ной книжки и вложенный в первый попавшийся конверт! Он точно кусок раскаленного железа жжет Зине пальцы. Замирая от волнения, она читает:
"Кузина, умоляю простить. Спешно вызван на позиции.
Идем дальше ускоренным маршем. Оставляю за собою право предполагаемой беседы в будущем. А пока целую ручки. Пожелайте нам успеха - разбить наголову врага! Ваш Анатолий".
И все.
Как мало!.. как убийственно мало! Господи, что же делать теперь? Ждать? Но она не может и не хочет ждать. А если его убьют? Ведь она любить его. Нет, нет! Она не станет ждать нового случая встречи в будущем, не хочет зависеть от судьбы. Она увидит своего "Тольчика", увидит его. Но где? как? Куда его вызвали? куда послали? В нынешнюю войну, по распоряжению свыше, никто не знает ни направлений маршей, ни распределения войсковых частей. Если она и бросится следом за Анатолием, то уже не найдет его нигде, нигде.
Зина смотрит в окно на солнце. Там тускло и темно. Она смотрит на хорошенькую Анусю - какое ужасное лицо!.. Нет вокруг ни красок, ни радости, ни жизни. О, какая мука, какая смерть!
"Я люблю тебя до отчаяния, слышишь?"-хочется ей крикнуть во весь голос, но она молчит, и в душе её растет и зацветает в один миг жуткий цветок страданья.
Снова одни. Снова четыре молодые женские фигуры встречают за рабочим столом длинный, темные осенние ночи и непогожие, дождливые дни. Теперь шьют и вяжут теплые вещи. В окопах холодно; родные герои должны чувствовать заботящуюся о них руку. С войны от Анатолия часто приходят открытки с пометкой "Действующая армия". Чаще всего они гласят: "Пишите о здоровье мамы. Целую всех. Толя".
Коротко и бодро, как всегда.
По вечерам, когда кончают работать, Маргарита Федоровна, по просьбе барышень, раскладывает карты. Гадают по большей части на Зину... Дальняя дорога, новость, денежный интерес. Бубновый король, снова дорога и любовный интерес. При последнем Зина краснеет. Все одно и то же, без малейших вариаций на старые темы.
Софьи Ивановны почти не видно. Теперь она по большей части лежит, отвернувшись к стене, целыми днями не говорить ни слова. Муся еще здесь, в Отрадном, и не думает возвращаться в институт.
- Нет, нет! - на все увещания сестры протестует девочка, - и не поеду в мою тюрьму. Какое же теперь ученье? И папа позволил мне оставаться дома. Ведь и Варюша тоже не едет.
Варюша, действительно, не едет. Она решила пожертвовать годом и перевестись в другое учебное заведение. Она - сирота. Влиятельному опекуну до неё мало дела.
Сам Бонч-Старнаковский не зовет больше в Петрограда дочерей. Он сам слишком завален делами, ему некогда будет заниматься ими в столице. В Отрадном все же спокойно. Сейчас только в калишском районе хозяйничают немцы, а в их стороне все по-старому.
Да и Китти жаль разлучать с женихом - Мансуров приезжает в Отрадное каждую неделю.
Увы! Старик-отец и не подозревает даже, какою пыткою являются эти приезды для его старшей дочери. Для неё это - казнь на медленном огне. Чего бы только не отдала девушка, чтобы то жуткое и роковое, что случилось с нею, оказалось сном. Оно, как страшный яд, отравляет её существо, лишая сна и покоя. Китти, как тень, бродит из угла в угол целыми днями или, присев к столу, берет иголку и делает меланхолически стежок за стежком. И лицо её точно закаменело; глаза еще глубже ушли в орбиты и таять в себе что-то, никому неведомое, закрытое. С Мансуровым она говорить мало и, когда он в Отрадном, большую часть времени проводит на половине матери. О чем ей говорить теперь, когда между ними легла тайна, страшная, непоправимая на всю жизнь?
"Это-проклятие. Это не может и не должно так продолжаться! Еще месяц, неделя таких страданий и мук, и - лучше умереть!" - каждый вечер, ложась в постель, говорить себе Китти и каждое утро, поднявшись, снова тащить на себе свое бремя, привязанное ей судьбой, как каторжник тачку.
Её дни похожи на кошмар своим темным страданием и тоскою. Зато её ночи прекрасны. Она видит лучезарные сны. Ей снится, что она снова - прежняя Китти и нет у неё никакого горя. Она свободна от заботь и горя, весела и радостна по-прежнему. Ничего не было, ничего не случилось. Их любовь -- её и Бориса - цветет, как пышный и чистый цветок лилии. Она может светло и невинно смотреть в лицо жениху.
Ну, разве она виновата хоть сколько-нибудь во всем происшедшем? Разве она по своей воле загрязнила себя? Разве проклятый изверг, погубивший ее, заклеймивший ее навеки, не возбуждает в ней только ненависть, гадливость, глухую злобу и презрение?
О, она любить Бориса - любить его еще мучительнее, еще сильнее, нежели прежде. И никогда она не убьет его чистосердечным признанием. Она скорее принесет самое себя и свое чувство в жертву, нежели отравить любимому жизнь. Какой ужас, какой позорь, какие муки!
Китти умирает по сто раз в сутки, чтобы воскреснуть снова и снова умереть. Она стала, как тень. Осталось одно воспоминание о прежней Китти. А впереди ее ждет еще столько мук!
