. Но вдруг я его припомнил, не укладывающиеся в размер шероховатости какого-то неприютного мира исчезли как по мановению волшебного жезла; слоги стиха тотчас заполнили размер александрийской строки, все лишнее в нем отпало с такой легкостью и податливостью, точно пузырь, лопнувший на поверхности воды. В действительности громада, с которой я боролся, была всего только одной стопой.
Некоторое количество кресел партера было пущено в кассовую продажу и раскуплено снобами или любопытными, желавшими поглазеть на людей, которых они не могли бы иным способом увидеть вблизи. В самом деле, это был случай рассмотреть публично кусочек подлинной светской жизни, обыкновенно скрытой от глаз, ибо принцесса Пармская сама распределила между своими знакомыми ложи, балконы и бенуары, так что театральная зала оказалась как бы салоном, где все менялись местами, присаживались то здесь, то там возле знакомой дамы.
Рядом со мной сидели люди заурядные, которые, не будучи знакомы с обладателями абонементов, хотели показать, что знают их в лицо, и громко называли их имена. Они добавляли, что эти господа приходят сюда как в свою гостиную, желая этим сказать, что они не обращают внимания на то, что делается на сцене. Но в действительности происходило обратное. Какой-нибудь способный студент, взявший кресло, чтобы послушать Берма, думает лишь о том, как бы не запачкать своих перчаток, не побеспокоить и снискать к себе расположение соседа, посланного ему случаем, ответить прерывающейся улыбкой на беглый взгляд, невежливо отвернуться от встреченного взгляда знакомой дамы, которую он обнаружил в зале и к которой после тысячи колебаний решается подойти в ту минуту, когда три удара, раздавшись прежде, чем он до нее добрался, вынуждают его ринуться, как евреи в Чермное море, меж мятущихся валов зрителей и зрительниц, которых он заставляет вставать и которым рвет платья и отдавливает ноги. Наоборот, оттого что светские люди находились в своих ложах (за расположенным террасою балконом), точно в маленьких висячих салонах, в которых убрана одна стенка, или в маленьких кафе, куда ходят есть баварский крем, и их не смущали зеркала в золотых рамах и красные диваны заведения в неаполитанском вкусе; оттого что они равнодушно клали руку на золоченые стержни колонн, поддерживавших этот храм лирического искусства; оттого что их не трогали преувеличенные почести, которые, казалось, воздавали им две лепные фигуры, протягивавшие к ложам пальмы и лавры, - именно поэтому у одних только светских людей ум был бы достаточно свободен для того, чтобы слушать пьесу, если бы у них вообще был ум.
Сначала виднелся лишь неясный полумрак, в котором вы встречали вдруг, точно луч невидимого драгоценного камня, свечение пары прославленных глаз или, - точно медальон Генриха IV, выступающий на черном фоне, - наклонившийся профиль герцога Омальского, которому невидимая дама кричала: "Позвольте мне, ваше высочество, снять ваше пальто", между тем как принц отвечал: "Что вы, помилуйте, госпожа д'Амбрезак!" Но дама все же брала пальто, несмотря на этот нерешительный протест, и оказанная ей честь делала ее предметом всеобщей зависти.
