дывавшие из-под густых бровей, полны были доброты), сказал:
- Рано или поздно, мадам, вы поправитесь, и от вас зависит уяснить уже сегодня, что у вас ничего нет, и возобновить обычный образ жизни. Вы мне сказали, что вы ничего не кушаете, никуда не выходите.
- Да, ведь, мосье, меня немного лихорадит. Он прикоснулся к ее руке.
- Во всяком случае, не сейчас. И что это за оправдание! Разве вы не знаете, что мы оставляем на открытом воздухе и усиленно питаем туберкулезных с температурой до 39R?
- Но у меня также белок.
- Вы не должны были об этом знать. У вас можно наблюдать то, что я описал под названием психического белка. У всех нас во время какого-нибудь недомогания бывает небольшое выделение белка, которое врачи наши торопятся сделать затяжным, доводя о нем до нашего сведения. Взамен болезни, которую врачи вылечивают лекарствами (по крайней мере, уверяют, что это иногда случается), они вызывают у совершенно здоровых людей десяток других, прививая им болезнетворный агент, в тысячу раз более вирулентный, чем все микробы, - мысль, что они больны. Такое убеждение, могущественно влияющее на каждого, действует с особенной силой на нервных. Скажите им, что за их спиной отворено закрытое окно, они начинают чихать, уверьте их, что вы всыпали в суп магнезии, у них начнутся колики, намекните, что им подан кофе более крепкий, чем обыкновенно, они всю ночь не сомкнут глаз. Поверьте, мадам, что мне достаточно было увидеть ваши глаза, услышать, как вы выражаете ваши мысли, да что я говорю, - достаточно было увидеть вашу дочь и вашего внука, который так на вас похож, чтобы узнать, с кем я имею дело. - "Твоя бабушка, пожалуй, могла бы пойти посидеть, если доктор ей позволит, в спокойной аллее Елисейских Полей, у того массива, перед которым ты когда-то играл", - сказала мне мать, косвенно советуясь таким образом с дю Бульбоном, отчего голос ее приобрел известную робость и почтительность, которых в нем не было бы, если бы она обратилась ко мне с глазу на глаз. Доктор повернулся к бабушке и, будучи человеком не только ученым, но и образованным, сказал: "Пойдите на Елисейские Поля, к массиву лавров, который любит ваш внук. Лавр будет вам целебен. Он очищает. Истребив змея Пифона, Аполлон совершил вступление в Дельфы с веткой лавра в руке. Он желал предохранить себя таким образом от смертоносного семени ядовитого животного. Вы видите, что лавр самое древнее, самое почтенное и, добавлю я, - что имеет большое, значение как в терапии, так и в профилактике, - самое прекрасное антисептическое средство".
Так как большая часть того, что знают врачи, почерпнута ими у больных, то они легко склоняются к мысли, что эти познания пациентов одинаковы у них всех, и воображают, что те, у кого врач находится, будут поражены каким-нибудь замечанием, услышанным им у прежних его пациентов. Вот почему доктор дю Бульбон сказал бабушке с тонкой улыбкой парижанина, который, разговаривая с жителем деревни, понадеялся бы удивить его каким-нибудь словечком из народного говора: "Вероятно, ветреная погода скорее даст вам хороший сон, чем самые сильные усыпляющие средства". - "Напротив, мосье, ветер совершенно не позволяет мне заснуть". Однако врачи обидчивы. "Вот как!" - прошептал дю Бульбон, нахмурив брови, точно ему наступили на ногу и бессонницы бабушки в бурные ночи были для него личным оскорблением. Все же он был не очень самолюбив, и так как стоял выше предрассудков и считал своей обязанностью не верить в медицину, то скоро вновь исполнился философской невозмутимости.
Горячо желая получить одобрение со стороны друга Бергота, мать моя прибавила в поддержку сказанного им, что двоюродная сестра бабушки, страдавшая нервной болезнью, провела семь лет взаперти в своей спальне в Комбре, поднимаясь с кровати лишь один или два раза в неделю.
- Вот видите, мадам, я этого не знал, но я мог бы вам это сказать.
- Но я ничуть не похожа на нее, мосье, напротив, мой врач не может заставить меня лежать в постели, - возразила бабушка, оттого ли, что была немного раздражена теориями доктора, или же желая привести ему возможные возражения в надежде, что он их опровергнет и, когда уйдет, у нее не останется больше никаких сомнений насчет его благоприятного диагноза.