В это утро Китти проснулась от отвратительного ощущения в теле, которого еще не испытывала до этого дня в такой силе, как теперь.
"Вероятно, вечером съела что-то, что испортило желудок", - подумала она с отвращением.
Тошнота поднималась к горлу, мутило голову, жгло грудь. Бедняжка приподнялась, села на постели и с проступившими на лбу капельками холодного пота всячески удерживалась от припадка, стараясь в то же время вспомнить, что она съела на ночь. И она вспомнила, что, кроме стакана чая, у неё ничего не было накануне вечером во рту.
Вдруг, бледная до корней волос, Китти сообразила.
Жуткая догадка толкнулась в голову, и ледяной ужас сковал её душу. В голову теперь, помимо желания, лезли неопровержимые факты, подтверждения.
Бесконечно страшный порыв отчаяния захлестнул все её существо. Сомнений больше не было: ее ждало материнство.
"Все кончено. Теперь надо или умереть, или отказать Борису", - с мучительной ясностью пронеслось у неё в мыслях.
Но пойти на первое она не смеет: на кого останется больная, безумная мать? Она - старшая в доме после брата; она должна заботиться о матери и сестрах; ведь Вера (к сожалению она, Китти, поняла это недавно только) сама накануне эксцесса отчаяния. Значить, на её плечах еще новое тяжелое бремя: помимо болезни матери, еще горе сестры. И эта беспомощность Муси, еще не оперившейся, не вставшей на ноги. Ради них она должна жить - жить с этим пятном позора, с этим ужасом в прошлом, с рядом мучений, нравственных и физических, впереди.
Рождению этого ребенка она конечно помешает; его не должно быть. Зачатый со стоном проклятия насильнику, он но может быть желанным и любимым ею, помимо уже всего остального. И двух мнений в этом вопросе быть не может.
Но Борис? Боря! Её любовь к нему, это - вечность. Она чиста, как прозрачное крылышко бабочки, пред ним, как сердцевинка благоуханного, светлого цветка. Потерять его любовь - значить, потерять жизнь. Но видеть его гибель, может быть, отчаяние стыда и ужаса вследствие этой ужасной правды - это хуже смерти, хуже пытки, хуже всего.
Мансуров и Китти сидят на скамейке под старым каштаном, вблизи балкона.
Нынче снова ясно и тепло, как будто опять пахнуло летом. И солнце греет, и радость разлита кругом. Но как мрачно, как тяжело на душе у обоих!
- Я позвала тебя сюда, чтобы поговорить с тобою, Борис. В доме неудобно: могут услышать и другие,- говорить Китти, зябко кутаясь в платок, несмотря на тепло.
Её голос кажется сейчас Мансурову каким-то деревянным и чужим.
- Я очень рад, дорогая. Мне тоже давно хотелось выяснить некоторые вопросы, близко касающиеся нас И наших отношений, - отвечает он и, помедлив минуту, добавляет: - я нахожу, что с некоторых пор ты заметно переменилась по отношению ко мне.
- Вот как? - тем же деревянным голосом роняет Китти, по-видимому вполне спокойно, и в то же время что-то словно падает и обрывается в её груди.
- Да, дорогая! Надо быть положительно слепым, чтобы не заметить этой перемены в тебе.
- Может быть, Борис, - холодно, сухо произносить Китти, сама удивляясь появлению этого тона и возмущенная им, и все-таки продолжает тем же голосом и с тем же выражением: - может быть! Иногда обстоятельства бывают выше нас.
Мансуров смотрит на нее удивленными глазами. Что с нею? Кто подменил ее? Та ли это девушка с золотыми волосами, как фея, дарившая ему неземное счастье? Он бледен сейчас, и его темные глаза мрачно горят.
- Но... но... ты не откажешься ответить мне, дорогая, почему? Объясни причину.
- Объяснить причину, Борис?
О, этот холодный, невозмутимый голос! Как он бичует его!
- Но разве так необходимо объяснять причину?
- Да, Китти, да!
Какая нестерпимая мука! Так пытали древних мучеников-христиан, так жестокая инквизиция казнила оговоренных. Но ей-то за что эта мука-ей, истерзанной и уже запытанной? За что? Ведь она любить Бориса, любить с такою огромною, всесокрушающей силой и в силу этой любви доведет начатое до конца. Лучше пусть он считает ее неблагодарной, пустой и ничтожной, лишь бы только не узнал главного-всего этого ужаса, который поразил ее, оставил след на всю её жизнь. Ведь в сущности спасеньем самого Бориса прикрывался злодей, когда обманом завлек ее в свой вертеп и погубил непоправимо. Каково это было бы узнать Борису?
Мысли Китти сейчас - как огненные стрелы: они жгут, прокалывают её мозг, вонзаются в него и высасывают из её крови последние надежды.
Собрав все силы, не глядя на Бориса, на его так горячо и страстно любимое лицо, она говорить все тем же деревянным голосом и деревянным тоном:
- Борис, ты помнишь, как мы встретились и полюбили друг друга? Это случилось так внезапно и случайно. Ведь да? Это произошло на балу у Родионовых. Ты был представлен моей маме, стал бывать у нас, сделал предложение. Ты помнишь, что любовь налетела сразу, как знойный вихрь. Теперь она так же быстро исчезла, прошла.
- Не у меня только, Китти, не у меня, ради Бога! - слышится глухой, полный отчаяния, голос Мансурова.