Но почти во всех других ложах бенуара белые божества, обитательницы этих сумрачных убежищ, прижались к темным стенкам и оставались невидимыми. Однако, по мере развития действия, их человекоподобные формы мягко отделялись одна за другой из глубин укрывавшего их мрака, и они тянулись вперед, выводя наружу свои полуобнаженные тела и останавливаясь на рубеже, обозначенном вертикальной поверхностью светотени, где их сияющие лица показывались из-за игривого, пенистого и легкого колыхания пушистых вееров, увенчанные пурпурными прическами, перевитыми жемчугом и как будто изогнутыми волнистым движением прилива; далее начинались кресла партера, местопребывание смертных, навсегда отрезанных от сумрачно-прозрачного царства, которому там и здесь служила границей некая жидкая, но плотная поверхность - кристальные и лучепреломляющие глаза богинь водной стихии. Ибо откидные сиденья кресел и фигуры сидящих в них уродов рисовались в этих глазах единственно по законам оптики, соответственно углам падения световых лучей, как это бывает по отношению к двум областям внешней реальности, которым, зная, что в них нет, даже в самой зачаточной форме, души, похожей на нашу, мы сочли бы безрассудным посылать улыбку или взгляд: к минералам и незнакомым нам людям. Но по ту сторону, в пределах своих владений, лучистые дочери моря ежеминутно оборачивались с улыбкой к бородатым тритонам, повисшим во впадинах пропасти, или же к какому-нибудь морскому полубогу с черепом из полированного камня, на котором волной прибило лоснящуюся водоросль, и с диском из горного хрусталя вместо глаз. Они к ним наклонялись, предлагали им конфеты; иногда волна расступалась перед новой нереидой, и та, запоздавшая, улыбающаяся и смущенная, расцветала в глубине мрака; затем, по окончании действия, не надеясь больше услышать мелодических гулов суши, которые выманили их на поверхность, пестрые наяды все разом погружались во мрак и в нем пропадали. Но из всех этих затонов, на берега которых выводило любознательных богинь, не дававших к себе приблизиться, суетное желание взглянуть на произведения людей, самым прославленным был полутемный грот, известный под именем бенуара принцессы Германтской.
Словно верховная богиня, издали руководящая играми низших божеств, принцесса умышленно сидела немного в глубине на боковом диване, красном, как коралловый утес, возле широкого стекловидного мерцающего пятна, которое было по всей вероятности зеркалом и вызывало мысль о вертикальном, неявственном и текучем сечении, произведенном лучом света в ослепительном кристалле вод. Похожий сразу на перо и на венчик, как некоторые морские растения, со лба принцессы спускался большой белый цветок, пушистый как крыло, и тянулся вдоль ее щеки, с кокетливой, влюбленной и живой гибкостью следуя за ее извилинами и как будто наполовину заключая ее в себе, точно розовое яйцо в мягком гнезде зимородка. На волосах принцессы, спускаясь до самых бровей и потом повторяясь ниже на уровне шеи, была натянута сетка из тех белых раковинок, что вылавливаются в некоторых южных морях; перемешиваясь с жемчугом, они составляли морскую мозаику, едва выступающую из волн и по временам погружавшуюся в тень, но даже и тогда присутствие в ней человека выдавалось поблескиванием глаз принцессы. Красота, возвышавшая ее над другими сказочными девами полумрака, не была целиком, вещественно и исчерпывающе, вписана в ее шею, плечи, руки и талию. Но восхитительная и незаконченная линия последней являлась исходным пунктом, неизбежным началом невидимых линий, при помощи которых глаз не мог не продолжить дивные очертания всего ее тела, возникавшего в потемках как призрак совершенной женской фигуры.
- Это принцесса Германтская, - сказала моя соседка сидевшему рядом с ней господину, причем несколько раз повторила звук "п" в слове "принцесса", показывая, что находит это наименование смешным. - Она не поскупилась на жемчуга. Мне кажется, будь у меня столько камней, я бы не устраивала подобной выставки; по-моему, это неприлично.
И однако, заметив принцессу, все, желавшие знать, кто находится в зале, чувствовали, как в их сердце воздвигается законный престол красоты. В самом деле, что касается герцогини Люксембургской, г-жи де Мориенваль, г-жи де Сент-Эверт и многих других, то особенностью, позволявшей узнать их лица, было сходство толстого красного носа с заячьей губой или морщинистых щек с выхоленными усами. Впрочем, этого было достаточно, чтобы пленить, ибо, обладая лишь условным значением почерка, особенности эти позволяли прочитать известное имя, импонировавшее театральной публике; но в конце концов они внушали также мысль, что безобразие есть качество в некотором роде аристократическое и что лицу светской дамы, если оно отличается изысканностью, вовсе не надо быть красивым. Но как некоторые художники помещают внизу своих полотен, вместо подписи, какую-нибудь красивую фигурку: бабочку, ящерицу или цветок, - так и принцесса помещала в углу своей ложи очертание прелестного лица и тела, показывая тем, что красота может быть самой благородной подписью; ибо присутствие принцессы, привлекавшее в театр людей, которые в остальное время составляли часть ее интимного общества, было в глазах любителей аристократии наилучшим удостоверением подлинности картины, которую представлял ее бенуар, как бы волшебным появлением сцены из повседневной жизни принцессы в ее мюнхенском или парижском дворцах.
