Главная » Книги

Роллан Ромен - Жан-Кристоф (том 2, кн.5), Страница 7

Роллан Ромен - Жан-Кристоф (том 2, кн.5)


1 2 3 4 5 6 7 8 9

и собора вздымались, словно руки Моисея, воздетые к небесам во время битвы. Золотое чеканное копье Сент-Шапель, точно шип расцветших терний, вырывалось ввысь из каменных ножен домов. По ту сторону реки раскинулся царственный фасад Лувра, в усталых очах которого отблеск закатного солнца зажег последнюю вспышку жизни. На просторах площади Инвалидов, за окружавшими ее рвами и горделиво возвышавшимися стенами, парил в величавом одиночестве купол темного золота, как симфония далеких побед. А Триумфальная арка на холме, словно героический марш, открывала сверхъестественное шествие императорских легионов.
  И Кристофу вдруг ясно представился образ умершего исполина, необъятное тело которого раскинулось по этим просторам. В ужасе остановился он, созерцая гигантские остатки легендарного племени, под чьими размеренными шагами звенела земля, поглотившая его, - племени в шлеме купола Инвалидов, племени, препоясанного Лувром, охватившего небо своими тысячерукими соборами и утвердившего над миром две торжествующие стопы Наполеоновской арки, у подножья которой копошились теперь лилипуты.
  Без всяких усилий со своей стороны Кристоф приобрел некоторую известность в парижских кругах, куда ввели его Сильней Кон и Гужар. Оригинальный облик Кристофа, который неизменно появлялся либо с Коном, либо с Гужаром на премьерах и в концертах, внешняя его некрасивость и мужественность, даже смешные его повадки, грубоватые, неуклюжие манеры, странные откровения, нетронутый, но широкий и самобытный ум, а главное - романтические рассказы Сильвена Кона о его проделках в Германии, о его стычках с полицией и о бегстве во Францию привлекли к Кристофу праздное и суетное любопытство огромного салона той космополитической гостиницы, в которую обратился "весь Париж". Пока Кристоф держался настороже, наблюдая, прислушиваясь, стараясь понять, прежде чем самому высказаться, пока еще не были известны его произведения и заветные мысли, к нему относились довольно доброжелательно. Французам нравилось в нем то, что он не мог ужиться в Германии. Особенно французские музыканты были тронуты, словно некоей данью уважения их таланту, несправедливыми суждениями Кристофа о немецкой музыке (по правде сказать, речь шла об его уже устаревших суждениях, под большей частью которых он теперь бы не подписался, а именно - о двух-трех когда-то напечатанных им в одном немецком журнале статьях, из которых Сильвен Кон извлек несколько парадоксов и распространял их со своими добавлениями). Кристоф интересовал этих людей и к тому же был безвреден, ибо не посягал ни на чье место. При желании он мог легко стать гением того или иного кружка. Для этого достаточно было ничего не писать или писать как можно меньше, а главное - не исполнять своих произведений и пичкать различными идеями Гужара и присных, которые избрали своим девизом знаменитое изречение, лишь слегка его видоизменив:
  Стакан мой мал, но я пью только... из чужих.
  Сильная личность подчиняет своему влиянию прежде всего молодых людей, предпочитающих чувствовать, а не действовать. Такой молодежи собиралось немало вокруг Кристофа. По большей части это были праздные, безвольные существа, не видевшие ни цели, ни смысла жизни, - существа, которых страшит один вид письменного стола, страшит перспектива остаться наедине с собой; они часами просиживают в кресле, бродят из одного кафе в другое, оттуда в театр, лишь бы не возвращаться домой, лишь бы не увидеть в зеркале свое лицо. Они приходили, удобно располагались и часами вели те бесплодные разговоры, после которых у собеседника оставалось такое ощущение, как будто у него растяжение желудка, а у них не проходило ощущение тошноты, пресыщения и вместе с тем голода, когда и есть хочется, я кусок в горле застревает. Они увивались за Кристофом, как пудель Гете, как неотвязные пиявки, искавшие чьей-нибудь души, чтобы присосаться к ней и выжить.
  Тщеславный глупец был бы польщен своей свитой паразитов. Но Кристофа не соблазняла роль кумира. Вдобавок ему было не по себе от тупости и кривлянья поклонников, открывавших во всем, что он делал, нелепейшие уклонения: ренановщину, ницшеанство, розенкрейцерство, гермафродитизм. Он разогнал их. Он не был создан для пассивной роли. Его постоянной целью была деятельность. Он наблюдал, чтобы понять, и старался понять, чтобы действовать. Свободный от предрассудков, он хотел знать все, изучал все формы музыкального мышления и все средства музыкального выражения других стран и других эпох. И то, что признавал истинным, уже не выпускал из рук. В отличие от изучаемых им французских композиторов, виртуозных изобретателей новых форм, истощавших свои силы на непрерывные выдумки и бросавших эти выдумки на полпути, он заботился не столько об обновлении музыкального языка, сколько о том, чтобы придать ему больше энергии: он старался быть не элегантным, а прежде всего сильным. Кипучая энергия противоборствовала в нем французскому духу утонченности и размеренности. Презрение к стилю ради стиля. Лучшие французские художники напоминали ему мастеров, изготовляющих предметы роскоши. Один изысканнейший парижский поэт дошел до того, что составил "рабочий каталог современной французской поэзии", куда занесен был каждый "поэт с его материалом, изделиями и товарами" - там перечислялись "хрустальные люстры, восточные ткани, золотые и бронзовые медали, фамильные кружева, цветная скульптура, расписной фаянс, поставляемый фабрикой такого-то или такого-то из собратьев". Самого себя он изображал "в углу обширной литературной мастерской штопающим старые ковры или счищающим ржавчину с вышедших из употребления бердышей". Это представление о художнике как об опытном мастере, поглощенном исключительно техническим усовершенствованием своих изделий, не лишено было красоты. Но оно не удовлетворяло Кристофа; признавая профессиональное достоинство такого художника, он презирал прикрываемое им убожество. Он не понимал, как можно писать только для того, чтобы писать.