- Ну, понятно, мадам, нельзя страдать, простите мне выражение, всеми видами помешательства, у вас другие, этого у вас нет. Вчера я посетил санаторий для неврастеников. В саду стоял на скамейке какой-то субъект, неподвижный как факир, нагнув шею под таким углом, что ему, наверное, было очень больно. На мой вопрос, что он там делает, он отвечал, не двигаясь с места и не поворачивая головы: "Доктор, я - ревматик и крайне подвержен простуде, я только что сделал по глупости большой моцион и сильно разгорячился, а мою шею в это время плотно облегала фуфайка. Если я теперь повернусь и фуфайка от нее отстанет, прежде чем я успею остыть, то я, наверное, схвачу тортиколис, а может быть и бронхит". И, действительно, он схватил бы. "Вы просто-напросто неврастеник", - сказал я ему. Знаете, какой он привел мне довод в доказательство того, что я не прав? Он сказал, что все больные этой санатории страдают манией взвешивания, так что пришлось даже запереть весы на замок, чтобы они не проводили на них целый день, между тем как его надо силой гнать на весы, так мало у него охоты подвергаться этой процедуре. Он ликовал, что не страдает манией других больных, забывая, что у него есть своя и что она-то и предохраняла его от мании других. Пусть вас не обижает, мадам, это сравнение, ибо человек, не решавшийся повернуть шею из боязни простудиться, - величайший поэт нашего времени. Этот несчастный маньяк - самый замечательный ум, какой я знаю. Примиритесь с тем, что вас будут называть нервной. Вы принадлежите к блестящему и достойному жалости семейству, которое составляет соль земли. Все, что мы знаем великого, досталось нам от людей нервных. Это они, а не здоровые, были основателями религий и творцами шедевров. Никогда мир не узнает всего, чем он им обязан, и в особенности сколько они выстрадали, чтобы ему это дать. Мы наслаждаемся изысканной музыкой, прекрасными картинами, тысячей тонких лакомств, но мы не знаем, скольких они стоили своим создателям бессонниц, слез, судорожного смеха, нервных лихорадок, астм, эпилепсии, смертной тоски, которая хуже всего этого и которая вам, может быть, знакома, мадам, - прибавил он, улыбаясь бабушке, - ибо, признайтесь, когда я вошел, вы чувствовали себя не очень уверенно. Вы считали себя больной, может быть, опасно больной. Бог знает, симптомы какой тяжелой болезни вы в себе открыли. И вы не обманывались, они у вас были. Нервность - гениальный имитатор. Нет такой болезни, которую нельзя было бы в совершенстве подделать. Нервы в точности воспроизводят вздутие живота, как при запорах, тошноту, сопровождающую беременность, аритмию сердечных больных, повышение температуры туберкулезных. Если они способны обмануть врача, то как им не обмануть больного? Пожалуйста, не думайте, что я смеюсь над вашими недугами, - я бы не взялся их лечить, если бы я не умел их понять. И, знаете, хороша только взаимная исповедь. Я сказал, что без нервной болезни не бывает великих художников, больше того, - прибавил он, многозначительно подняв указательный палец, - не бывает великих ученых. Добавлю, что если врач сам никогда не страдал нервами, то он не может быть хорошим врачом, хорошего врача из него не выйдет, - выйдет разве только удовлетворительный врач по нервным болезням. В нервной патологии не говорят глупостей только врачи, наполовину вылечившиеся от нервов, как хорошие критики - это поэты, переставшие писать стихи, хорошие полицейские - это воры, переставшие заниматься своим промыслом. В противоположность вам, мадам, я не считаю себя пораженным альбуминурией, у меня нет нервной боязни пищи и свежего воздуха, но я не могу уснуть, не поднявшись двадцать раз проверить, заперта ли дверь в мою комнату. И в этот санаторий, где я нашел вчера поэта, не желавшего повернуть шею, я ходил заказать себе комнату, ибо, пусть это останется между нами, я там отдыхаю и лечусь, когда устаю от лечения чужих недугов, которое обостряет мои собственные.
- Неужели и мне придется подвергнуться такому лечению? - испуганно спросила бабушка.
- Это лишнее, мадам. Симптомы, о которых вы мне сказали, подчинятся моему слову. Кроме того возле вас есть очень могущественное существо, которому отныне я поручаю быть вашим врачом. Это ваша болезнь, ваша повышенная нервность. Я бы мог вас от нее вылечить, но я умышленно воздержусь от этого. Мне достаточно ею повелевать. Я вижу у вас на столе книгу Бергота. Вылечившись от нервов, вы больше не будете его любить. Но разве вправе я обменять радости, которые он доставляет, на здоровые нервы, которые, конечно, не способны будут вам их дать. Ведь сами эти радости являются могущественным лекарством, может быть самым могущественным из всех. Нет, я не покушаюсь на вашу нервную энергию. Я хочу только, чтобы она меня слушалась; я поручаю вас ей. Пусть она даст задний ход машине. Силу, которую она применяла, чтобы помешать вам гулять, принимать достаточное количество пищи, пусть употребит она на то, чтобы заставить вас кушать, читать, выходить и развлекаться всевозможными способами. Не говорите, что вы устали. Усталость есть осуществление организмом предвзятой мысли. Начните с того, что не думайте о ней. И если когда-нибудь у вас будет небольшое недомогание, что может случиться с каждым, то окажется, что его у вас как бы и нет, ибо ваша нервная энергия сделает из вас, согласно глубокому изречению г-на де Талейрана, мнимую здоровую. О, да она уже начала вас лечить, вы меня слушаете, сидя совершенно прямо и ни разу не прислонившись к спинке, глаза у вас живые, вид здоровый, и это продолжается уже полчаса, а вы и не заметили. Мадам, имею честь кланяться.
Когда, проводив доктора дю Бульбона, я вернулся в комнату, где моя мать была одна, печаль, угнетавшая меня уже несколько недель, рассеялась, я почувствовал, что мама сейчас даст прорваться своей радости и увидит мою, я испытал ту невозмутимость, с какой мы ожидаем мгновения, когда возле нас кто-нибудь разрыдается, - невозмутимость, которая, в другой связи событий, немного похожа на ужас, охватывающий нас, когда мы знаем, что сейчас кто-то страшный войдет к нам через закрытую еще дверь, - я хотел обратиться к маме с какими-то словами, но голос мой пресекся, я залился слезами и уткнулся головой в мамино плечо, оплакивая, смакуя, принимая, лелея скорбь, теперь, когда я знал, что она ушла из моей жизни, вроде того как мы любим восторгаться добродетельными планами, которые обстоятельства не позволяют нам привести в исполнение. Меня раздражала Франсуаза, не принимавшая участия в нашей радости. Она была очень взволнована бурной сценой, разыгравшейся между молодым лакеем и консьержем-доносчиком. Понадобилось вмешательство герцогини, которая восстановила подобие мира и простила лакея. Ибо она была женщина добрая, и служба у нее была бы идеальной, если бы она не прислушивалась к "россказням".