Наше воображение похоже на расстроенную шарманку, которая всегда играет что-то другое вместо показанной арии, и каждый раз, когда при мне говорили о принцессе Германт-Баварской, во мне начинало петь воспоминание о некоторых произведениях XVI века. Теперь, когда я видел ее предлагающею конфеты толстому господину во фраке, мне надо было отрешить ее от этого воспоминания. Разумеется, я был весьма далек от вывода, что она и ее гости являются существами, подобными всем прочим. Я хорошо понимал, что все их теперешние действия есть лишь игра и что в качестве прелюдии к их подлинной жизни (важнейшая часть которой, конечно, протекала не здесь) они условились совершить какой-то неведомый мне ритуал, в силу которого притворно предлагали друг другу конфеты и отказывались от них, - жест, лишенный обыкновенно присущего ему значения и наперед рассчитанный, как па танцовщицы, которая то поднимается на носки, то кружится с шарфом. Кто знает, может быть, предлагая конфеты, богиня говорила иронически (ибо я видел на лице ее улыбку): "Не хотите ли конфету?" Что мне было до того? Я бы нашел мило изысканной умышленную сухость, в духе Мериме или Мельяка, этих слов, обращенных богиней к полубогу, который отлично знал, какие возвышенные мысли оба они излагают (конечно для того времени, когда они вновь начнут жить настоящей жизнью), и, соглашаясь участвовать в этой игре, отвечал с тем же таинственным лукавством: "Да, я с удовольствием возьму вишню". И я слушал бы этот диалог с той же жадностью, как какую-нибудь сцену из "Мужа дебютантки", в которой отсутствие поэзии и значительных мыслей - вещей столь привычных для меня и которые, по-моему, Мельяк был бы вполне способен вложить в нее, - представлялось мне само по себе изяществом, изяществом условным, и потому тем более таинственным и поучительным.
- Этот толстяк - маркиз де Гананси, - сказал со сведущим видом мой сосед, плохо расслышав произнесенное шопотом за его спиной имя.
Маркиз де Паланси, вытянув шею, склонившись набок и прильнув глазом к стеклу монокля, медленно перемещался в прозрачной тени, по-видимому не замечая публики партера, как рыба, проплывающая за стеклянной стенкой аквариума, не замечает толпы любопытных посетителей. По временам он останавливался, осанистый, пыхтящий и покрытый мохом, и зрители не могли бы сказать, страдает ли он, спит, плывет, собирается снестись или только переводит дух. Никто не возбуждал во мне столько зависти, по причине видимой привычности для него этого бенуара и равнодушия, с которым он предоставлял принцессе угощать его конфетами; она тогда бросала на него взгляд своих прекрасных глаз, граненных в алмазе, которые в такие мгновения как будто расплавлялись умом и дружелюбием, но в состоянии покоя, сведенные к чисто материальной красоте, к единственно лишь минеральному блеску, если их слегка перемещал малейший рефлекс, зажигали глубину партера нечеловеческими, горизонтальными, роскошными огнями. Однако вскоре должно было начаться действие из "Федры", в котором играла Берма, и принцесса перешла в переднюю часть ложи; при этом, точно она сама была театральной дивой, я увидел, как в иначе окрашенной полосе света, которую она пересекла, изменился не только цвет, но и вещество ее уборов. И в высохшем, выступившем на поверхность бенуаре, уже не принадлежавшем к водной стихии, принцесса, перестав быть нереидой, явилась в белой с голубым чалме, словно какая-нибудь прекрасная трагическая актриса в костюме Заиры или, может быть, даже Оросмана; потом, когда она села у самого края ложи, я увидел, что уютное гнездо зимородка, нежно прикрывавшее розовый перламутр ее щек, было огромной райской птицей, мягкой, сверкающей и бархатистой.