  Кристоф говорил не слова, он говорил - он хотел передать словами сущность вещей:
  Ei dice cose, et voi dite parole...
  [Я говорю - вещи, а ты говоришь - слова... (итал.)]
  После долгого роздыха, когда Кристоф еще только проникался впечатлениями нового мира, в нем вдруг проснулась потребность творить. Антагонизм, обнаруживавшийся между ним и Парижем, удесятерял его силы, яснее обрисовывал его личность. Разлив страстей повелительно требовал художественного выражения. Они были разнообразны, но все заявляли о себе с одинаковым пылом. Он чувствовал потребность создавать произведения, где могла бы излиться переполнявшая его сердце любовь, а также и ненависть, где нашла бы выход воля к самоутверждению, равно как и к самоотречению, где прозвучали бы голоса всех демонов, споривших в нем и имевших одинаковое право на жизнь. Едва выражал он одну свою страсть в каком-нибудь произведении (иногда у него даже не хватало терпения довести его до конца), как уже бросался навстречу противоположной страсти. Противоречие только кажущееся: вечно меняясь, он оставался неизменным. Все его произведения были различными путями, ведущими к одной и той же цели; душа его была, как горная цепь: он взбирался на нее по любой тропинке; одни тропинки неторопливо и мягко извивались в тени; другие, каменистые и знойные, круто вздымались к солнцу, но все вели к божеству, восседавшему на вершине. Любовь, ненависть, воля, самоотречение, все силы духа, доведенные до высшего накала, соприкасаются с вечностью, уже причастны к ней. Каждый носит вечность в себе: и верующий и атеист; и тот, кто видит во всем жизнь, и тот, кто во всем ее отрицает, и тот, кто сомневается во всем - и в жизни, и в отрицании жизни; так было и с Кристофом, душа которого обнимала все эти противоречия. Все противоречия переплавляются в вечной Силе. Для Кристофа важно было пробудить эту Силу в себе и в других, подкидывать охапку за охапкой в костер, разжечь огонь Вечности. Яркое пламя вспыхнуло в его сердце среди дышащей сладострастием парижской ночи. Он, воображавший себя свободным от всякой веры, сам был факелом веры.
  Трудно было найти лучшую мишень для французской иронии. Вера - одно из тех чувств, которое меньше всего прощает утонченное общество, ибо само оно утратило ее. Глухая или насмешливая неприязнь большинства зрелых людей к мечтаниям юношей в значительной степени питается горькой мыслью о собственном прошлом, когда и у них были свои честолюбивые мечты, так и не претворенные в жизнь. Всякий, кто изменил своей душе, всякий, кто носил в себе творческий замысел и не осуществил его, думает: "Если я оказался неспособен совершить то, о чем мечтал, почему это должно удаться им? Я не желаю, чтобы они были удачливее".
  Как часто в нашем обществе попадаются Гедды Габлер! Сколько глухого недоброжелательства направлено на уничтожение новых свободных сил, сколько пускается в ход ухищрений, дабы убить их молчанием, иронией, взять измором, лишить мужества, а в подходящий момент прибегнуть к какому-нибудь коварному соблазну!..
  Тип этот встречается во всех странах. Кристоф познакомился с ним еще в Германии. Такого сорта люди ничего не могли с ним поделать. Он применял простую систему обороны - нападал первый; при попытке заигрывания с ним он объявлял войну; опасных друзей он принуждал стать врагами. Но если эта прямота была самой действенной политикой для ограждения и сохранения своей личности, то она не способствовала успеху артистической карьеры. Снова начались мытарства, уже испытанные в Германии. Тут он ничего не мог изменить. Изменилось только одно: он стал гораздо веселее.
  Кристоф отважно поверял первому встречному свои критические суждения о французских художниках и таким образом нажил много врагов. Он не обеспечил себе, - по примеру людей предусмотрительных, - поддержки какого-либо кружка. Ему нетрудно было бы найти артистов, готовых восхищаться им, лишь бы он сам ими восхищался. Ведь нашлись же такие, что восхищались им в кредит - в ожидании, что он воздаст им тем же. Они смотрели на человека, которого хвалили, как на должника, обязанного, когда наступит срок, оплатить вексель. Это было выгодным помещением капитала. Но Кристоф для этой цели не годился. Он не платил по векселям. Этого мало: он имел дерзость находить посредственными произведения композиторов, находивших хорошими его произведения. А они затаивали злобу и клялись при первой возможности отплатить ему той же монетой.