Уже несколько дней, как разнеслась весть о болезни бабушки, и многие начали осведомляться, как она себя чувствует. Сен-Лу написал мне: "Я не хочу пользоваться этими часами, когда твоей дорогой бабушке нехорошо, чтобы осыпать тебя градом упреков по поводу одной вещи, в которой твоя бабушка не при чем. Но я бы солгал, сказав тебе, хотя бы путем умолчания, что никогда не забуду твоего вероломного поведения и не прощу твоего предательства и обмана". Однако мои приятели, считая болезнь бабушки несерьезной (иные даже вовсе не знали, что она больна), просили зайти за ними завтра на Елисейские Поля, чтобы потом сделать вместе один визит и ехать за город обедать в приятном обществе. У меня не было больше никаких оснований отказаться от этих двух удовольствий. Когда бабушке сказали, что ей надо будет теперь, следуя советам доктора дю Бульбона, много гулять, то она сейчас же заговорила об Елисейских Полях. Мне было бы очень удобно проводить ее туда; пока она сидела бы, занятая чтением, я мог бы столковаться с приятелями о месте, где нам встретиться, и я успел бы еще, если бы поторопился, сесть с ними на поезд в Виль-д'Авре. В условленный час бабушка не пожелала выходить, так как чувствовала себя усталой. Но мама, получившая указания от дю Бульбона, нашла в себе силу рассердиться и заставить бабушку послушаться. Она чуть не плакала при мысли, что бабушка снова поддастся нервной слабости и больше уже от нее не оправится. Прекрасная теплая погода была как нельзя более благоприятна для прогулки бабушки. Солнце, меняя место, вправляло там и сям в расколотую поверхность балкона куски непрочного муслина и обтягивало каменные плиты теплой кожицей, обволакивало их тусклым золотым сиянием. Так как у Франсуазы не было времени послать дочери "тюб", то она нас покинула вскоре после завтрака. С ее стороны было уже большим одолжением то, что она согласилась зайти предварительно к Жюпьену и снести ему для починки накидку, в которой бабушка собиралась выйти. Как раз в это время я возвращался с утренней прогулки и присоединился к Франсуазе. "Это ваш молодой господин привел вас сюда, - сказал Жюпьен Франсуазе, - или вы его приводите, или же вас обоих привели попутный ветер и счастливая судьба?" Хотя Жюпьен не учился в школе, однако соблюдение правил синтаксиса было для него так же естественно, как для герцога Германтского, несмотря на все усилия, их нарушение. Франсуаза ушла, накидка была приведена в порядок, и бабушке нужно было одеваться. Наотрез отказавшись от помощи мамы, она сама занялась своим туалетом, употребив на это уйму времени. Теперь, когда я знал, что она здорова, я с тем странным равнодушием к нашим родным, пока они живы, которое побуждает нас ставить их на самое последнее место, находил ее крайней эгоисткой за то, что она так копается и задерживает меня, хотя ей известно, что у меня назначено свидание с приятелями и я должен обедать в Виль-д'Авре. От нетерпения я спустился с лестницы один, после того как мне дважды сказали, что бабушка сейчас будет готова. Наконец, она меня догнала, не извинившись за опоздание, как делала обыкновенно в подобных случаях, красная и рассеянная, точно особа, которая позабыла второпях половину своих вещей; я был уже у полуотворенных стеклянных дверей, сквозь которые, нисколько не согреваясь от этого, втекал жидкий, журчащий и прохладный воздух, как если бы открыли водоем, образованный между охлажденными внутренними стенами нашего дома.
- Боже мой, ты ведь хочешь встретиться с приятелями, мне бы следовало надеть другую накидку. В этой у меня слишком жалкий вид.
Я был поражен, до какой степени она раскраснелась, и понял, что, запоздавши, она вынуждена была сильно торопиться. Едва только мы сошли с фиакра в том месте, где авеню Габриэль выходит на Елисейские Поля, как бабушка, не сказав мне ни слова, повернула в сторону и направилась к тому старому павильончику, обнесенному зеленой решеткой, где когда-то я поджидал Франсуазу. Тот же садовый сторож, что был там в те времена, находился и теперь возле "маркизы", когда, следуя за бабушкой, которая, почувствовав должно быть тошноту, держала руку у рта, я поднимался по ступенькам маленького сельского театра, воздвигнутого среди садов. У контроля, как в ярмарочных цирках, где клоун, приготовившийся к выходу на сцену и уже весь набеленный, сам получает у дверей деньги за билеты, "маркиза", принимавшая входную плату, по-прежнему сидела на своем месте, являя посетителям свое огромное неправильное лицо, покрытое грубыми белилами, и чепчик из красных цветов и черного кружева, насаженный на рыжий парик. Но не думаю, чтобы она меня узнала. Сторож, оставив надзор за зеленью, под цвет которой подобрано было его форменное платье, подсел к ней, и разговаривал.
- Значит, - говорил он, - вы по-прежнему здесь. Не думаете уходить в отставку?
- Зачем же мне уходить, мосье? Вы, может быть, укажете такое место, где мне было бы лучше, чем здесь, где бы я имела больше удобств и комфорта? Кроме того здесь постоянно люди, постоянно развлечение; я это называю моим маленьким Парижем: клиенты мои держат меня в курсе всего, что происходит. Вот, например, мосье, есть у меня один, который вышел минут пять тому назад, это очень важный чиновник. Извольте же знать, мосье, - с жаром воскликнула она, точно готовая поддержать свое утверждение силой, если бы представитель власти вздумал ее оспаривать, - что вот уже восемь лет, вникните хорошенько, каждый божий день, только пробьет три часа, как он уже здесь, всегда вежливый, никогда голоса не возвысит, никогда ничего не запачкает, и сидит целых полчаса, читая газеты за отправлением своих маленьких надобностей. Однажды он не пришел. Сразу я не обратила на это внимания, но вечером вдруг подумала: "Э, да клиент мой не приходил, пожалуй, он умер". Это мне было неприятно, потому что я привязываюсь к людям, когда они со мною хороши. Вот почему я очень обрадовалась, когда снова увидела его на другой день, я ему сказала: "Мосье, с вами ничего вчера не случилось?" Тогда он мне сказал, вот как я вам говорю, что с ним самим ничего не случилось, а что умерла его жена и он настолько переволновался, что не мог прийти. Вид у него, конечно, был печальный, сами понимаете, люди прожили вместе больше двадцати пяти лет, а все-таки он был доволен, что вернулся. Чувствовалось, что он совсем расстроен нарушением своих маленьких привычек. Я старалась подбодрить его, я сказала ему: "Не надо распускаться. Приходите, как раньше, это будет немного развлекать вас в вашем горе".