Между тем мои взгляды были отвлечены от бенуара принцессы Германтской низенькой, дурно одетой и некрасивой женщиной, которая явилась в сопровождении двух молодых людей и заняла место недалеко от меня. Затем поднялся занавес. Я не мог без грусти констатировать, что во мне ничего не осталось от моих прежних наклонностей, когда, чтобы ничего не потерять из редкостного явления, смотреть которое я пошел бы на край света, я держал мой ум наготове, как те чувствительные пластинки, что устанавливаются астрономами в Африке или на Антильских островах с целью тщательнейшего наблюдения какой-нибудь кометы или солнечного затмения; когда я дрожал, как бы случайное облако (дурное расположение артистки, инцидент в публике) не помешало зрелищу развернуться с максимальной силой; когда я считал бы, что увижу его не в наилучших условиях, если пойду не в тот театр, который был ей посвящен как алтарь, где мне представлялись тогда неотъемлемой, хотя и второстепенной частью ее появления за маленьким красным занавесом контролеры с белой гвоздикой, ею самой назначенные, архитектура партера, наполненного плохо одетыми людьми, капельдинеры, продающие программу с ее портретом, каштаны в сквере перед театром, все эти спутники, наперсники моих тогдашних впечатлений, которые мне казались от них неотделимыми. "Федра", сцена признания, Берма обладали тогда для меня как бы абсолютным бытием. Расположенные в стороне от мира повседневного опыта, они существовали сами по себе, мне надо было подойти к ним, я бы проник в них насколько мог, а широко открыв глаза и душу, впитал бы еще немного из их сущности. Но какой приятной представлялась мне жизнь: ничтожество той, что я вел, не имело никакого значения, вроде тех минут, когда мы одеваемся, готовимся выйти, так как за ее пределами непреложно существовали реальности более подлинные, доброкачественные, трудно доступные, овладеть которыми целиком было невозможно, - "Федра", манера дикции Бермы. Насыщенный этими мечтами о совершенстве в драматическом искусстве до таких пределов, что их можно было бы добыть немалую дозу, если бы проанализировать в те времена мой ум в любую минуту дня и даже, может быть, ночи, я был похож тогда на вольтов столб, вырабатывающий электричество. И наступил такой момент, когда мне, больному, даже под угрозой смерти, во что бы то ни стало нужно было пойти послушать Берму. Но теперь, подобно холму, который издали кажется сделанным из лазури, а вблизи входит в поле нашего обычного зрения, все это покинуло мир абсолютного и сделалось вещью, подобной всем прочим, которую я воспринимал, потому что находился в театре, артисты оказались людьми той же сущности, что и мои знакомые, они старались как можно лучше произносить стихи из "Федры", которые в свою очередь уже не составляли некоей возвышенной и неповторимой сущности, от всего отделенной, но были просто более или менее удачными стихами, готовыми вернуться в необъятную сокровищницу французских стихов, с которыми они перемешивались. Я впал от этого в уныние тем более глубокое, что хотя предмет моего упорного и неугомонного желания уже не существовал, зато по-прежнему существовало мое расположение к постоянной мечтательности, которая меняла свой характер из года в год, но неизменно приводила меня к импульсивным решениям, парализовавшим всякое чувство опасности. День, когда я, больной, отправлялся в какой-нибудь замок посмотреть картину Эльстира или готический ковер, слишком напоминал день, когда я должен был отправиться в Венецию, день, когда я ходил послушать Берму или уехал в Бальбек, и я наперед чувствовал, что теперешний предмет моего самопожертвования через короткое время будет оставлять меня равнодушным, что я буду тогда спокойно проходить мимо этого замка, не испытывая никакого желания взглянуть на картину или ковер, ради которых я в настоящую минуту пренебрег бы столькими бессонными ночами, столькими приступами болезни. Благодаря этой неустойчивости предметов моего усилия я чувствовал всю тщету его и в то же время его огромное напряжение, о котором я не подозревал, как те неврастеники, усталость которых мы увеличиваем вдвое, обращая их внимание на то, что они устали. Тем временем моя мечтательность окружала обаянием все, что способно было пробудить ее. И даже в самых плотских моих желаниях, всегда направленных в определенную сторону, сосредоточенных вокруг определенного представления, я мог бы различить в качестве перводвигателя одну идею, - идею, ради которой я пожертвовал бы жизнью и самым центральным пунктом которой, как во время моих послеполуденных мечтаний за книгой в саду, в Комбре, была идея совершенства.