  Помимо всех прочих своих оплошностей, Кристоф имел неосторожность начать войну с Люсьеном Леви-Кэром. Тот всюду попадался ему на дороге, и Кристоф не в силах был скрыть своей крайней неприязни к этому мягкому и вежливому господину, который никому не желал явного зла и казался даже добрее, во всяком случае, гораздо благоразумнее Кристофа. Леви-Кэр вызывал его на споры; и как бы ни был незначителен повод, разговор всегда принимал, по вине Кристофа и к удивлению присутствующих, неожиданно резкий оборот. Создавалось впечатление, будто Кристоф ищет предлога, лишь бы ринуться очертя голову на Люсьена Леви-Кэра; но ни разу удар не попал в цель. Враг его с редкостной ловкостью умел разыгрывать благородство, даже когда был заведомо неправ; защищался он с изысканной вежливостью, подчеркивавшей невоспитанность Кристофа. Вдобавок Кристоф плохо говорил по-французски и пересыпал свою речь жаргонными, а то и просто крепкими словечками, которые, как большинство иностранцев, он усвоил быстро, но употреблял не к месту, - понятно, он не мог противостоять тактике Леви-Кэра и на его иронически-благодушные замечания отвечал яростными наскоками. Все становились на сторону Леви-Кэра - никто не замечал того, что смутно чувствовал Кристоф: лицемерия кроткого Леви-Кэра, который, столкнувшись с неодолимой для себя силой, старался задушить ее неприметно и без шума. Леви-Кэр не спешил, считая, как, впрочем, думал о себе и Кристоф, что время работает на него, Леви-Кэра, но он ставил ставку на разрушительное действие времени, а Кристоф верил в созидание. Леви-Кэр без труда отдалил от Кристофа Сильвена Кона и Гужара, равно как понемногу вытеснил его самого из салона Стивенсов. Он создал вокруг Крафта пустоту.
  Кристоф сам способствовал этому. Не принадлежа ни к какой партии, или, вернее, будучи против партий вообще, Кристоф не мог никому угодить. Он не любил евреев, но еще меньше любил антисемитов. Кристофу была мерзка низость масс, восстающих против могущественного меньшинства не потому, что оно дурно, а потому, что оно могущественно, - мерзок призыв к низменным инстинктам, к зависти и ненависти. Евреи видели в нем антисемита, антисемиты - еврея. Художники чувствовали в нем врага. В искусстве Кристоф бессознательно выказывал себя большим немцем, чем был на самом деле. В противовес парализующей изнеженности определенного сорта парижской музыки, Кристоф прославлял яростную волю, мужественный и здоровый пессимизм. А когда в его произведениях звучала радость, то выражалась она безвкусно, с плебейской пылкостью, что заставляло морщиться даже аристократических опекунов народного искусства. Форма у него была трудная и строгая. Он не прочь был из духа противоречия щегольнуть пренебрежением к стилю, равнодушием к внешней оригинальности, что не могло не коробить французских музыкантов. Вот почему те из них, кого он познакомил со своими произведениями, мгновенно распространили на них презрение, которое они питали к запоздалому вагнерианству немецкой школы. Кристофа это ничуть не беспокоило; он посмеивался, повторяя слегка переделанные, применительно к случаю, стихи одного чудесного музыканта французского Возрождения:
  Смущаться нечего, когда толкует свет:
  "В гармонии Кристоф куда бедней, чем тот,
  А в контрапункте он куда бедней, чем этот".
  Богат я кое-чем, чего у прочих нет.
  Но когда он пожелал исполнить свои произведения в концертах, все двери оказались для него закрытыми. Приходилось возиться с молодыми французскими музыкантами, чтобы добиться исполнения их произведений, или, вернее, чтобы воспрепятствовать этому. Кому же была охота отвоевывать место для какого-то никому не известного немца?
  Кристоф не стал упорствовать. Он заперся у себя и снова принялся писать. Его не очень интересовало, услышат парижане его музыку или нет. Он писал для собственного удовольствия, а не ради успеха. Подлинного творца не заботит будущее его творений. Он похож на тех художников Возрождения, которые были полны радости, расписывая фасады домов, хотя знали, что через десять лет от их работы не останется и следа. И Кристоф спокойно трудился в чаянии лучших времен, как вдруг к нему пришла неожиданная помощь.
  Кристоф был в это время увлечен драматической формой. Он не решался свободно отдаваться потоку своего внутреннего лиризма. Хотелось ввести его в русло определенных сюжетов. И впрямь, молодому таланту, еще не овладевшему собой и даже не знающему в точности, что он такое, весьма полезно по доброй воле поставить себе границы и замкнуть в них свою постоянно ускользающую душу. Такие шлюзы необходимы, они позволяют направлять течение мысли. К несчастью, у Кристофа не было сотрудника-поэта; ему приходилось черпать себе сюжеты в легендах или в истории.
  Среди образов, носившихся перед ним в последние месяцы, были и библейские. Библия, которую мать подарила ему как спутнику в изгнании, явилась для него источником долгих мечтаний. Хотя он читал ее без всякого религиозного чувства, однако нравственная, или, лучше сказать, жизненная энергия, которую излучала эта иудейская Илиада, служила ему родником, где он смывал по вечерам со своей обнаженной души копоть и грязь Парижа. Его мало трогал священный смысл текста, и все же Библия была для него священной книгой, ибо с ее страниц веяло дыханием дикой природы и первобытных нравов. Он упивался этими гимнами во славу земли, сжигаемой пламенем веры, во славу сотрясающихся гор, ликующих небес и людей, подобных львам.
  Особенную нежность он чувствовал к отроку Давиду. Он не наделял его ни насмешливой и мальчишеской улыбкой юного флорентийца, ни трагической сосредоточенностью, тем, что мы видим на знаменитых статуях Вероккьо и Микеланджело; он не знал этих шедевров. Давид рисовался ему поэтичным пастушком с чистым сердцем, в котором жил героизм, Зигфридом юга, но только более утонченной породы, с более стройным телом и более гармоничным складом ума. Как ни восставал Кристоф против латинского духа, он незаметно пропитывался им. На искусство влияет не только искусство, не только идея, но и все окружающее: люди и вещи, жесты и движения, линии и свет. Воздух Парижа чудодействен: он обламывает самые мятежные души. И менее всякой другой способна сопротивляться германская душа: тщетно драпируется она в свою национальную гордыню, - скорее всех европейских душ теряет она свои национальные особенности. Душа Кристофа уже начала, незаметно для него самого, перенимать у латинского искусства трезвость, ясность чувства и даже в известной мере пластическую красоту. Об этом свидетельствовал его "Давид".