- Это все равно. Я не признаю брака, в котором одна сторона любить, а другая позволяет любить, и... и...
- Ты желаешь вернуть мне слово?
Китти кажется сейчас, что смерть стоить уже за её плечами и заносить тяжелый молоть над её головою. Еще минута-и она или лишится сознания, или рыдая упадет к Борису на грудь. На минуту ей точно не хватает дыхания. Она делает паузу и с искаженным лицом договаривает с таким чувством, с каким люди бросаются в бездну:
- Да, мы должны расстаться. Слышишь? Я не люблю тебя больше, Борис.
Вот оно! Кончено, произнесено последнее, роковое слово. Теперь возврат немыслим даже и при желании. Словно тяжелая дверь клетки захлопнулась за её сердцем. Теперь оно будет в вечном плену; безнадежности и тоски.
Но что это? Почему Борис молчит? Почему такая огромная, длинная пауза? Почему он не негодует, не упрекает её? Какой ад в этом неведении! Во стократ было бы легче услышать поток оскорбительных упреков из его уст.
На один миг Китти почти лишается сознания. Слава Богу еще, что спинка садового дивана по дает ей упасть.
И до её отдалившегося сознания доходят, наконец, как издалека, глухие, отрывисто брошенные слова:
- Да, Китти, я вас понял. Вы поступили честно, сказав мне правду. Вы правы, повторяю. Я не смею вас осуждать. Сердцу нельзя велеть любить, а потом разлюбить. Нечто высшее правит, по-видимому, чувствами, это не от нас. Я был бы безгранично счастлив вашим расположением ко мне и, конечно, не думал... Но это - не то. Простите, я не могу логически выражать свои мысли. Вы понимаете, мне тяжело. Я ведь... Ну да! Ведь у меня мое чувство к вам осталось прежнее. Простите, Китти, и... Прощайте! Я не могу оставаться больше здесь.
Мансуров встал, приподнял шляпу.
Китти даже не пошевелилась. Её голова была запрокинута чуть на спинку скамьи, но глаза опущены; они смотрели на песок дорожки, на тени отброшенные обнаженными ветвями каштана, на кончики её маленьких туфель.
Сейчас ... Сейчас Борис уйдет - останутся только мрак и пустота.
"Остановить, молить о прощении, вернуть его во что бы то ни стало!" - в последнем проблеске сознания мелькает у Китти мысль, а затем тотчас гаснет последняя искра, и глаза и мозг застилает туман.
Китти приходить в себя от раздирающего душу крика.
Кто это крикнул? Он или кто-нибудь другой? Или вовсе никто не кричал, и ей это только послышалось?
Черные кошмары сплотились вокруг Китти призрачной стеною и заплясали свой дикий танец. И кто-то произнес четко и ясно ей на ухо:
- Ну, вот и кончено, вот и все. Как просто!..
И снова заплясали отвратительный танец жуткие, бесформенные призраки.
Солнце светит по-прежнему. Играет на песке аллеи кружевная тень. Все, все по-старому, как и при Борисе во время их объяснения, но его нет. Вместо него на том месте, где несколько минут до этого сидел Борис Мансурову теперь сидит Муся.
Но что стало с девочкой? Почему у неё такое лицо, такие глаза?
- Муся, что ты? Что с тобою? - испуганно роняет, приходя в себя, Китти.
Но та молчит; только её лицо все в красных пятнах да губы дергаются; глаза неестественно расширены и лихорадочно блестят, и в них стоять слезы.
- Муся, да что же наконец с тобою? Ты больна, деточка?
Китти, сама чуть живая от пережитых волнений, протягивает руки младшей сестре. Но та вскакивает, как ужаленная, и, схватившись руками за голову, шепчет задыхаясь, упавшим голосом, в каком-то диком исступлении злобы:
- Это - низко, низко!.. Это - ужас! И я тебе этого никогда не прощу. Слышишь? никогда, Китти! И он любил тебя, мог любить - пустую, легкомысленную, неверную? Он лучше тебя, во стократ лучше. Ты недостойна его любви... Ты...
Девочка не договаривает и рыдая бежит от скамейки. Её маленькое сердечко то сжимается в комочек от непосильной боли, то как будто разрастается во всю ширину груди. Вот-вот, кажется, что разобьется оно на сотни кусков, как дорогая севрская чашка. Но пусть бьется, пусть умирает хоть сейчас; ей все равно. Разве может она жить теперь, когда так страдает он, её сказочный принц, её золотая мечта, тот, о ком она грезила все эти годы, ради кого плакала по ночам? Одна Варюша, "её совесть", знала только про эту любовь и не осуждала ей за это. Ведь эта любовь была только сказкой - увы! - с таким печальным началом и без конца! О, да, печальным! Ведь она выросла на фундаменте безнадежности и никогда не кончится, никогда.
- Я люблю вас, Борис. Я люблю вас! - бессвязно и трогательно роняет на бегу девочка, - и, если бы это могло утешить вас, успокоить немного, я сочла бы за счастье умереть хоть сию минуту за вас.
В старом галицийском городе N оживленно и шумно. То и дело небольшими отрядами проходят по всем направлениям войска, сменяя караулы и производя учение. То тут, то там играют оркестры военной музыки. Звенят своим настойчивым звоном звонки трамваев; гудят военные автомобили, переполненные одетыми в защитный цвет офицерами. Порою проводить пленных, исхудалых, изнуренных, целыми партиями, под гробовое молчание толпы. В каждом квартале города есть здания, над которыми веют значки Красного Креста.