Я уже не относился с прежней снисходительностью к добросовестному намерению правильно передать нежность или гнев, подмеченному мной тогда в речах и игре Арисии, Исмены и Ипполита. Не потому, чтобы игравшие их артисты - те же самые - не пытались по-прежнему с таким же умом придать своим голосам ласковую интонацию или рассчитанную двусмысленность, а своим жестам - трагическую широту или молящую мягкость. Их интонации приказывали голосу: "Будь вкрадчивым, пой соловьем, ласкай", или напротив: "Будь яростным", и после этого набрасывались на него, пытаясь увлечь в свое исступление. Но тот, непокорный, оставался чуждым их манере говорить, оставался, несмотря ни на что, их естественным голосом, со свойственными ему недостатками или красотой, с повседневной пошлостью или деланностью, и представлял таким образом совокупность акустических или социальных явлений, которого не изменило чувство декламируемых стихов.
Точно так же и жест этих артистов говорил их рукам, их пеплуму: "Будьте величественны". Но непослушные члены позволяли бицепсу, совсем не знавшему роли, топорщиться между плечом и локтем; они по-прежнему выражали ничтожество будничной жизни и показывали не оттенки расиновских стихов, но сплетения мышц; а складки одежды, которую они поднимали, опускались по вертикальной линии, согласно законам падения тел, преодолевавшимся лишь прозаической гибкостью ткани. В эту минуту сидевшая возле меня низенькая дама воскликнула:
- Ни одного хлопка! И как вырядилась! Но она слишком стара, она больше не может, в таких случаях уходят со сцены.
Соседи зашикали, и двое молодых людей, спутников дамы, постарались ее угомонить, так что бешенство ее стало выражаться только в негодующих взглядах. Впрочем, предметом этого бешенства могли быть только успех, слава, ибо Берма, зарабатывавшая столько денег, была кругом в долгах. Всегда принимая деловые или дружеские свидания, на которые она не могла явиться, Берма имела на всех улицах посыльных, которые разносили ее извинения, заказывала в гостиницах комнаты, которые так никогда и не занимала, покупала моря духов, чтобы мыть своих собачек, платила неустойки всем антрепренерам. При отсутствии более крупных и менее изысканных расходов, чем расходы Клеопатры, она нашла бы способ промотать целые области и царства на пневматическую почту и на парижских извозчиков. Но низенькая дама была актриса, которой очень не повезло и которая воспылала смертельной ненавистью к Берме. Последняя только что вышла на сцену. И тогда, о чудо, - подобно урокам, заучивание которых совсем нас изнурило накануне вечером и которые мы, выспавшись, знаем наизусть, подобно лицам покойников, которые самые напряженные усилия нашей памяти тщетно пытаются восстановить, а когда мы перестаем о них думать, сами встают перед нашими глазами, совсем как живые, - талант Бермы, ускользнувший от меня, когда я так жадно пытался схватить его сущность, теперь, после долгих лет забвения, в эту минуту равнодушия, со всей очевидностью представал моим восхищенным взорам. Некогда, стараясь обособить этот талант, я как бы вычитал из того, что я слышал, самую роль, то есть часть, общую всем актрисам, которые играли "Федру", и наперед мною изученную, чтобы можно было от нее отвлечься и воспринять в качестве остатка единственно лишь талант Бермы. Но этот талант, который я старался подметить независимо от роли, составлял с ней одно целое. Так в игре большого музыканта (например, в игре Вентейля, когда он садился за рояль) сказывается такое искусство пианиста, что его вовсе даже не считаешь пианистом, так как (не заслоняясь сложным аппаратом мышечных усилий, то тут, то здесь увенчиваемых блестящими эффектами, обходясь без всех этих фейерверков звуков, внушающих слушателю, который не знает, за что ухватиться, будто они именно и являются материальным, осязательным воплощением таланта) игра его сделалась настолько прозрачной, настолько наполненной тем, что она передает, что ее больше не видишь, она превратилась в окошко, через которое открывается вид на произведение искусства. Я легко мог разглядеть все намерения, окружавшие то пышной, то тоненькой рамой голос и мимику Арисии, Исмены, Ипполита; но Федра их вобрала в себя, и уму моему не "удалось оторвать от ее дикции и поз, подметить в скупой простоте