  Кристофу захотелось изобразить встречу отрока Давида с Саулом; он задумал ее как симфоническую картину с двумя действующими лицами.
  На пустынной поляне, среди цветущего вереска лежит, мечтая под солнцем, юный пастух. Мягкий свет, жужжанье насекомых, шелест трав, серебристый перезвон колокольчиков, сама земля баюкает грезы отрока, не сознающего своего божественного предназначения. То беспечно зазвучит его песенка, то польются в лад с нею звуки свирели, сливаясь с ласкающим ухо безмолвием полей; и песня эта так радостно-спокойна, так прозрачна, что, слушая ее, не думаешь больше ни о радости, ни о горе и веришь, что таким он был, что все начиналось так... Вдруг гигантская тень распростерлась над полями: все замирает, - жизнь как будто уходит в поры земли. Лишь по-прежнему спокойно льется песня свирели. Является измученный видениями Саул. Снедаемый тоской, безумный царь мечется, как яростное самосжигающее пламя под неумолимым дыханием урагана. Царь молит, проклинает, борется с пустотой вовне и в себе самом. И когда он в изнеможении падает на землю, в тишине снова слышится светлая песнь пастушка. Саул, стараясь утишить биение своего смятенного сердца, молча подходит к лежащему мальчику, молча глядит на него, садится рядом и кладет горячую руку на голову пастуха. Давид спокойно оборачивается и видит царя. Положив голову на колени Саула, он продолжает прерванную игру. Вечерние тени сгущаются; Давид засыпает с песней на устах, Саул плачет. И звездною ночью вновь возносится гимн воскресшей природе и благодарственная песнь выздоравливающей души.
  Сочиняя эту сцену, Кристоф был так поглощен радостью творчества, что не думал о средствах, какими она может быть передана, ему даже не приходила в голову мысль, что его "Давида" можно поставить на сцене. Ом рассчитывал на концертное исполнение, в случае если его удостоят такой чести.
  Однажды он заговорил об этой вещи с Ашилем Руссеном и в ответ на просьбы познакомить его с новой вещью сыграл отдельные отрывки на рояле; к немалому его изумлению, Руссен начал бурно выражать свой восторг и объявил, что эту симфонию непременно нужно воплотить на парижской сцене и что он берется это устроить. Изумление Кристофа возросло, когда через несколько дней он убедился, что Руссен серьезно отнесся к делу; когда же Кристоф узнал, что Сильвен Кон, Гужар и даже Люсьен Леви-Кэр заинтересовались затеей Руссена, то он не просто изумился - он остолбенел. Значит, личная неприязнь этих людей отошла на второй план перед их любовью к искусству, - это было полной неожиданностью для Кристофа. Меньше всех хлопотал об исполнении своего детища он сам. Его "Давид" не предназначался для театра, ставить его на сцене было нелепо. Но Руссен настаивал, Сильвен Кон убеждал, Гужар ручался за успех, и Кристоф в конце концов поддался искушению. Он проявил малодушие. Ему так хотелось услышать свою музыку!
  Перед Руссеном открывались все двери. Директора театров и артисты наперебой старались ему угодить. Как раз в то время одна газета устраивала музыкальное утро с благотворительной целью. Решили поставить "Давида". Подобрали хороший оркестр. Руссен уверял, что нашел для роли Давида идеальную исполнительницу.
  Начались репетиции. Оркестр довольно удачно справился с первым чтением партитуры, хотя, по французскому обыкновению, хромала дисциплина. Исполнитель партии Саула обладал не очень сильным, но приличным голосом и умел владеть им. В роли Давида выступала красивая, статная, полная, очень хорошо сложенная особа, но пела она пошло, с ухватками кафешантанной дивы и с излишней чувствительностью, которая еще утяжелялась мелодраматическими трелями. Кристоф морщился. После первых же тактов ему стало ясно, что с ролью она не справится. В перерыве он подошел к присутствовавшему на репетиции вместе с Сильвеном Коном импресарио, которому было поручено устройство концерта. Тот встретил его с сияющим лицом.
  - Ну что, довольны?
  - Да, - отвечал Кристоф, - мне кажется, наладится. Одно только плохо: певица. Ее необходимо заменить. Скажите это ей в деликатной форме; вы человек опытный. Вам, наверное, нетрудно будет найти мне другую.
  Импресарио смутился и посмотрел на Кристофа с таким видом, точно не понимал, шутит тот или говорит серьезно. Наконец он воскликнул:
  - Это невозможно!
  - Почему невозможно? - удивился Кристоф.
  Импресарио лукаво перемигнулся с Сильвеном Коном и сказал:
  - Ведь у нее талант!
  - Ни малейшего.
  - Как!.. Такой прекрасный голос!
  - Никакого.
  - И потом, такая красивая женщина!
  - На это мне наплевать.
  - Однако вреда от этого не бывает, - со смехом заметил Сильвен Кон.
  - Мне нужен Давид, и притом Давид, умеющий петь, а прекрасная Елена мне не нужна, - отрезал Кристоф.
  Импресарио в замешательстве потер нос.
  - Ах, как это неприятно, как неприятно!.. - промолвил он. - Ведь она же превосходная артистка... Уверяю вас. Может быть, сегодня она не в ударе. Прорепетируйте с ней еще раз.
  - Попробую, - сказал Кристоф, - но, по-моему, это пустая трата времени.