А раненых все подвозят и подвозят каждое утро, каждый вечер. Теперь бой идет в нескольких десятках верст от города. Отдаленно и глухо звучит канонада.
Прислушиваясь к далекому гулу боевой канонады, скользя от одной койки к другой и оказывая помощь лежащим на них раненым, быстро движется молодая женщина по лазаретной палате. На ней скромная одежда сестры милосердия; лицо - исхудалое, осунувшееся; волосы, своим золотым сиянием похожие на солнце, тщательно запрятаны под белую традиционную косынку. Высокая, тонкая, изящная, она с врожденною грацией проделывает ту прозаическую, грубую работу, для которой три недели тому назад приехала сюда в этот город, с тем чтобы, отбыв положенное испытание, лететь отсюда дальше, вперед, на передовые позиции, в полевой лазарет. Она помнить, с каким недоверием взглянул на нее врач, начальник главного лазарета в Варшаве, когда она пришла просить его отправить ее сюда. Как сурово он сказал: "Трудно будет вам, барышня. Эфирны вы уж, того, очень. Ну, где справиться вам, с вашей декадентской фигуркой, с этими вот ручками?" - и враждебно (о, она помнить все это!) уставился на её тщательно отполированные ногти. Вспыхнув до ушей, она ответила ему тогда:
- Попробуйте, доктор! Может быть, и пригожусь хотя бы на черную работу. Я кончила курс у профессора X., у меня аттестат от энской общины, я работала там-то и там-то.
Этот ответ решил дело: ее оставили на испытание, потом переслали сюда. Тут-то и началась какая-то стихийная оргия работы. Этой "сестре" некогда ни думать, ни размышлять о себе во время этой вакханалии невообразимого труда. Ночей для отдыха и сна для неё больше не существует; хорошо еще, если удается забыться во время смены на два часа. Но она сама словно избегает их, этих часов отдыха, и, пока не свалится, как подкошенная, работает по двое, по трое суток подряд. Иногда в этом сумбуре у неё в голове проносятся недавние картины. И тогда сердце все сжимается и словно высыхает в одно мгновение. Ей чудятся снова (о, эти галлюцинации, не дающие ей покоя и забвения!) жуткая ночь под чужим небом, страшный кошмар насилия, совершенного над нею, дикие, разнузданные ласки чудовища, зверя, навеки отнявшего у неё все: и честь, и счастье, и спокойствие.
Потом встает другая картина. Бледный осенний полдень; каменная скамья в тени каштанов у балкона и тот, кого она любить до могилы, он - подле неё. Что она сказала ему тогда? Да, что он стал для неё чужим и ненужным, что её чувство погасло, замерло в ней, что она разлюбила его. Безумная, как она могла сказать это?
Пальцы "сестры", стиснутые до боли, хрустят при одном воспоминании об этом. Но то был единственный выход тогда; иного выбора у неё не было. Чужое дитя, ребенка врага, ненавистного зверя, носила она под сердцем.
И еще одна картина, ужасная, жуткая, налившая её мозг бездной отчаяния и стыда, встает перед нею. Пред тем как идти на осмотр пред поступлением в отряд сестер милосердия, куда рвалась она, Китти, еще с самого начала войны, она отправилась в дальний квартал предместья Варшавы. Ах, этот вечер, это лицо женщины с алчным блеском в глазах, с порочным ртом, вкрадчивыми манерами и этот шепот о том, неизбежном! Кажется, после отчаянной боли, страшных физических страданий она поцеловала даже это отвратительное лицо. А та мегера так обрадовалась тогда полученному щедрому гонорару, что разошлась даже до циничной шутки.
И сейчас Китти вздрагивает при одном воспоминания о ней.
"Вот и все готово, красавица-барышня, вот и готово!- слышится ей этот отвратительный голос.-Можете завтра хоть танцевать. А в случае опять что-нибудь в том же роде... вы ведь мой адрес знаете, барышня?"
И эта заискивающая, циничная улыбка!.. О, Китти даже не помнить, как она выбежала "оттуда" в ту ночь.
- Сестра, подайте ножницы и подержите ему руку. Да успокоительного дайте ему, сестра! Где хлороформ? Позовите помощника! Что? Занять? Ну, тогда сами держите маску. Бинтов, ради Бога, побольше бинтов! Кого привезли сейчас из четвертого полевого лазарета? Не выживет? Что? Скорее губку, сестра! Да поспешите!.. Что вы хотите, чтобы он истек кровью?
Какой сумбур! Да, действительно это - какая-то вакханалия работы. Операции, перевязки, снова операции, ампутации конечностей, стоны, иногда слезы, иногда обмороки, редко крик, но чаще всего терпеливое молчание скромного русского героя, умеющего отчаянно храбро сражаться, стойко и мужественно переносить великие страдания и покорно и геройски-прекрасно умирать.
Да, смерть всегда здесь, всегда наготове. Она то подкрадывается незаметно, то налетает свирепо и грубо, но является всегда одинаково грозной и нежеланной. Однако, над этими её грозными посещениями некогда думать - на смену вырванным ею идут десятки новых, живых.
И снова загорается борьба с нею, снова врачи и сестры с мужеством и упорством отстаивают у неё, беспощадной и хищной, намеченные ею жертвы. О, их так много!
Китти кажется, что все это её братья борются, выздоравливают или умирают в этих палатах. Они дороги ей, как дорог Анатолий, как сестры, как отец и мать. Они вошли в её мысль и сердце, и она готова; дать растерзать себя на куски, лишь бы уменьшить их муки и страдания. Её прекрасные, темные глаза, ставшие вследствие худобы лица огромными (как у Мадонны, по отзыву окружающих, с восхищением отмечающих её упорство и энергию в труде), смотрят на раненых, как будто она давно-давно знает всех их, этих скромных серых героев.
Жених, семья, сестры мешали ей раньше осуществить эту ее давнишнюю мечту ухода за страждующими. Теперь все они отошли от неё далеко-далеко. И воспоминание о горе, пережитом ею еще так недавно, и её боль еще далеко не зажившей сердечной раны, - все отступает от неё в бесконечные часы, проводимые ею у белых коек! Все её существо теперь горит одною великою альтруистическою любовью доходящей до мистики, до восторга, милосердной любовью к этим скромным страдальцам-героям.
- Сестрица, испить бы! - слышит она хриплый голос с ближайшей койки, и осунувшееся, землистого цвета лицо раненого с трудом поворачивается в её сторону.
- Лежи, лежи, голубчик Захаров, я подойду. Что, разве опять хуже стало?
- Дюже худо, сестрица.
- Может, вспрыснуть тебе еще? Доктор разрешил... Помнишь, как давеча? Ведь тебе давеча после морфия полегчало?
- Так точно, полегчало малость. Вспрысни, сестрица, коли милость такая будет.
Китти твердою рукою берет шприц из кипятильника, что шумит на столе, и наклоняется к раненому. А в усталой от бессонных ночей и непрерывной работы голове медленно ползет тяжелая мысль:
"Ведь это же - самообман - все равно этот Захаров умрет. Пуля прошла слепую кишку и засела в полости брюшины. Операция невозможна, и доктор сказал - не выживет и до утра".
Вспрыснув морфий, она спешит к другому раненому. У этого почти безостановочно кровоточить рана. Надо переменить повязку, перебинтовать. Молоденький доброволец, которому час назад ампутировали ногу, пораженную гангреной, мечется в жару, бредя минувшим делом, сделавшим его калекой.
- Они идут. Они заходят с правого фланга... наперерез... наперерез. Если выбить тех, других, вон из той рощицы у реки... У нас откроется путь соединения с нашими.
"Бедный юноша! Какие жуткие кошмары терзают его сейчас!" - думает Китти, при чем склоняется над пылающим лицом и бережно накладывает пузырь со льдом на эту горячечную, больную голову.
А рядом с юношею, странно вытянувшись и пристально глядя куда-то вдаль напряженным взглядом, лежит еще один. Этот тих и важен, не стонет и не бредит больше, спокоен последним спокойствием смерти. Этому уже не нужно ничего - ни морфия, ни льда. Китти наклоняется над ним, считает пульс, слушает сердце и вскоре уже тихо закрывает мертвые глаза, убедившись, что они никогда не будут смотреть больше. Потом она неслышно скользить дальше и мимоходом зовет санитаров. Умершего надо вынести, убрать. Его места ждут десятки живых там, в коридоре, за которых она будет снова бороться до конца. А сколько еще насчитается таких жаждущих облегчения!
Нынче умерло в ночь несколько человек, и ей казалось, что она сама умирает вместе с ними. Особенно запомнился один. У него была пробита грудь, прострелено легкое, и он выплевывал его вместе с кровью и мокротой. Он был в полном сознании до последней минуты и, когда умирал, все рассказывал о жене и ребятишках или беспокоился, что не успел вынести казенный чайник из пылавшего от снарядов дома.
- Как же так, сестричка? Велено было вперед, а старые позиции "он" из своих орудий вразнос, значить ... Я впопыхах и забыл чайник. Ведь вот незадача-то, Господи! Казенное ведь добро, денег стоить,- глухо, вместе с хрипом и свистом доносились до ушей Китти.
Потом умирающий мечтал о возвращении в деревню, о встрече с женою и ребятишками и только за несколько минуть до рокового конца понял, что все кончено, что смерть неизбежна. А когда понял, то заплакал горько и неутешно, как обиженное дитя.
Все сердце вымотали, казалось, эти слезы у Китти.
И умирал этот герой долга с теми же слезами, с тою же мучительною жаждою жизни, цепляясь за нее. Она ему и глаза закрыла, клятвенно обещая пред концом отправить по данному им адресу - его жене и малышам - снятый с шеи грошовый крестик, его предсмертное благословение.
Но горевать и плакать над этой трагически трогательной картиной у Китти не было времени - звали другие раненые, другие умирающие. Сестры были наперечет. Все выбивались из сил. Работали без отдыха, и все же не хватало рук. Подвозили все новые и новые транспорты раненых, не было времени ни поесть, ни поспать как следует.
- Сестра, на вас лица нет. Выйдите хоть на минуту на воздух, а то свалитесь, смотрите. Или хоть у форточки постойте в коридоре, освежитесь немного, - озабоченно говорить заведующая транспортом старшая сестра.
- Ничего, Анна Николаевна, не беспокойтесь, это пройдет. Это от хлороформа. Я слишком низко наклонялась над оперируемым и поневоле наглоталась наркоза. До сих пор не могу привыкнуть к этому запаху, - словно оправдываясь, отвечает Китти.