их гладкой поверхности эти находки, эти эффекты, которые не выступали наружу, - так глубоко они были в ней запрятаны. Голос Бермы, в котором не осталось более ни крошки косной и непокорной духу материи, не позволял различить вокруг себя избыток слез, которые так явственно струились по мраморному голосу Арисии или Исмены, неспособные в него впитаться, - он был удивительно гибок в малейших своих частицах, как инструмент большого скрипача, в котором, говоря, что он хорошо звучит, мы хотим похвалить не какую-нибудь физическую особенность, но благородство души; и как в античном пейзаже на месте исчезнувшей нимфы появляется безжизненный источник, так различимое и конкретное намерение превратилось здесь в определенное качество тембра, в необыкновенную прозрачность, ладную и холодную. Руки Бермы, приподнимаемые на груди ее, казалось, самими стихами - тем же импульсом, который выталкивал из губ ее голос, - и похожие на древесную листву, перемещаемую проточной водой; ее поза на сцене, медленно ею выработанная, еще подлежащая изменениям и составленная из рассуждений иной глубины, чем те, следы которых были заметны в жестах ее товарищей, но рассуждений, утративших умышленное свое происхождение, расплавленных в своего рода сиянии, разливавшем вокруг персонажа Федры трепет богатой и сложной жизни, в которой, однако, завороженный зритель видел не удачу артистки, но кусок живой действительности; даже белые покровы точно из живого вещества, изнеможенные и преданные, как бы сотканны страданием, полуязыческим-полуянсенистским, вокруг которого они обвивались как хрупкий и зябкий кокон; все это - голос, позы, жесты, покровы - были вокруг тела мысли, каковым является каждый стих (тело это, в противоположность телам человеческим, не заслоняет душу непроницаемой преградой, мешающей ее увидеть, но подобно просветленной и оживленной одежде, которую душа пронизывает и в которой ее узнаешь), лишь добавочными оболочками, которые не только ее не прятали, но, напротив, раскрывали во всем блеске эту пропитавшую их и разлитую по ним душу, - были лишь расплавленными кусками разнородных и ставших полупрозрачными веществ, наслоение которых лишь богаче преломляет срединный плененный луч, сквозь них проходящий, и делает более просторной, более драгоценной и более прекрасной насыщенную пламенем материю, его обволакивающую. Такой была игра Бермы; она окружала произведение искусства другим художественным произведением, которое тоже оживлено было гением; гением Расина?
Мое впечатление, более приятное, чем то, что я получил раньше, по правде говоря, не отличалось от прежнего. Только на этот раз я его не сравнивал с заранее составленной, отвлеченной и ложной идеей драматического искусства; я понимал, что это как раз и есть драматическое искусство. Я думал сейчас, что если в первый раз я не получил удовольствия от игры Бермы, то объяснялось это тем, что я, как в былое время, встречая Жильберту на Елисейских Полях, подходил к ней, одержимый слишком сильным желанием. Между двумя разочарованиями существовало, может быть, не только это сходство, а было еще и другое, более глубокое. Впечатление, оставляемое в нас человеком, произведением искусства (или его исполнением), если особенности их выражены с большой силой, своеобразно. Мы принесли с собой идеи "красоты", "широты стиля", "патетичности", иллюзию которых мы в лучшем случае могли бы встретить в банальном даровании, в правильных чертах лица, но перед нашим напряженным, вниманием настойчиво утверждается форма, интеллектуального эквивалента которой нет в нашем уме, так что ему надо раскрыть ее неизвестный смысл. Он слышит резкий звук, странную вопросительную интонацию. Он задает себе вопрос: "Хорошо ли то, что я чувствую? Восхищение ли это? Так это и есть богатство колорита благородство, мощь?" А в ответ он снова слышит резкий голос, курьезный вопросительный тон, ему деспотически навязывается впечатление совершенно незнакомого существа, насквозь материальное, в котором не оставлено ни кусочка свободного пространства для "благородной игры". По этой причине как раз произведения подлинно прекрасные, если слушать их не предвзято, должны больше всего нас разочаровывать, ибо в коллекции наших идей нет ни одной, которая отвечала бы нашему своеобразному впечатлению.