  Репетицию повторили. Получилось еще хуже. С большим трудом Кристоф дотянул до конца. Он нервничал. Его замечания - сначала холодные, но вежливые - делались все более сухими и резкими, несмотря на явные усилия певицы угодить автору и ее кокетливые взгляды, которыми она старалась завоевать его расположение. Импресарио благоразумно прервал репетицию в момент, когда дело начало принимать угрожающий оборот. Желая загладить дурное впечатление от замечаний Кристофа, он расшаркивался перед певицей и расточал ей тяжеловесные комплименты, как вдруг Кристоф, наблюдавший эту сцену с нескрываемой досадой, повелительным тоном подозвал его и заявил:
  - Дело ясное. Эта особа мне не подходит. Это очень неприятно, я понимаю, но ведь не я ее пригласил. Устраивайтесь, как вам угодно.
  Импресарио кивнул с озабоченным видом и равнодушно проговорил:
  - Я тут ни при чем. Обращайтесь к господину Руссену.
  - А при чем тут господин Руссен? - удивился Кристоф. - Я не стану его беспокоить по таким пустякам.
  - Лучше уж побеспокоить, - с насмешкой в голосе заметил Сильвен Кон и указал на Руссена, - тот как раз в эту минуту вошел в зал.
  Кристоф пошел ему навстречу. Руссен был в великолепном настроении.
  - Как! Уже кончили? - воскликнул он. - А я надеялся захватить кусочек. Ну, дорогой маэстро, что скажете? Довольны?
  - Все идет превосходно, - ответил Кристоф. - Не знаю, как и благодарить вас...
  - Что вы! Помилуйте!
  - Одно только никак не ладится.
  - Что такое? Вы только скажите - мы все устроим. Мне очень хочется, чтобы вы были довольны.
  - С певицей не ладится. Между нами говоря, она ниже всякой критики.
  Сияющее лицо Руссена вдруг застыло, и он проговорил ледяным тоном:
  - Вы меня удивляете, дорогой друг.
  - Она никуда не годится, решительно никуда, - продолжал Кристоф. - Ни голоса, ни вкуса, ни школы, ни тени таланта. Вам повезло, что вы не слышали ее писка!..
  Лицо у Руссена вытягивалось; наконец он не выдержал и оборвал Кристофа:
  - Я хорошо знаю мадемуазель де Сент-Игрен. Она очень талантливая артистка. Я большой ее поклонник. В Париже все знатоки разделяют мое мнение.
  С этими словами он повернулся спиной к Кристофу, затем подошел к артистке, предложил ей руку и вышел вместе с ней. Оторопевший Кристоф молча проводил глазами парочку. Сильвен Кон, наслаждавшийся этой сценой, взял Кристофа под руку и, спускаясь по лестнице, сказал ему со смехом:
  - Да неужели же вы не знали, что она его любовница?
  Наконец Кристоф понял. Значит, это ради нее, а вовсе не ради него ставили пьесу! Вот чем объяснялся энтузиазм Руссена, его щедрость, рвение его приспешников. Сильвен Кон рассказал ему историю Сент-Игрен: певичка из мюзик-холла, блеснувшая в театральных заведениях соответствующего рода, возмечтала, как и многие ее товарки, о подмостках, более достойных ее талантов. Она рассчитывала, что Руссен устроит ей ангажемент в Оперу или в Комическую оперу, и Руссен, охотно шедший ей навстречу, усмотрел в постановке "Давида" прекрасный случай для того, чтобы без риска показать парижской публике вокальные данные новой трагической актрисы в роли, почти не требовавшей игры, но весьма выгодно подчеркивавшей изящество ее форм.
  Кристоф внимательно выслушал до конца всю историю; потом высвободил свою руку из руки Сильвена Кона и расхохотался. Он хохотал долго. Нахохотавшись, он сказал:
  - Как вы мне противны! Как вы все мне противны! Вам нет дела до искусства. Всюду и везде женщины. Ставят оперу для танцовщицы, для певицы, для любовницы такого-то или любовника такой-то. У вас в голове одно свинство. Ну что ж, я на вас не в претензии: вы таковы и оставайтесь такими, если уж вам это нравится, - барахтайтесь в своем болоте. Но нам надо расстаться: мы не созданы для совместной жизни.
  Распрощавшись с Коном, он вернулся домой и, не скрыв мотивов своего поступка, написал Руссену, что забирает обратно пьесу.
  Это был полный разрыв с Руссеном и всем его кланом. Последствия не замедлили сказаться. Газеты уже было подняли шум вокруг предполагавшейся постановки. История ссоры композитора с исполнительницей стала предметом оживленных пересудов. Какой-то дирижер заинтересовался "Давидом" и исполнил его на одном из воскресных утренников. Эта удача оказалась роковой для Кристофа. "Давида" освистали. Друзья певицы сговорились проучить дерзкого, а публика, которой симфоническая поэма показалась скучной, охотно присоединилась к знатокам. В довершение всего Кристоф, желая блеснуть талантом пианиста, имел неосторожность выступить в том же концерте с фантазией для рояля и оркестра. Во время исполнения "Давида" публика, щадя певцов, до некоторой степени сдерживалась, но когда перед ней появился сам автор, игра которого к тому же была небезукоризненна, слушатели дали волю своим чувствам. Кристоф, выведенный из себя шумом в зале, оборвал пьесу на середине и, насмешливо взглянув на притихшую публику, заиграл: "Мальбрук в поход собрался".
  - Вот что вам нужно! - заносчиво крикнул он, встал и ушел.
  Поднялась невероятная суматоха. Кричали, что он оскорбил публику и должен принести извинения с эстрады. На другой день газеты растерзали в клочья смешного немца, который получил по заслугам от Парижа - законодателя вкусов.
  И снова пустота, полная, абсолютная. Еще раз Кристоф остался одиноким, более одиноким, чем когда-либо, в большом городе, чужом и враждебном. Но его это не огорчало. В нем утверждалась мысль, что такова, видно, его судьба и что таким он останется всю жизнь.