- Ступайте, ступайте скорее! - уже начальническим, не допускающим возражений, тоном приказывает заведующая.
Китти выходить из операционной, где острый запах крови и сладковатый наркоз перемешались между собою, где все время пред глазами мертвенно-бледные и беспомощно распростертые на столе тела, сменяющие одно другое, все эти оперируемые люди, все это скопление человеческих страданий и мук.
Китти идет пошатываясь, как пьяная в коридор, где то и дело проносят санитары носилки с ранеными или сами раненые медленно движутся, опираясь на ружья или палки, на тех же санитаров и служителей. Стоя под форточкой, девушка глотает осенний воздух. Когда же конец, конец этой войне и вызываемым ею страданиям ?
- Сестрица, вас просят вниз на минуточку, потрудитесь спуститься, - как сквозь сон, доносится до Китти голос санитара.
Она точно просыпается. Или она действительно спала здесь, стоя под окном? Нет, должно быть, не спала, потому что в короткий миг покоя в её мозгу опять успело пронестись вереницей все пережитое в последнее время. Её отъезд из Отрадного, такой неожиданный и быстрый, особенно ярко повторился сейчас, среди сонной дремы, и поездка из Варшавы сюда, в старый, снова завоеванный русскими, город, и все пережитое здесь.
Пред нею стоит санитар в закапанном кровью переднике, уставший, измученный работою не менее докторов и сестер.
- К вам пришли, сестрица.
- Ко мне?
- К вам. Ведь вы барышня Бонч-Старнаковская будете, сестрица?
- Да, я, - удивленно вскидывает она плечами. - Вызывают меня? Но кто же это может быть однако?
И вдруг краска радостного испуга заливает лицо Китти.
"Не может быть! Ведь "он" не знает, где я нахожусь сейчас, ни в каком случае не мог приехать",- проносится вихрем в её голове.
И тотчас же гаснет нечаянная радость в груди, охватившая ее так внезапно. Быстро-быстро выплыли откуда-то, словно из тумана, знакомое смуглое лицо, темные, серьезные, допытывающиеся глаза, полные любви и муки, и исчезли, как сон. Только след острого укола остался в сердце.
- Дама или ... Мужчина спрашивает меня ? - с последним проблеском надежды бросает Китти на ходу санитару.
- Барышня никак.
Ну, да, конечно! А она-то что, глупая, вообразила! С какой стати "он" поедет разыскивать ее после того, как она сама оттолкнула его и унизила своим отказом?
И с дрожью еще не улегшегося волнения Китти спускается по лазаретной лестнице вниз.
Небольшая, просто, но изящно одетая женская фигура в маленькой дорожной шляпе под вуалеткой быстро поднимается со стула и идет к ней навстречу. Под сетью вуалетки улыбаются зеленовато-серые глаза, горят красноватым отблеском рыжие волосы.
- Зина, ты? - изумленно восклицает Китти. - Какими судьбами?
Та с тихим смехом обнимает двоюродную сестру.
- Не ожидала? Хорош сюрприз, не правда ли? Ради Бога, не пугайся и не волнуйся только! Тетя Соня жива и относительно здорова. Муся и Варя оказались незаменимыми сиделками после тебя. Одна Верочка куксится, но и это в порядке вещей покамест. Все они здоровы, целуют тебя и кланяются. Дядя был у нас на день всего. Он опять привозил доктора и снова настаивал на том, чтобы все мы выбирались из Отрадного. Ходить какие-то темные слухи, что будто... Но все это - вздор, конечно, туда не посмеют придти, это немыслимо. Да и потом в сущности, если и придут, то ведь не съедят же они нас? Впрочем, теперь, хочешь - не хочешь, а все равно не выбраться из Отрадного, - тетю немыслимо везти. Попробовали было - сделался такой припадок, как стали выводить из дома, что до сих пор её вопль стоить у меня в ушах. Естественно, пришлось покориться.
- Ну, а ты-то, Зина, как попала сюда?
- Боже мой! Да как нельзя проще!.. Ты знаешь нашу организацию по снабжению теплыми вещами защитников родины? Так вот выпросила я у председательницы, как особой милости, разрешения прокатиться с транспортом этих самых теплых вещей на передовые позиции, а по дороге заехала сюда - адрес ведь ты свой прислала в открытке - повидаться с тобой, душка моя. Но ты как будто и не рада мне, злая Китти?
- Нет, нет... рада, конечно... Но это - все?
- Как все?
- Ты только за тем и приехала сюда, в Галицию, чтобы доставить на передовые позиция эти теплые вещи? Правда?
- Я никогда не лгу и терпеть не могу вилянья, - говорить Зина, опуская под пристальным взглядом кузины свои заискрившиеся глаза (хорошо еще, что густая вуалетка так удачно скрывает выступившие на этих глазах слезинки), и вдруг, неожиданно припав к плечу Китти, она судорожно плачет.
- Зина, милая, родная, что с тобою?
Исхудалое, истаявшее личико Китти полно сейчас тревоги и волнения. Её худенькие руки с нежностью обвивают плечи двоюродной сестры. Она начинает догадываться о причине слез, таких неожиданных и неуместных в этой всегда жизнерадостной и задорно-обаятельной Зине. И нежная ласка и отдаленный намек на маленькую, слабую радость зажигаются где-то в самой глубине исстрадавшихся глаз Китти.
А Зина уже говорить. Без приглашения, без просьбы, трепетным, прерывистым голосом, вздрагивая от утихающих постепенно рыданий, она спешит довести свое признание до конца.
- Не могла я, не могла больше терпеть! Пойми, Китти, я извелась, измучилась. Не могу! Я люблю его, люблю до муки, до бешенства, до отчаяния, Китти, голубчик мой. Тогда, летом, каюсь тебе, я отказала твоему брату. Мне казалось, что он, наш милый Тольчик, не может и не способен серьезно любить, не может быть верным мужем. Да и сама я не любила его так, как надо. И вот, когда он приехал снова тогда, на день, помнишь? Ах, Китти, я-не девчонка, но, слушая его тогда, видя его вдохновенное лицо, вникая всеми нервами, всеми фибрами моего существа в то, что он говорил тогда с такой горячностью, с таким мужеством и подъемом,- я поняла, что втюрилась в него, в этого нового, мужественного, словно выросшего, словно постаревшего Толю, втюрилась, как девчонка. Когда он уехал, мое чувство уже пылало неугасимо, я буквально не стала находить себе места; лезли в голову всякие ужасы. "Ведь он там, под пулями,-думалось мне. - Каждая ничтожная случайность теперь может отнять его у меня. А я, безумная женщина, не доставила ему маленькой радости, не дала ему понять, что он стал любимым и желанным для меня существом!". А тут еще эта непроходимая дурища Маргариточка всякий раз, что на него карты бросает, непременно ужасов каких-нибудь напророчить. Ну, я не выдержала и помчалась к Тольчику. Хоть повидать его минуту, сказать ему, как я люблю его, а там хоть умереть.
Глупо, я знаю, это - не до меня ему теперь, да и не такое время, - но чувствую, что не вынесу, лопну, если не увижу и не скажу ему. А если приведет судьба... Господи! Киттичка, да ведь я после этого душу свою и тело на растерзание отдам, в сиделки, стряпухи сюда навяжусь, всякую грязь убирать за ранеными буду. С восторгом, Китти, с восторгом! Лишь бы не прогнали, а работы я никакой не побоюсь. В сестры не гожусь: дура была - не догадалась выучиться во время, - а убирать за ранеными не Бог весть хитрость какая, всякая сумеет.
- Зина, милая, ты ли это? Тебя ли я слышу?
- Меня, Китти, меня! - уже звенит сквозь слезы знакомый русалочий смех молодой женщины.
- Но тебя не пустят туда, где Толя, то есть, на передовые позиции; пойми, Зина, не пустят!
- Вздор какой! Хотела бы я посмотреть, как меня не пустят к нему! Конечно, под выстрелы, в окопы не пустят, но за несколько верст до них, до отделения штаба, пускают, это я уже все отлично выведала. А тут Тольчик может урваться на часик ночью, когда затишье па фронте, и я успею сказать ему все.
- Значить, ты его любишь, Зина?
-Тольчика? Безумно. Ты этого разве не видишь сама?
- О, милая!
Китти растрогана. Она никогда не ждала от этой "рыжей Зины" такого смелого, такого красивого поступка. Конечно, пусть едет. Храни ее Бог!
Она жмет руку Зины, и только сейчас Ланская замечает страшную перемену во внешности двоюродной сестры. Как исхудала Китти! Какие у неё ввалившиеся глаза, как им некрасивым и постаревшим стало её лицо, в котором теперь совсем отсутствуют свежесть и красота. Но глаза её прекрасны, лучше, нежели прежде; они сияют по-новому, сияют великою любовью и готовностью принести жизнь на святое дело.
И вдруг, глядя в эти скорбные И прекрасные глаза, Зина вспоминает:
- Китти голубушка, совсем из головы вон: я видела его в Варшаве.
- Кого? И роняют дрогнувшие губки Китти, но сердце уже дает толчок, сердце уже знает - кого.
- Его, Мансурова, в Варшаве на вокзале. Он был в военной форме... Едет добровольцем на войну в действующую армию. Увидел меня мельком, и так холодно, так чопорно поклонился! Хотел уйти, но я не пустила, вцепилась в него. Подумай, Китти!.. Он и война - что общего. Такой изысканный, такой барин, т вдруг грубые сапоги, амуниция, солдатская шинель. Но говорит так уверенно и энергично на мой вопрос, почему он едет на войну: "Стыдно бездействовать в такое время, когда все пульсы народа и армии должны биться в унисон. Эта война священна. Здесь, на алтаре ее, честь нашей родины, и каждый из нас, сильных, и здоровых мужчин, способных носить оружие, должен, как жрец, неутомимо охранять огонь этого жертвенного алтаря. Было бы дико сидеть мне, здоровому, сильному и молодому, и строчить бумаги в моей канцелярии, когда армии наших храбрецов... И все в этом роге. Но что с тобой, Китти, детка моя? Почему ты так побледнела? Тебе дурно, Китти?
Китти действительно бледна сейчас. Её лицо бледнее косынки сестры милосердия, покрывающей её маленькую головку.
С волнением и тревогой глядит на, нее теперь Ланская.
Что с Китти? Неужели ей так неприятно даже напоминание о её бывшем женихе? Или это ужасные светские предрассудки так прочно вкоренились в пропитанном условностями существе светской барышни, что ее передергивает даже только при напоминании о Мансурове, как о бывшем женихе? Как же иначе объяснить такое волнение ? Ведь о любви здесь нет и не может быть речи. Любила бы, так не отказала бы, не прогнала бы от себя. Или это жалость, так свойственная каждой славянской женщине, жалость к отверженному заставляет ее терзаться? Ох, уж эта славянская жалось и милосердие наших дам и девиц!
И рыжая головка кивает с укором.
- А ты не знаешь, в какую часть он поступил ? - слышится после недолгой паузы дрожащий голос.
- Ничего не знаю; он не говорил, я не спрашивала.
- А ... про ... меня он тоже ничего не говорил?
- Ну, конечно же, нет, Китти! Ведь он прежде всего - воспитанный человек, человек из общества, ты же знаешь, дорогая ...
- Да. Ну, прощай, Зина! Счастливого пути, мне надо идти.
- Но мы увидимся скоро. Я вернусь и буду, повторяю, молить Христом Богом взять меня хоть в сиделки сюда, где ты.
- Да, да.
Они целуются. Потом Китти бежит назад в палаты, где ее ждут сотни страдальцев, где безропотно, с трогательною покорностью несут свой крест отважные защитники родины.
Зина Ланская спешит к другой цели. Она, как маньяк, теперь только и полна одним стремлением, одним желанием: увидеть, сказать дорогому, сильному, хорошему Толе о своем безумии, о своей любви. А там не все ли равно, что: улыбка жизни или гримаса смерти?
Четвертые сутки не умолкает канонада. Пользуясь подоспевшими резервами, австрийцы укрепились при их помощи у переправ. Трехъярусные траншеи громят тяжелыми дальнобойными орудиями наступающие по пятам за ними авангарды русских. Неприятельский арьергард находится почти в тесном соприкосновении с наседающими на него передовыми полками преследователей.
К одному из таких полков принадлежит и кавалерийский энский полк, выдвинувшийся вперед с одной батареей и несколькими ротами стрелковой пехоты, занявшей недавно еще покинутая позиции спешно бегущего неприятеля.
Четвертая сутки не умолкают неприятельские орудия занявшие выгодные позиции невдалеке от переправы, желтые "чемоданы" то и дело падают в черте расположения русского авангарда, поместившегося в линии окопов под прикрытием леса. Вдали, в нескольких верстах отсюда, как огромный костер; пылает галицийское селение. Его подожгли своими снарядами австрийцы, отчасти из мести жителям, заподозренным в отношениях с русскими, отчасти для удобства, дабы в качестве пылающего факела она могла сослужить им службу гигантского прожектора. Теперь, благодаря этому пожару, ночью почти светлее, нежели днем, и неприятельские гаубицы, мортиры и пулеметы могут безнаказанно разить круглые сутки по нашим позициям. Взрывая воронкою землю, выворачивая с корнями деревья, срезая их на стволу, летят "чемоданы", неся с собою смерть, быть может, многим защитникам окопов лесной линии. С отвратительными воем взрываются вспышки шрапнели, и их розоватые облачка красиво расплываются в небесах. Трещат пулеметы жужжать, как пчелы, пули, то и дело между оглуши тельными грохотами орудий сухо звучать короткие ружейные залпы и снова зловеще воет шрапнель.
Энский кавалерийский полк занимает небольшой лесной фольварк, принадлежащий мелкому галицийскому помещику. Подальше от опушки находятся окопы нашей стрелковой цепи; еще дальше, на холмах за болотом, скрываются батареи. В помещичьем фольварке все опустошено и разграблено австрийцами, как говорится, "на совесть". Обезумевший от отчаяния помещик мечется по двору и пустынному дому и каждому встречному офицеру и нижнему чину в который раз уже рассказывает все свое несчастье.
- Было тихо мирно. Туда шли - ничего не тронули; оттуда бежали- под видом реквизиции все унесли, разграбили, опустошили, да еще с цинизмом оправдывались: "Не мы возьмем, - все равно возьмут русские, на то и война". Но я знаю русских; русские - не мародеры, за все платят, ничего не берут даром. А тут свои же все, что было, взяли: лошадей, коров, теплое платье, ковры, все. К счастью, я жену и детей к сестре в Краков отравил, а то бы до смерти напугали их.
Он не может говорить спокойно, оп весь дрожать.
Его глаза блуждают, как у безумного; его волосы всклочены, и голова, поседевшая в одну ночь, трясется. Куда он денется теперь, разоренный, нищий? Где приклонить голову?
Вечером, пробравшись в опустевшую комнату дома, гостеприимно предложенная им русским, он снова начинает в который раз уже рассказывать о своем несчастье. Офицеры слушают его охотно и с сочувствием.
И от этого сочувствия тает что-то в истерзанном мукою сердце.
- Проклятая война! Будь проклят "тот", начавший ее! Неужели союзники, покорив этого безумца, не найдут ему нового острова Святой Елены, где бы он мог в заточении постичь наконец все огромное зло, содеянное им ?
Офицеры слушают с волнением. Они видят, как сжимаются кулаки седого человека, каким бешенством загораются его глаза.
- А Франц-Иосиф ? - напоминает чей-то молодой голос.
- Господь, прости старому императору! - осеняет себя владелец фольварка католическим крестом. - Он уже стар совсем, дряхл, несчастный император, и по слабости своей дал себя обойти этому дем