Именно такое впечатление производила на меня игра Бермы. Да, конечно, я видел перед собой благородство, слышал умную дикцию. Теперь я уяснил себе достоинства широкого, поэтического, мощного толкования, или, вернее, передо мной было то, за чем принято признавать эти достоинства, но вроде того, как имена Марса, Венеры, Сатурна дают звездам, не заключающим в себе ничего мифологического. Мы чувствуем в одном мире, но мыслим и даем названия в другом; мы можем установить соответствие между обоими мирами, но бессильны заполнить расстояние между ними. Это расстояние, этот разрыв мне едва ли следовало преодолевать, когда, увидев впервые игру Бермы и с напряженным вниманием прослушав каждое ее слово, я не без труда вернулся к моим представлениям о "благородной игре" и "оригинальности" и начал аплодировать не сразу, как будто мои аплодисменты рождались не из моего непосредственного впечатления, а были связаны с ранее сложившимися во мне представлениями, с удовольствием, которое я испытывал, говоря себе: "Наконец-то я слушаю Берму". Различие, существующее между своеобразной личностью или оригинальным произведением искусства и идеей красоты, в такой же степени наблюдается между впечатлениями, которые они в нас оставляют, и идеями любви или восхищения. Вот почему мы их не узнаем. Я не испытывал удовольствия, слушая Берму (как не испытывал его, видя Жильберту). Я говорил себе: "Итак, она не вызвала во мне восхищения". И однако все мои тогдашние помыслы были сосредоточены на углублении игры Бермы, я был этим всецело поглощен, я старался как можно шире открыть мой разум, чтобы воспринять все, что заключала в себе ее игра. Теперь я понимал, что это как раз и было восхищение.
Но этот гений, не просто лишь раскрываемый игрой Бермы, - был ли он только гением Расина?
Так я думал сначала. Мне пришлось в этом разубедиться по окончании действия из "Федры", после вызовов публики, во время которых старая обозленная актриса, выпрямившись во весь свой миниатюрный рост, ставши наискосок, привела в неподвижность лицевые мускулы и скрестила руки на груди, чтобы показать, что она не принимает участия в аплодисментах других, и ярче подчеркнуть протест, который она считала сенсационным, но который остался незамеченным. Следующая пьеса была одной из тех новинок, которые когда-то, по причине своей неизвестности, казались мне ничтожными, случайными, лишенными жизни за пределами вечера, когда их играли на сцене. Но зато я не испытывал, как в отношении классической пьесы, разочарования, овладевающего нами при виде вечного шедевра, когда он целиком укладывается на театральной сцене и длится лишь в течение спектакля, представляющего по отношению к нему что-то вроде публичного совершения молитвы. Затем к каждой тираде, которая, как я чувствовал, нравилась публике и сделается со временем знаменитой, я мысленно присоединял если не прошлую ее славу, которой она иметь не могла, то ее славу в будущем, - присоединял при помощи усилия ума, обратного тому, какое мы производим, желая представить себе великие произведения искусства в эпоху их неуверенного появления, когда их заглавие, еще ни разу не слышанное, кажется, никогда не займет места рядом с заглавиями других произведений того же автора, приобретя одинаковую с ними окраску. И эта роль Бермы войдет однажды в список лучших ее ролей, поместится рядом с ролью Федры. Не то чтобы сама по себе она была лишена всякой литературной ценности, - но Берма была в ней столь же прекрасна, как и в роли Федры. Я понял тогда, что произведение писателя служит трагической актрисе лишь материалом (по существу почти безразличным) для создания шедевра драматического искусства, вроде того как великий художник, с которым я познакомился в Бальбеке, Эльстир, нашел мотив для двух равноценных картин в заурядной школьной постройке и в готическом соборе, который и сам по себе являлся шедевром. И как художник растворяет дом, тележку, людей в своеобразном световом эффекте, делающем все это однородным, так и Берма прикрывала широкой пеленой ужаса или нежности одинаково окрашенные слова, все сглаженные или подчеркнутые, между тем как посредственная артистка отчеканивала бы их одно за другим. Конечно, каждое из них акцентировалось особенным образом, и дикция Бермы не мешала восприятию стихов. Разве не является первым признаком упорядоченной сложности, то есть красоты, то обстоятельство, что, слыша рифму, то есть нечто, сразу и подобное и отличное от предшествующей рифмы, ею мотивированное, но вводящее в нее некоторое новое представление, мы чувствуем две