  Он не знал, что великая душа никогда не бывает одинокой, что, как бы ни обошла ее дружбой скупая судьба, рано или поздно она сама создаст себе друзей, что она сама, исполненная любви, излучает вокруг себя любовь и что даже в тот самый час, когда он считал себя обреченным на вечное одиночество, Кристоф был богаче любовью, чем все счастливцы на земле.
  У Стивенсов жила девочка лет тринадцати-четырнадцати, которой Кристоф давал уроки одновременно с Колеттой. Она приходилась двоюродной сестрой Колетте; звали ее Грация Буонтемпи. По-деревенски здоровая, с золотистой кожей и нежным румянцем на пухленьких щечках, с немного вздернутым носиком, большим, резко очерченным, полуоткрытым ртом, с круглым, выделявшимся своей белизной подбородком, со спокойными, мягко улыбающимися глазами и выпуклым лбом, обрамленным густыми и длинными шелковистыми волосами, спускавшимися вдоль щек легкой волной, без завитков, девочка эта напоминала маленькую Мадонну Андреа дель Сарто с широким лицом и прекрасным молчаливым взором.
  Грация была итальянка. Родители ее жили почти круглый год в деревне, в большом поместье на севере Италии: долины, луга, каналы. С крыши, где была устроена терраса, виднелась волнообразная линия золотистых виноградников, прорезанных черными силуэтами кипарисов. А дальше - поля, поля. Тишина. Слышно было лишь мычание волов, пахавших землю, да резкий крик крестьянина, шедшего за плугом: "Ihi!.. Fat innanz!.." ["Эй!.. Пошел!.." (итал.)].
  Трещали стрекозы, вдоль каналов квакали лягушки. А ночью - безбрежная тишина, заливаемая серебряными потоками лунного света. Время от времени издалека доносились ружейные выстрелы, - то дремавшие в шалашах полевые сторожа предупреждали вора, что они бодрствуют. Услышав сквозь сон эти выстрелы, местные жители поворачивались на другой бок, как будто вдали пробили часы, мирно отмечавшие бег ночи. И тишина снова обволакивала душу мягким широким плащом.
  Жизнь вокруг маленькой Грации, казалось, была погружена в дремоту. На девочку почти не обращали внимания. Она мирно росла, овеянная ласковым спокойствием. Ни волнений, ни торопливости. Грация была ленива, любила бесцельно бродить и долго спать. По целым часам лежала она, растянувшись, в саду. И ее медленно уносила тишина, словно мушку, попавшую на поверхность полузасохшего в жару ручейка. Иногда она вдруг вскакивала и принималась бегать. Бегала она, как зверек, - изящно и легко, чуть склонив набок головку. Настоящий козленок, который карабкается и прыгает среди камней ради удовольствия прыгать. Грация разговаривала со всеми: с собаками, с лягушками, с травой, с деревьями, с соседями, с домашними животными. Обожала все окружавшие ее маленькие существа, да и большие тоже, но с последними была сдержаннее. Людей видела мало. Поместье было уединенное и находилось в стороне от города. Редко-редко по пыльной дороге медленно проходил степенный крестьянин или проплывала, высоко подняв голову и выпятив грудь, красивая крестьянка с яркими на загорелом лице глазами. Целые дни Грация проводила одна в молчаливом парке, никого не видела, никогда не скучала, ничего не боялась.
  Однажды на пустынную ферму забрался бродяга, решив стащить курицу. Он в недоумении остановился перед лежавшей в траве девочкой, которая, напевая песенку, с аппетитом уплетала бутерброд. Она спокойно взглянула на пришельца и спросила, что ему здесь нужно. Он ответил:
  - Дайте мне что-нибудь, не то я рассержусь.
  Она протянула ему бутерброд и сказала с улыбкой:
  - Не надо сердиться.
  Бродяга ушел.
  Мать Грации умерла. Отец, добрый и бесхарактерный старик, чистокровный итальянец, крепкий, веселый, сердечный, похожий на большого ребенка, был совершенно неспособен руководить воспитанием дочери. Приехавшая на похороны сестра старика Буонтемпи, г-жа Стивенс, поразилась, увидев, в каком одиночестве растет ребенок. Желая отвлечь девочку от постигшего ее горя, она решила увезти ее на время в Париж. Грация расплакалась, старик отец тоже, но, когда г-жа Стивенс принимала какое-нибудь решение, оставалось только покориться: никто не мог ей перечить, она считалась в семье государственным умом и у себя в Париже управляла всеми: мужем, дочерью, любовниками, ибо не забывала ни о долге, ни об удовольствиях, - словом, была женщина практичная и пылкая, очень светская и очень деятельная.
  Пересаженная на парижскую почву, спокойная Грация стала обожать свою взбалмошную красивую двоюродную сестрицу, - это забавляло Колетту. Ласковую дикарочку начали вывозить в свет, водить по театрам. С ней продолжали обращаться как с ребенком, да и она сама считала себя маленькой девочкой, хотя уже перестала быть ею. Иные свои чувства - порывы безграничной нежности к предметам, к людям, к животным - она начинала скрывать и пугалась их. Втайне она была влюблена в Колетту: таскала у нее ленты, носовые платки, часто в ее присутствии лишалась дара речи и, поджидая ее, зная, что сейчас увидит своего кумира, дрожала от нетерпения и счастья. Когда в театре, в ложе, где она сидела, появлялась ее хорошенькая кузина, сверкая обнаженными плечами и привлекая к себе все взгляды, на лице Грации появлялась добрая, застенчивая, ласковая, сиявшая любовью улыбка, и сердце ее таяло, когда Колетта обращалась к ней с вопросом. В белом платье, с распущенными по смуглым плечам красивыми черными волосами. Грация, покусывая кончики длинных перчаток, в разрез которых она машинально всовывала палец, поминутно оборачивалась во время спектакля к Колетте, чтобы поймать дружеский взгляд, разделить с нею удовольствие, сказать ей своими ясными карими глазками:
  "Я вас очень люблю!"