Тон "маркизы" приобрел больше мягкости, ибо она увидела, что охранитель деревьев и лужаек слушает ее добродушно, не думая возражать и мирно держа в ножнах шпагу, которая похожа была скорее на какой-нибудь садовый инструмент или атрибут, относящийся к садоводству.
- Кроме того, - продолжала "маркиза", - я принимаю клиентов с разбором, я не каждого пускаю в то, что я называю моими салонами. Разве мои кабинки не похожи на салоны, когда я их украшу цветами? Клиенты мои люди очень любезные, смотришь, то один, то другой принесет веточку сирени, жасмина или роз, мой любимый цветок.
Мысль, что мы, может быть, на плохом счету у этой дамы, так как никогда не подносили ей ни сирени, ни красивых роз, бросила меня в краску, и, желая избежать осуждения физически и подвергнуться ему только заочно, я направился к выходу. Но не всегда женщины бывают в жизни наиболее любезны с людьми, которые им подносят красивые розы, так как "маркиза", подумав, что мне скучно, обратилась ко мне:
- Не угодно ли, я вам открою кабинку? И когда я отказался:
- Нет, вы не желаете? - прибавила она с улыбкой. - Я предложила вам от чистого сердца, но я хорошо знаю, что такая надобность к нам не приходит только потому, что ее можно сделать бесплатно.
В это мгновение стремительно вошла бедно одетая женщина, которая, по-видимому, как раз почувствовала эту надобность. Но она не принадлежала к миру "маркизы", потому что последняя с жестокостью сноба сухо ей сказала:
- Свободных мест нет, мадам.
- И долго придется ждать? - спросила вошедшая дама, вся красная под желтыми цветами своей шляпы.
- Ах, мадам, я вам советую пойти в другое место, потому что, вы видите, вот эти два господина тоже ожидают очереди, - сказала она, показывая на меня и на сторожа, - а у меня только один кабинет, остальные ремонтируются.
"Вид у нее плохой плательщицы, - подумала "маркиза". - Она для меня не подходящая, нет у нее опрятности, нет уважения, и мне пришлось бы целый час мыть и чистить ради этой особы. Нет, я не жалею о ее двух су".
Наконец бабушка вышла; не будучи уверен, что она попытается загладить чаевыми неделикатность, которую она проявила, оставаясь так долго в кабинке, я поспешил ретироваться, чтобы не получить и на свою долю презрения, которое несомненно засвидетельствует бабушке "маркиза", и углубился в аллею, но медленно, чтобы бабушка без труда могла догнать меня и идти вместе со мной. Это вскоре и случилось. Я думал, что бабушка тотчас мне скажет: "Я заставила тебя ждать, надеюсь все же, что ты не упустишь твоих приятелей", - но она не произнесла ни слова, так что, немного разочарованный, я не пожелал заговаривать с ней первый; наконец, подняв на нее глаза, я увидел, что, идя со мной рядом, она старательно отворачивается от меня. Я боялся, что ее все еще тошнит. Присмотревшись к ней внимательнее, я был поражен ее дергающейся походкой. Шляпа сидела на ней криво, пальто испачкалось, весь вид был растерзанный и недовольный, лицо красное и озабоченное, как у человека, только что помятого экипажем или вытащенного из канавы.
- Я испугался, не тошнит ли тебя, бабушка; тебе лучше? - обратился к ней я.
Должно быть, она подумала, что ей нельзя, не встревожив меня, оставить мои слова без ответа.
- Я слышала весь разговор между "маркизой" и сторожем, - сказала она. - Ни дать ни взять Германт и кружок Вердюренов. Боже, в каких галантных выражениях изложены были эти вещи! - И она прибавила применительно к этому еще следующие слова ее собственной маркизы, г-жи де Севинье: - "Слушая их, я думала, что они мне подготовляют сладостное прощание".
Вот с какими словами обратилась ко мне бабушка, словами, в которые она вложила все свое тонкое остроумие, свой вкус к цитатам, свою память на классиков, даже в несколько большей степени, чем она это делала обыкновенно, как бы для того, чтобы показать, что все это прекрасно сохраняется в ее распоряжении. Но фразы эти я скорее угадал, чем расслышал, настолько невнятно произнесла она их, сжимая зубы сильнее, чем этого требовал бы страх рвоты.
- Вот что, - сказал я ей довольно беззаботно, чтобы не создавать впечатления, что меня встревожило ее недомогание, - так как у тебя легкая тошнота, то не лучше ли нам вернуться домой, я не хочу вести гулять на Елисейские Поля бабушку, у которой расстроен желудок.
- Я не решалась тебе это предложить, потому что ты условился встретиться с приятелями, - отвечала она. - Бедный мальчик! Но если ты так желаешь, это будет благоразумнее.
Я испугался, как бы она не заметила манеры, которой были произнесены эти слова.
- Послушай, - сказал я вдруг, - не утомляй себя разговором; если тебя тошнит, то это нелепо, подожди по крайней мере, когда мы вернемся домой.
Она печально мне улыбнулась и пожала руку. Она поняла, что нечего скрывать от меня то, о чем я сразу догадался: что с ней только что случился небольшой удар.
Болезнь бабушки. Болезнь Бергота. Герцог и доктор. Агония бабушки. Ее смерть.
Мы снова перешли авеню Габриэль, наполненную толпой гуляющих. Я усадил бабушку на скамейку и отправился за фиакром. Бабушка, в сердце которой я всегда мысленно помещал себя, составляя суждение даже о самом незначительном человеке, - бабушка была теперь для меня недоступна, она сделалась частью внешнего мира, и больше, чем от простых прохожих, я вынужден был скрывать от нее то, что я думал о ее состоянии, скрывать от нее мое беспокойство. Я не мог бы ей сказать об этом с большим доверием, чем посторонней женщине. Она только что вернула мне мысли и горести, которые я с самого детства вверил ей навсегда. Она не была еще покойницей. Я был уже один. И даже сделанные ею намеки на Германтов, на Мольера, на наши разговоры о кружке Вердюренов приобретали вид беспочвенный, беспричинный, фантастический, потому что исходили из небытия этого самого существа, которое завтра, может быть, не будет больше существовать, для которого они не будут больше иметь никакого смысла, из небытия - неспособного их постичь - которым станет вскоре бабушка.
- Мосье, я не отказываюсь, но вы не условились о свидании со мной, у вас нет номера. К тому же, сегодня у меня не приемный день. У вас наверно есть свой врач. Я не могу его заместить, разве только он пригласит меня на консультацию. Это вопрос врачебной этики...
В то мгновение, когда я давал знак фиакру, я встретил знаменитого профессора Е., довольно близкого друга моих отца и деда, во всяком случае их хорошего знакомого, проживавшего на авеню Габриэль, и, осененный внезапной мыслью, я его остановил на самом пороге его дома, вообразив, что он даст, может быть, благодетельный совет бабушке. Но он торопился и, захватив свои письма, хотел меня выпроводить, так что я мог заговорить с профессором, только войдя с ним в лифт, где он тотчас попросил меня предоставить ему распоряжаться кнопками: это была его мания.
- Но я вас не прошу, мосье, принять бабушку, вы потом поймете то, что я хочу вам сказать, она в неподходящем состоянии, я прошу вас, напротив, приехать через - полчаса к нам, когда она вернется домой.
- Приехать к вам? Об этом, мосье, нечего и думать. Я обедаю у министра торговли, перед этим мне необходимо сделать один визит, сейчас я буду переодеваться, в довершение несчастья мой фрак разорвался, а в другом нет петлицы, чтобы прикрепить ордена. Прошу вас, сделайте мне удовольствие, не прикасайтесь к кнопкам лифта. Вы не умеете с ними обращаться, надо всегда быть осмотрительным. Эта петлица задержит меня. Словом, из дружбы к вашим, если ваша бабушка сейчас зайдет ко мне, я ее приму. Но предупреждаю вас, что я могу предоставить ей ровно четверть часа.
Я тотчас же отправился за бабушкой, даже не выйдя из лифта, который профессор Е. сам пустил вниз, недоверчиво глядя на меня.
Мы часто говорим о неизвестности часа смерти, но, когда мы это говорим, мы представляем себе этот час расположенным где-то далеко в пространстве, мы не думаем, чтобы он находился в каком-нибудь отношении к уже начавшемуся дню и мог означать, что смерть - или ее первая хватка, после которой она нас уже не выпустит, - может случиться сегодня же после полудня, в этот так хорошо известный период времени, каждый час которого нами заранее распределен. Мы считаем необходимым сделать прогулку, чтобы запастись на месяц порцией свежего воздуха, мы колебались относительно выбора пальто и фиакра, мы в фиакре, день весь целиком перед нами, короткий, так как мы желаем вернуться во-время, чтобы принять нашу приятельницу; нам хочется, чтобы и завтра была такая же хорошая погода; мы и не подозреваем, что смерть, совершавшая свой путь в нас где-то в другой плоскости, объятая непроницаемой тьмой, выбрала именно этот день, чтобы выйти на сцену через несколько минут, почти в то самое мгновение, когда экипаж подъедет к Елисейским Полям. Может быть тот, кто думает обыкновенно с ужасом о таком из ряда вон выходящем явлении, как смерть, найдет нечто успокоительное в подобного рода смерти - в подобного рода первом соприкосновении со смертью, - потому что она появляется в знакомом, привычном и будничном облике. Ей предшествовал хороший завтрак и небольшая прогулка, которую делают люди, хорошо себя чувствующие. Возвращение в открытом экипаже переплетается с ее первой хваткой; как ни плохо было состояние бабушки, все же несколько человек могли бы сказать, что в шесть часов, когда мы возвращались с Елисейских Полей, они поклонились бабушке, проезжавшей в открытом экипаже, и что погода была великолепная. Легранден, направлявшийся к площади Согласия, снял перед нами шляпу и остановился с удивленным видом. Я еще не оторвался от жизни и потому спросил бабушку, ответила ли она ему, напомнив ей, как он обидчив. Бабушка, найдя меня, вероятно, крайне легкомысленным, подняла руку в воздух, как бы желая сказать: "К чему все это? Это не имеет никакого значения".
Да, прохожие могли бы сказать несколько минут назад, когда я искал фиакр, что бабушка сидела на скамейке, на авеню Габриэль, что немного спустя она проехала в открытом экипаже. Но было ли это правда? Скамейка, для того чтобы стоять на аллее - хотя и она подчинена некоторым условиям равновесия - не нуждается во внутренней энергии. Но чтобы живое существо было устойчиво, даже сидя на скамейке или в экипаже, от него требуется напряжение сил, которых мы обыкновенно не воспринимаем, как не воспринимаем (оттого что оно действует во всех направлениях) атмосферного давления. Может быть, если бы в нас создали пустоту и предоставили нам в таком виде подвергнуться давлению воздуха, мы бы почувствовали в течение мгновения, предшествующего нашей гибели, страшную тяжесть, которой ничто бы уже не парализовало. Точно так же, когда в нас отверзаются бездны болезни и смерти и когда мы уже ничего не можем противопоставить натиску, с которым мир и наше собственное тело бросаются на нас, - тогда выносить даже нажим наших мускулов, даже озноб, пожирающий наши внутренности, - тогда даже держаться неподвижно в положении, которое мы считаем обыкновенно чисто пассивным, мы можем, если хотим, чтобы голова наша не клонилась и взгляд оставался спокойным, только ценой затраты жизненной энергии, ценой изнурительной борьбы.
И если Легранден смотрел на нас с удивленным видом, то оттого, что ему, как и всем, кто проходил тогда по улице, бабушка, как будто сидевшая в фиакре, показалась тонувшей, скользившей в пропасть и отчаянно хватавшейся за подушки, которые с большим трудом удерживали ее низвергавшееся тело, растрепанные волосы, блуждающий взгляд, неспособный противостоять натиску образов, которые уже не запечатлевались на ее зрачках. Бабушка показалась Леграндену, хотя она находилась рядом со мной, погруженной в тот неведомый мир, откуда на нее уже обрушились удары; ведь это их следы носила она, когда я увидел на Елисейских Полях ее шляпу, лицо и пальто, измятые рукой невидимого ангела, с которым она выдержала борьбу. Потом я подумал, что постигший бабушку удар едва ли особенно ее удивил, что, пожалуй даже, она его задолго предвидела, предвосхищала в своих мыслях. Конечно, она не знала, когда придет этот роковой момент, была похожа на любовников, которых сомнение того же порядка переносит от безрассудных надежд к необоснованным подозрениям насчет верности их возлюбленной. Но редко бывает, чтобы серьезные болезни, вроде той, что открыто постигла, наконец, бабушку, не выбирали себе жилища в больном задолго до того, как они его сразят, а поселившись, не заводили с ним вскоре знакомства, подобно общительному соседу или квартиранту. Это - страшный знакомец, не столько благодаря страданиям, которые он причиняет, сколько благодаря новизне окончательных ограничений, накладываемых им на жизнь. В этом случае мы видим себя умирающими не в самое мгновение смерти, но за несколько месяцев, иногда за несколько лет до этого, когда отвратительный гость поселялся в нас. Больная знакомится с непрошенным жильцом, слыша, как он расхаживает в ее мозгу. Правда, в лицо она его не знает, но на основании правильно повторявшихся шумов, которые она слышит, она заключает о его привычках. Кто он? Злоумышленник? Однажды утром она его больше не слышит. Он уехал. О, если бы навсегда! Вечером он возвращается. Какие у него намерения? Врач, подвергнутый допросу, как обожаемая любовница, отвечает клятвами, которым мы в иные дни верим, а в иные подвергаем их сомнению. Впрочем, врач играет, пожалуй, не столько роль любовницы, сколько роль допрашиваемых слуг. Они только третьи лица. Кого мы на самом деле допытываем, кого мы подозреваем в том, что она сию минуту готова нас предать, так это самое жизнь, и хотя мы уже не чувствуем ее прежней, мы еще верим в нее, мы пребываем, во всяком случае, в сомнении вплоть до дня, когда она нас, наконец, покидает.
Я ввел бабушку в лифт профессора Е., который сейчас же вышел к нам и провел в свой кабинет. Но там, несмотря на всю его занятость, неприступный вид его изменился, - так велика сила привычек, а у него вошло в привычку быть любезным и даже игривым со своими пациентами. Зная, что бабушка человек очень начитанный, и сам отличаясь большой начитанностью, он в течение двух или трех минут декламировал ей красивые стихи о лучезарном лете, которое стояло в то время. Он усадил бабушку в кресло, а сам стал спиной к свету, чтобы хорошо ее разглядеть. Он подверг ее чрезвычайно тщательному осмотру и потребовал даже, чтобы я вышел на минуту из комнаты. Когда я вернулся, он все еще ее осматривал, а закончив, снова стал приводить бабушке отрывки из классических произведений, несмотря на то, что назначенные им пятнадцать минут уже подходили к концу. Он даже сказал бабушке несколько тонких острот, которые я предпочел бы услышать в другой раз, но которые меня совершенно успокоили благодаря веселому тону доктора. Я вспомнил тогда, что у г-на Фальера, председателя сената, был несколько лет тому назад ложный удар и что, к неудовольствию своих конкурентов, он через три дня возобновил исполнение служебных обязанностей и готовился, как говорили, выставить в более или менее непродолжительном будущем свою кандидатуру в президенты республики. Моя уверенность в скором выздоровлении бабушки была тем более полной, что, когда я припоминал случай с г-ном Фальером, меня отвлек от этого сопоставления взрыв веселого смеха, которым закончил одну из своих шуток профессор Е. После этого он вынул часы, недовольно нахмурил брови, увидя, что опаздывает на пять минут, и, прощаясь с нами, позвонил и велел немедленно принести фрак. Я пропустил бабушку вперед, закрыл за ней дверь и попросил ученого сказать правду.
- Ваша бабушка безнадежна, - отвечал он. - Этот удар вызван был уремией. Сама по себе уремия не всегда приводит к смертельному исходу, но данный случай мне представляется безнадежным. Мне нет надобности говорить вам, как бы я был рад, если бы диагноз мой оказался ошибочным. Впрочем, пользуясь советами Котара, вы находитесь в превосходных руках. Извините меня, - сказал он, увидя входившую горничную, которая несла на руке фрак профессора. - Вы знаете, я обедаю у министра торговли и должен еще сделать один визит. Ах, в жизни не только розы, как думают в вашем возрасте!
И он любезно подал мне руку. Я закрыл дверь, и лакей проводил меня и бабушку в переднюю, как вдруг мы услышали громкие гневные возгласы. Горничная забыла прорезать петлицу для орденов. Это должно, было отнять еще десять минут. Профессор бушевал все время, пока я смотрел на площадке на бабушку, положение которой было безнадежно. Каждый человек глубоко одинок. Мы поехали домой.
Солнце садилось; оно воспламеняло бесконечную стену, которую должен был миновать наш фиакр, перед тем как выехать на улицу, где мы жили, стену, на которой тень, отбрасываемая лошадью и экипажем, выделялась черным силуэтом на красноватом фоне, как погребальная колесница на помпейской терракоте. Наконец мы приехали. Я усадил больную внизу, в вестибюле, а сам поднялся предупредить маму. Я сказал, что бабушка не совсем здорова, что у нее было головокружение. После первых же моих слов лицо матери достигло предела отчаяния, однако столь безропотного, что я понял, как много лет она уже держала его в себе наготове, в ожидании неизвестного рокового дня. Она мне не задала ни одного вопроса; казалось, что, подобно тому как злоба любит преувеличивать страдания других, она из любви к своей матери не хотела допустить у нее серьезной болезни, особенно болезни, которая может задеть умственные способности. Мама вся дрожала, лицо ее плакало без слез, она побежала сказать, чтобы шли за доктором, но когда Франсуаза спросила, кто захворал, она не в состоянии была ответить, слова застряли у нее в горле. Она бегом спустилась со мной по лестнице, прогнав с лица сводившее его рыдание. Бабушка ожидала на диване в вестибюле, но, едва заслышав нас, выпрямилась, поднялась на ноги, весело замахала маме рукой. Я наполовину закутал ей голову белым кружевным шарфом, сказав, что иначе она простудится на лестнице. Я не хотел, чтобы мама слишком явственно увидела, как изменилось бабушкино лицо, как перекосился у ней рот; предосторожность моя оказалась излишней: мама подошла к бабушке, благоговейно поцеловала ее руку, довела до лифта с бесконечными предосторожностями, в которых сквозило, наряду с боязнью сделать неловкое движение и причинить бабушке боль, смирение женщины, чувствующей себя недостойной прикоснуться к самому драгоценному, что она знает, но ни разу не подняла она глаз и не взглянула в лицо больной. Может быть сделано это было, чтобы бабушка не опечалилась при мысли, что вид ее способен вызвать беспокойство в дочери. Может быть из боязни причинить себе слишком сильную боль, которую она не решилась встретить лицом к лицу. Может быть из почтения, потому что она не считала, чтобы ей дозволено было, не совершая нечестия, констатировать след какого-нибудь умственного упадка на чтимом лице. А может быть затем, чтобы лучше сохранить нетронутым образ подлинного лица матери, сияющего умом и добротой. Так поднялись они одна рядом с другой, бабушка - полузакрытая шарфом, мама - отвернув от нее глаза.
Все это время с нами находилась женщина, которая, напротив, всматривалась, не спуская глаз, что могло таиться за изменившимися чертами лица бабушки, на которую дочь ее не осмеливалась взглянуть, - женщина, приковавшая к бабушке ошеломленный, нескромный и зловещий взгляд: то была Франсуаза. Не то чтобы она не любила бабушки, нет, она искренно любила ее (она даже была разочарована и почти возмущена холодностью мамы, которую ей хотелось бы видеть с плачем бросившейся в объятия своей матери), но у нее была некоторая наклонность во всем видеть худшее, она с детства сохранила две особенности, как будто исключающие друг друга, но при совмещении одна другую усиливающие: невоспитанность простых людей, которые нисколько не стараются подавить впечатление, часто даже ужас, вызванный в них видом физического изменения, между тем как деликатнее было бы не дать этого заметить, - и бесчувственную грубость крестьянки, которая обрывает крылья у стрекоз, прежде чем ей представится случай свернуть шею цыпленку, а также отсутствие стыда, который побуждал бы ее скрывать интерес к разглядыванию физических страданий.
Когда, благодаря идеальным заботам Франсуазы, бабушка уложена была в постель, она отдала себе отчет, что может говорить с гораздо большей легкостью, чем ей казалось, так как разрыв (или закупорка) сосуда, вызвавший уремию, был по-видимому незначителен. Тогда она пожелала прийти на помощь маме, поддержать ее в эти самые тяжелые минуты, какие когда-нибудь выпадали ей в жизни.
- Вот ты какая, дочка! - сказала бабушка, беря ее за руку, а другою прикрыв рот, чтобы объяснить этой видимой помехой легкое затруднение, которое она еще испытывала, произнося некоторые слова. - Вот как жалеешь ты твою мать! Ты, видно, думаешь, что несварение желудка не такая уж неприятная вещь!
Тогда впервые глаза мамы пылко сосредоточились на глазах бабушки, не желая, однако, видеть остальные части ее лица, и она сказала, начиная ряд ложных клятв, которые мы не можем сдержать:
- Мама, ты скоро будешь здорова, твоя дочь тебе ручается!
И, заключив всю силу любви, всю свою волю, направленную к выздоровлению бабушки, в поцелуй, которому она их доверила и который сопроводила энергией своей мысли, всего своего существа до кончиков губ, мама смиренно, благоговейно запечатлела его на обожаемом лице. Бабушка жаловалась на груду одеял, все время выраставшую с одной стороны кровати над ее левой ногой, которую ей никак не удавалось приподнять. Но она не отдавала себе отчета, что сама же устраивала эту груду (до такой степени, что каждый день она несправедливо винила Франсуазу, которая будто бы плохо подправляла ее постель). Конвульсивным движением она отводила в эту сторону весь поток пенистых одеял из тонкой шерсти и нагромождала их там, как пески в заливе, который быстро превращался в дюну (если не сооружалась предохранительная дамба) благодаря последовательным наносам прилива.
Ни мама ни я (хотя ложь моя мигом разгадывалась проницательной и бесцеремонной Франсуазой) не хотели даже говорить о том, что бабушка тяжело больна, как если бы это могло доставить удовольствие врагам, которых, впрочем, у нее не было, и лучше было находить, что ей не так уже плохо, - словом, в силу того же инстинктивного чувства, которое внушило мне предположение, что Андре слишком жалеет Альбертину, чтобы очень ее любить. Это же самое можно наблюдать как у отдельных людей, так и в массах во время больших кризисов. Во время войны человек, не любящий своей страны, дурно о ней не говорит, но считает ее погибшей, жалеет ее, видит вещи в черном свете.
Франсуаза оказывала нам бесценную услугу своей способностью обходиться без сна, исполнять самые тяжелые работы. Если ей случалось прилечь после нескольких ночей, проведенных на ногах, и мы через четверть часа ее будили, она так рада была возможности сделать труднейшую вещь, как нечто самое простое на свете, что не только не хмурилась, а, напротив, всем своим видом показывала удовлетворение и непритязательность. Лишь когда наступал час мессы или час первого завтрака, то хотя бы бабушка боролась со смертью, Франсуаза своевременно исчезала, чтобы не опоздать. Ее не мог бы заменить молодой лакей, ее помощник, да она и не желала этого. Правда, она принесла из Комбре очень, высокое представление об обязанностях каждого по отношению к нам; она бы не потерпела, чтобы кто-нибудь из наших слуг относился к нам без должного уважения. Из нее получилась такая благородная, повелительная и властная воспитательница, что даже самые распущенные наши слуги быстро меняли в лучшую сторону свое представление о жизни, переставали брать себе скидку, которую им делали лавочники, и стремительно выхватывали у меня из рук - как бы ни были они мало услужливы до тех пор - самые маленькие пакеты, не позволяя мне утруждать себя их переноской. Но в том же Комбре Франсуаза выработала себе - и занесла в Париж - привычку не выносить, ничьей помощи в своей работе. Всякую попытку разделить ее труд она воспринимала как оскорбление; некоторые из наших слуг по целым неделям не могли добиться от нее ответа на утренний поклон; даже когда они уезжали в отпуск, она с ними не прощалась, повергая их в недоумение, за что такая немилость; в действительности немилость эта постигала их единственно за то, что они вздумали исполнить небольшую часть ее работы во время болезни Франсуазы. И теперь, когда бабушке было так худо, Франсуаза считала, что уход за больной составляет ее исключительную привилегию. Состоя в должности камеристки, она не желала, чтобы в эти торжественные дни кто-нибудь перехватил ее роль. Вот почему отстраненный ею молодой лакей не знал, что делать, и, не довольствуясь, по примеру Виктора, похищением почтовой бумаги из моего письменного стола, он начал, кроме того, уносить томики стихов из моей библиотеки. Он читал их добрую половину дня, восхищаясь авторами этих стихов, а также затем, чтобы в остальное время уснащать цитатами из них письма, которые посылал своим деревенским приятелям. Конечно, он думал их ослепить. Но так как в мыслях у него не было большой последовательности, то парень вообразил, что стихотворения, найденные в моей библиотеке, всем известны и всякий может на них ссылаться. Настолько, что обращаясь к землякам-крестьянам и представляя себе, как это их поразит, он испещрял собственные размышления стихами Ламартина, точно они были равнозначны таким фразам, как: "Поживем, увидим" или даже "Здравствуйте".
Бабушка так мучилась, что ей разрешили давать морфий. К несчастью, если он успокаивал боли, зато усиливал выделение белка. Удары, которые мы предназначали водворившейся в бабушке болезни, все время падали мимо, получала их сама бабушка, ее измученное тело, помещавшееся на их пути, но она жаловалась только слабым стоном. Боли, которые мы ей причиняли, не возмещались пользой, которую мы не могли ей принести. Нам хотелось истребить лютую болезнь, а мы только слегка ее задевали, мы только пуще ее ожесточали, ускоряя, может быть, наступление часа, когда она растерзает свою добычу. В дни, когда количество белка бывало особенно велико, Котар, после некоторого колебания, отменял морфий. В короткие мгновения, когда он обдумывал, когда опасности того и другого лечения спорили в нем между собой, пока он не останавливался на одном из них, у этого столь незначительного, столь заурядного человека появлялось величие генерала, который, будучи пошляком в другое время, наделен даром стратега и в опасную минуту, чуточку поразмыслив, выносит самое мудрое с военной точки зрения решение, командует: "Поверните фронт на восток". С медицинской точки зрения, как ни мало надежды было положить конец этому приступу уремии, не следовало утомлять почки. Но, с другой стороны, когда бабушка не принимала морфия, боли ее становились невыносимыми; она непрестанно начинала одно движение, которое ей трудно было совершать без стона: по большей части боль есть своего рода потребность организма осознать какое-то новое состояние, которое его беспокоит, привести чувствительность в соответствие с этим состоянием. Такое происхождение боли можно подметить в случаях недомоганий, которые появляются не у всякого. Два грубоватых человека войдут в комнату, наполненную едко пахнущим дымом, и займутся своими делами; третий, с более тонкой организацией, будет непрестанно ощущать какое-то беспокойство. Ноздри его все время будут тревожно прислушиваться к запаху, который, казалось бы, ему не надо стараться почувствовать, но который при каждом вдыхании он будет пробовать точнее распознать и таким образом приблизить к болезненно потревоженному своему обонянию. От этого, вероятно, мы перестаем жаловаться на зубную боль, когда что-нибудь сильно поглощает наше внимание. Во время таких страданий пот катился по большому лиловатому лбу бабушки, приклеивая к нему седые пряди, и если ей казалось, что нас нет в комнате, она вскрикивала: "Ах, это ужасно!" - но когда замечала маму, то сейчас же всеми силами старалась прогнать со своего лица следы боли или же, напротив, повторяла те же жалобы, но сопровождала их пояснениями, которые ретроспективно давали другой смысл ее возгласам, может быть, долетевшим до слуха мамы:
- Ах, дочка, это ужасно лежать в кровати в такую солнечную погоду, когда хотелось бы пойти погулять, я плачу от бешенства, вынужденная подчиняться вашим предписаниям.
Но она ничего не могла поделать с жалобным стоном своих взглядов, с каплями пота, выступавшими у нее на лбу, с судорожными движениями своего тела, которые она сейчас же подавляла.
- Мне не больно, я жалуюсь, потому что постель плохо сделана, я чувствую, что волосы у меня растрепались, меня тошнит, я ударилась о стенку.
А мама, прикованная у изножья кровати к этому страданию, - как если бы, пронизывая своим взглядом скорбный лоб бабушки, ее тело, плохо скрывавшее боль, - она надеялась в конце концов сразить его и прогнать, - мама говорила:
- Нет, мамочка, мы не да