  На прогулках по лесу в окрестностях Парижа она ходила за Колеттой как тень, садилась у ее ног, забегала вперед, чтобы сломать ветку, которая могла ее задеть, или спешила положить в лужу камешек. А когда однажды вечером озябшая Колетта попросила у нее шарф, Грация даже взвизгнула от удовольствия (и сразу смутилась), от счастья, что богиня закутается как бы в частицу ее самой, а шарф потом вернется к ней, пропитанный ароматом обожаемой Колетты.
  Некоторые книги, некоторые прочитанные тайком страницы поэтов (ей все еще давали детские книги) также вызывали у нее сладкое волнение. А еще больше - музыка; хотя ей и говорили, что она еще не может понимать музыку, и она сама убеждала себя, что ничего в ней не понимает, она бледнела и покрывалась испариной от волнения. Никто не знал, что в такие минуты происходит с ней.
  А так она была девочка ласковая, ветреная, ленивая, любила полакомиться, краснела от каждого пустяка, то молчала по целым часам, то говорила без умолку, хохотала или плакала, как ребенок, без всякой видимой причины. Она была смешлива, - любая мелочь забавляла ее. Никогда не пыталась она разыгрывать из себя взрослую даму. И оставалась ребенком. А главное, была добра, неспособна никого огорчить и страдала от неласкового слова. Трогательно скромная, всегда готовая отступить в тень, преисполненная желания любить все и восхищаться всем, что казалось ей красивым и хорошим, она наделяла людей качествами, которых у них не было.
  В Париже занялись ее образованием, которое оказалось очень запущенным. И она стала брать уроки музыки у Кристофа.
  Впервые она увидела его на одном многолюдном вечере у тетки. Кристоф, не умевший применяться к публике, играл нескончаемые адажио, вызывавшие у слушателей зевоту; казалось, вот-вот оно кончится, но оно все длилось, и конца ему не предвиделось. Г-жа Стивенс изнывала от нетерпения. Зато Колетта наслаждалась: она смаковала комизм положения и отнюдь не осуждала Кристофа за его полное равнодушие к окружающим, - она чувствовала в нем силу, и это ей нравилось, но все получалось действительно комично, и ей вовсе не хотелось выступать в его защиту. Одна только маленькая Грация была до слез растрогана музыкой Кристофа. Она притаилась в уголке гостиной, но в конце концов не выдержала и убежала, чтобы скрыть свое волнение, а еще потому, что ей было больно видеть, как все насмехаются над Кристофом.
  Через несколько дней, за обедом, г-жа Стивенс сказала в присутствии девочки, что она будет брать уроки музыки у Кристофа. Грация так смутилась, что уронила ложку в тарелку с супом и забрызгала себя и свою кузину. Колетта недовольно проворчала, что следовало бы научиться прилично вести себя за столом. Г-жа Стивенс добавила, что в таком случае пришлось бы пригласить в учителя кого-нибудь другого, но уж не Кристофа. Грация была счастлива, что ее выбранили заодно с Кристофом.
  Кристоф начал давать ей уроки. Грация сидела ни жива ни мертва, съежившись, не в силах пошевелиться, и когда Кристоф положил руку на ее ручонку, поправляя положение пальцев на клавишах, она чуть не упала в обморок. Больше всего она боялась плохо сыграть при нем, но, сколько ни старалась, разучивая уроки до изнеможения, так что Колетта наконец выходила из себя, все же в присутствии Кристофа она играла плохо, у нее захватывало дух, пальцы деревенели или становились мягкими, как вата; она не выдерживала такта, делала бессмысленные ударения. Кристоф бранил ее и уходил недовольный, а Грации хотелось умереть.
  Кристоф не обращал на нее никакого внимания; он был занят только Колеттой. Грация завидовала дружбе кузины с Кристофом и, хотя страдала, однако доброе ее сердечко радовалось за них обоих. Она признавала превосходство Колетты над собой и находила вполне естественным всеобщее восхищение ею. Но когда ей пришлось сделать выбор между Колеттой и Кристофом, она почувствовала, что сердце ее не на стороне Колетты. Просыпавшаяся в ней женщина подсказала, что Кристоф страдает от кокетства Колетты и от настойчивых ухаживаний за нею Люсьена Леви-Кэра. Грация и раньше чувствовала необъяснимую неприязнь к этому человеку и окончательно возненавидела его, как только узнала, что его ненавидит Кристоф. Она не могла понять, как это Колетте доставляет удовольствие сталкивать Кристофа с Леви-Кэром. В душе она начала строго осуждать Колетту, уличила ее несколько раз в мелкой лжи и круто изменила свое обращение с ней. Колетта заметила перемену, но не могла догадаться о причине и все приписала детскому капризу. Одно было ясно: она утратила свою власть над Грацией, - в этом ее убедил пустяк. Однажды вечером, во время прогулки по саду, Колетта с кокетливой нежностью привлекла к себе Грацию, чтобы укрыть ее своим пальто, потому что начал накрапывать дождь; но Грация, для которой еще недавно было бы несказанным счастьем прильнуть к груди обожаемой кузины, холодно отстранилась. Если же Колетта находила некрасивой какую-нибудь музыкальную пьесу, заданную Грации, Грация продолжала играть ее с прежним удовольствием.
  Все ее внимание было теперь поглощено Кристофом. С прозорливостью любящей догадывалась ома об его страданиях. Ее настороженная детская наблюдательность преувеличивала его мучения. Ей казалось, что Кристоф влюблен в Колетту, меж тем как он питал к ней всего лишь взыскательно дружеское чувство. Грация думала, что он несчастен, и сама была несчастна из-за него. Бедняжка не получала никакой награды за свою заботу: она расплачивалась за Колетту, когда та выводила Кристофа из себя; помрачневший Кристоф вымещал свое дурное настроение на маленькой ученице, досадливо подчеркивая все ее промахи. Однажды утром, когда Колетта довела его чуть не до бешенства, Кристоф был на уроке так резок, что Грация лишилась остатков самообладания и сбилась: Кристоф сердито заметил ей, что она фальшивит; тогда она окончательно запуталась; он рассердился, дернул ее за руку, закричал, что из нее никогда ничего не выйдет и что ей лучше заняться стряпней, шитьем, всем, чем угодно, только, ради бога, не музыкой! Незачем терзать чужой слух таким враньем. И ушел, не докончив урока. Бедная Грация залилась слезами не столько от обиды, сколько от огорчения, что, несмотря на все свои старания, не может угодить учителю, что она расстраивает своей глупостью любимого Кристофа.
  Она затосковала еще сильнее, когда Кристоф перестал бывать у Стивенсов. Ей захотелось вернуться домой. Эта девочка, здоровая телом и духом, даже в сокровенных своих мечтаниях сохранившая деревенскую безмятежность, чувствовала себя чужой в шумном городе, среди неврастеничных и издерганных парижанок. Она постепенно научилась довольно верно судить об окружавших ее людях, но не смела высказывать свои суждения вслух. Она была в отца: робка и слабовольна, - по доброте, из скромности, вследствие неуверенности в себе. Безропотно подчинялась и властной тетке, и привыкшей всех тиранить Колетте. Не решалась попросить своего старенького папу, которому писала каждую неделю длинные нежные письма: "Дорогой папочка, возьми меня, пожалуйста, домой!"
  И старик отец тоже не решался взять ее, несмотря на то, что ему этого очень хотелось, ибо в ответ на его робкие намеки г-жа Стивенс возразила, что Грации хорошо в Париже, гораздо лучше, чем с ним, и что для ее воспитания необходимо оставить девочку здесь.
  Однако наступил момент, когда тоска по отчему дому стала слишком мучительной для нежной души южанки, и пришлось отпустить ее на волю к солнцу. Случилось это после концерта Кристофа. Грация была на концерте со Стивенсами, и ее до боли потрясло гнусное зрелище толпы, которая потехи ради глумилась над артистом... И не просто над артистом. Над тем, кто в глазах Грации был живым воплощением искусства, олицетворением всего божественного в жизни. Ей хотелось заплакать, убежать. Но пришлось вытерпеть до конца гам, свистки, шиканье, а по возвращении к тетке еще выслушивать оскорбительные рассуждения, серебристый смех Колетты, обменивавшейся с Люсьеном Леви-Кэром притворными соболезнованиями. Запершись в своей комнате, Грация зарылась в подушки и рыдала до поздней ночи: она вслух говорила с Кристофом, утешала его, готова была отдать свою жизнь ради того, чтобы он был счастлив; ее приводило в отчаяние собственное бессилие. С тех пор Париж окончательно ей опостылел. Она обратилась к отцу с просьбой взять ее. Она писала:
  "Я не могу больше здесь жить, не могу, я умру, если пробуду здесь еще немного".
  Отец тотчас же приехал, и как ни трудно было им выдержать борьбу с грозной теткой, отчаяние придало им силы.
  Грация вернулась в их огромный, по-прежнему сонный парк. Радостно встретилась она с милой природой, с милыми ее душе существами. Из Парижа она унесла с собой и все еще хранила в своем наболевшем и только теперь обретавшем спокойствие сердце чуточку северной грусти, которая, словно туманная дымка, понемногу таяла на солнце. Она думала о несчастном Кристофе. Лежа часами на лужайке и слушая знакомые голоса лягушек и цикад или сидя за роялем, к которому теперь ее влекло чаще, она мечтала о друге, о первом своем друге; часами тихонько разговаривала с ним и ничуть не удивилась, если бы он вдруг открыл дверь и вошел в комнату. Она написала ему письмо и после долгих колебаний послала, не подписав своего имени; как-то утром тайком от всех она отправилась полями за три километра в дальнюю деревушку и с бьющимся сердцем опустила в почтовый ящик свое послание - хорошее, трогательное, где говорила Кристофу, что он не одинок, что он не должен отчаиваться, что о нем думают, его любят, молятся за него, - жалкое письмо, глупо затерявшееся по дороге и так и не дошедшее до него.
  Потом потянулись однообразные, безмятежные дни. И снова глубокий италийский мир, дух покоя, тихого счастья, безмолвной созерцательности снизошли в целомудренное, молчаливое сердце далекой подруги Кристофа, сердце, где продолжало теплиться, как неугасимый огонек, воспоминание о нем.
  Но Кристоф не ведал о простодушной любви, издали осенявшей его, - о любви, которой впоследствии суждено было занять столько места в его жизни. Он не знал также, что на том самом концерте, где его так грубо оскорбили, присутствовал и его будущий друг, милый спутник, которому предстояло идти с ним бок о бок, рука в руке.
  Кристоф был одинок. Считал, что одинок. Впрочем, это нисколько не угнетало его. Он не чувствовал теперь той щемящей тоски, которая томила его когда-то в Германии. Он окреп, возмужал; он знал, что так оно и должно быть. Его иллюзии насчет Парижа рассеялись: люди везде одинаковы, надо с этим мириться, а не упорствовать в ребяческой борьбе с целым светом: надо быть самим собой, сохранять спокойствие. Как говорил Бетх

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (27.11.2012)
Просмотров: 405 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа