;Кон хмурился все больше. Кристоф был удивлен его натянутостью: перед
ним стоял как будто совсем другой человек.
- Я говорил о вас, - сказал Кон, - но ничего еще не знаю, все было
некогда. Я был страшно занят с тех пор, как видел вас. Дел выше головы. Не
знаю, как справлюсь. Совсем одолели. Кончится тем, что я свалюсь.
- Вы плохо себя чувствуете? - с участливой тревогой спросил Кристоф.
Кон лукаво покосился на него и ответил:
- Да, очень плохо. Уже несколько дней со мной что-то творится. Очень
нездоровится.
- Ах, боже мой! - воскликнул Кристоф, беря его под руку. - Так
полечитесь хорошенько! Вам нужно отдохнуть. Как я браню себя за то, что
наделал вам столько хлопот! Надо было сказать мне. Да что же с вами?
Он так чистосердечно принял на веру коварную выдумку Кона, что тот,
веселясь в душе, был обезоружен этим забавным простодушием. Ирония -
излюбленная забава евреев, но в Париже немало и христиан, которые в этом
отношении - настоящие евреи, и оттого они в высшей степени терпимы к тому,
кто им докучает, - даже к врагам, если те доставляют им случай
поупражняться на их счет в иронии. К тому же Кона тронуло внимание,
которое Кристоф проявил к его особе. У него явилось желание оказать
Кристофу услугу.
- Мне пришла в голову блестящая мысль, - сказал он. - В ожидании уроков
не согласились бы вы поработать для музыкального издательства?
Кристоф с радостью согласился.
- Я придумал, как помочь вам, - сказал Кон. - Я близко знаком с одним
из владельцев крупной музыкальной фирмы Даниэлем Гехтом. Я вас представлю;
может быть, для вас найдется там работа. Я ведь, как вы знаете, ничего в
этом деле не смыслю. Но Гехт знаток в музыке. Вы легко столкуетесь.
Они уговорились встретиться на следующий день. Кон был рад отделаться
от Кристофа и в то же время облагодетельствовать его.
На другой день Кристоф зашел за Коном в контору издательства. По его
совету он захватил с собой несколько своих произведений, чтобы показать
Гехту. Они застали Гехта в музыкальном магазине возле Оперы. Гехт не
шевельнулся при их появлении, холодно протянул два пальца Кону, вовсе не
ответил на церемонный поклон Кристофа; затем, по просьбе Кона, перешел с
ними в соседнюю комнату. Он не предложил им сесть и сам остался стоять,
прислонившись спиной к нетопленому камину и устремив глаза в потолок.
Даниэль Гехт был сорокалетний мужчина резко выраженного финикийского
типа, высокий, хорошо одетый, с умным и неприятным выражением холодного
лица, хмурым взглядом, черными волосами и длинной четырехугольной бородой,
как у ассирийских царей. Он почти никогда не смотрел в лицо собеседнику,
разговаривал грубо, ледяным тоном, и это действовало как оскорбление, даже
когда он просто здоровался. Дерзость его была скорее напускной. Конечно, в
ней сказывался его презрительный нрав, но еще больше - его скованность и
даже какая-то автоматичность. Евреи этого типа не редкость, и общественное
мнение не склонно щадить их, расценивая как нахальство эту оскорбительную
резкость, а между тем часто она является лишь следствием неизлечимой
физической и душевной неуклюжести.
Сильвен Кон представил своего протеже с шутливой торжественностью,
расточая похвалы его таланту. Смущенный таким приемом, Кристоф неловко
переминался с ноги на ногу, держа в руках шляпу и рукописи. Когда Кон
умолк, Гехт, до этой минуты как будто и не подозревавший о присутствии
Кристофа, пренебрежительно оглянулся на него и, тут же отведя глаза,
сказал:
- Крафт... Кристоф Крафт... Никогда не слышал.
Слова эти подействовали на Кристофа как удар кулаком в грудь. Кровь
бросилась ему в лицо.
- Будет время - услышите, - со злостью ответил он.
Гехт даже бровью не повел и невозмутимо продолжал, как будто никакого
Кристофа здесь и не было:
- Крафт... Нет. Не знаю.
Он принадлежал к числу людей, для которых вы - ноль хотя бы уж потому,
что они с вами не знакомы.
Он продолжал по-немецки:
- Так вы из Рейнской области?.. Удивительно, кто только там не
занимается музыкой! По-моему, просто все подряд.
Гехт хотел пошутить, у него не было намерения сказать дерзость, однако
слова его покоробили Кристофа. Он собирался возразить, но Кон предупредил
его.
- Прошу прощения, - обратился он к Гехту, - хоть на меня не взводите
поклепа: я же ничего не смыслю в музыке.
- Это делает вам честь, - заметил Гехт.
- Если для того, чтобы вам понравиться, - нахмурившись сказал Кристоф,
- нужно не быть музыкантом, я, к сожалению, вам не подойду.
Гехт, по-прежнему глядя в сторону, продолжал так же равнодушно:
- Вы уже что-нибудь сочинили? Что у вас написано? Lieder, разумеется?
- Lieder, две симфонии, симфонические поэмы, квартеты, сюиты для рояля,
музыка для театра, - выпалил раскипятившийся Кристоф.
- В Германии много пишут, - с презрительной любезностью заметил Гехт.
То обстоятельство, что его посетитель написал столько произведений, а
он, Даниэль Гехт, о них не слыхал, только усиливало его недоверие к
молодому композитору.
- Что ж, я, пожалуй, мог бы дать вам работу, - сказал он, - коль скоро
вас рекомендует мой приятель Гамильтон. Мы издаем в настоящее время
сборник легких фортепианных пьес - "Библиотеку для юношества". Могли бы вы
"упростить" нам "Карнавал" Шумана и аранжировать его для четырех, шести и
восьми рук?
Кристоф взбеленился.
- Так вот что вы мне предлагаете? И это мне, мне!
Это наивное "мне" развеселило Кона; но Гехт принял обиженный вид:
- Не понимаю, что вас так удивляет. Это вовсе не легкая работа! А если
она вам кажется слишком простой, тем лучше! Там увидим. Вы говорите, что
вы хороший музыкант. Вынужден вам верить. Но ведь я вас не знаю.
Про себя он думал: "Послушать этих крикунов, так они заткнули за пояс
самого Иоганна Брамса".
Не отвечая ни слова (он поклялся обуздывать свои порывы), Кристоф
нахлобучил шляпу и направился к двери. Кон со смехом остановил его.
- Подождите, подождите же! - крикнул он.
И добавил, обращаясь к Гехту:
- Ведь он принес несколько своих вещей, чтобы вы могли составить себе
представление о нем.
- А! - отозвался сразу поскучневший Гехт. - Посмотрим, что это такое.
Кристоф молча протянул рукописи. Гехт небрежно скользнул по ним
взглядом.
- Что это? "Фортепианная сюита"... "День"... Ах, опять программная
музыка!..
Несмотря на кажущееся равнодушие, он читал очень внимательно. Он был
отличный музыкант, прекрасно знал свое дело и ничем вообще не
интересовался, кроме музыки. С первых же тактов он ясно почувствовал, кто
перед ним. Он умолк, продолжая пренебрежительно перелистывать ноты.
Талантливость вещи поразила его. Но природное высокомерие и задетое
словами Кристофа самолюбие не позволяли ему выразить свои впечатления. Он
молча дочитал рукопись, не пропустив ни одной ноты.
- Да, - проговорил он наконец покровительственным тоном, - недурно
написано.
Самая суровая критика меньше бы оскорбила Кристофа.
- Я не нуждаюсь в ваших отзывах! - раздраженно крикнул он.
- Мне кажется, однако, - заметил Гехт, - что раз вы показали мне эту
вещь, то, очевидно, с целью услышать о ней мой отзыв.
- Совсем не для этого.
- В таком случае, - обиженно заявил Гехт, - я не понимаю, чего вам от
меня нужно.
- Я прошу у вас работы, и больше ничего.
- В настоящее время я могу предложить вам только ту работу, о которой
уже говорил. Да и то не наверное. Я сказал предположительно.
- И вы не можете найти ничего другого для такого композитора, как я?
- Такого композитора, как вы? - оскорбительно-насмешливым тоном
повторил Гехт. - Позвольте вам сказать, что композиторы ничуть не хуже вас
не считали ниже своего достоинства заниматься такой работой. Некоторые - я
мог бы назвать вам имена, пользующиеся сейчас широкой известностью в
Париже, - даже были мне за нее признательны.
- Потому что это холуи! - крикнул Кристоф. - Не воображайте,
пожалуйста, что имеете дело с одним из таких господ. Неужели вы думаете
произвести на меня впечатление своей манерой не смотреть в лицо и говорить
сквозь зубы? Вы даже не удостоили меня ответом на мой поклон, когда я
вошел... Но кто вы такой, чтобы так обращаться со мной? Да понимаете ли вы
вообще в музыке? Написали ли вы хоть что-нибудь?.. И вы смеете учить меня,
как писать, меня, человека, для которого вся жизнь в этом!.. Ознакомившись
с моим произведением, вы не находите ничего лучшего, как предложить мне
калечить великих композиторов и стряпать из их творений разную дрянь, под
которую будут танцевать девчонки!.. Обращайтесь к вашим парижанам, если
они так угодливы, что готовы слушать ваши поучения! А я предпочитаю
околевать с голоду!
Остановить разбушевавшийся поток было невозможно.
Гехт произнес ледяным тоном:
- Как вам угодно.
Кристоф вышел, хлопнув дверью. Гехт пожал плечами и сказал хохотавшему
Кону:
- Вернется! Не он первый, не он последний.
В глубине души он проникся уважением к Кристофу. Он был достаточно умен
и знал цену не только произведениям, но и людям. В гневной вспышке
Кристофа он разглядел силу, которая встречается не часто, особенно в
артистической среде. Но Гехт был самолюбив и упрям: ни за что на свете не
согласился бы он признать свою неправоту. Он чувствовал потребность отдать
должное Кристофу, но сделать это, не унизив Кристофа, было выше его сил.
Он был уверен, что Кристоф еще придет: печальный скептицизм и знание жизни
научили его, что нужда ломает самую сильную волю.
Кристоф вернулся домой. Его гнев сменился глубоким унынием. Он решил,
что погиб. Единственная поддержка, на которую он рассчитывал, рухнула. Он
не сомневался, что нажил себе смертельного врага не только в лице Гехта,
но и Кона, познакомившего его с Гехтом. Теперь он обречен был на полное
одиночество во враждебном ему городе. Кроме Динера и Кона, у него не было
здесь знакомых. Его друг Коринна, красивая актриса, с которой он сблизился
в Германии, уехала из Парижа: она гастролировала за границей, в Америке,
на сей раз самостоятельно, - она стала знаменитостью; газеты печатали
восторженные отчеты о ее поездке. Была еще та скромная
француженка-учительница, которая по его милости, хотя и не по его вине,
лишилась места; долгие месяцы он мучился, вспоминая ее, и даже клялся
отыскать, когда будет в Париже! Но теперь, приехав в Париж, он сообразил,
что позабыл одну мелочь: фамилию девушки. И никак не мог вспомнить. Помнил
только, что ее зовут Антуанетта. Да если бы и удалось припомнить, как
найти бедную, скромную учительницу в этом людском муравейнике?
Нужно было как можно скорее обеспечить себе кусок хлеба. У Кристофа
оставалось пять франков. Подавляя отвратительное чувство тошноты, он решил
спросить у своего хозяина, толстого кабатчика, нет ли у него поблизости
знакомых, которые нуждались бы в учителе музыки. Хозяин и без того был
невысокого мнения о постояльце, питавшемся раз в день и говорившем
по-немецки; узнав же, что он музыкант, кабатчик потерял к нему всякое
уважение. Француз старого закала, он почитал музыку занятием для
бездельников.
- Уроки музыки!.. - сказал он с презрительной гримасой. - Вы, значит,
бренчите на фортепиано? Поздравляю вас!.. И охота же заниматься таким
делом по доброй воле! Уж лучше, когда дождь шумит, чем когда играют... А
не поучиться ли мне у вас? Как вы думаете, ребята? - крикнул он рабочим,
стоявшим у стойки.
Те громко расхохотались.
- Дело невредное, - отозвался один из них. - Чистое. А главное, дамам
нравится.
Кристоф плохо понимал по-французски, особенно насмешку; он не находил
слов, чтобы ответить, и не знал, обижаться ему или нет. Жена хозяина
сжалилась над ним.
- Полно, полно, Филипп, перестань молоть вздор, - остановила она мужа и
обратилась к Кристофу: - А ведь у меня, пожалуй, есть на примете
подходящее место.
- У кого же это? - спросил муж.
- У Грассе. Ты же знаешь, их дочке купили рояль.
- А-а, эти кривляки! Пожалуй, верно.
Кристофу объяснили, что речь идет о дочери мясника: родители хотят
сделать из нее настоящую барышню; они не прочь были бы поучить ее музыке,
- тогда о них заговорят во всем квартале. Хозяйка пообещала устроить это
дело.
На другой день она сказала Кристофу, что жена мясника хочет его видеть.
Он пошел в мясную лавку и застал хозяйку за прилавком, среди груды туш.
Узнав, зачем он явился, слащаво улыбавшаяся, румяная, дородная красавица
напустила на себя важность. С первых же слов она завела речь о цене,
поспешив предупредить, что много платить не намерена, потому что игра на
фортепиано хоть и приятная вещь, но не обязательная, и предложила франк за
час. Потом недоверчиво спросила Кристофа, хорошо ли по крайней мере он
знает музыку. Услышав, что Кристоф не только знает, но и сам сочиняет, она
успокоилась и стала любезнее: самолюбие супруги мясника было польщено; она
уже решила, что разнесет по всем соседям важную новость: ее дочь берет
уроки у композитора.
Когда Кристоф сел на другой день за рояль - ужасный, купленный по
случаю, дребезжавший, как гитара, - рядом с дочкой мясника, бестолково
тыкавшей короткими, толстыми пальцами в клавиши, неспособной отличить один
тон от другого, ерзавшей от скуки на стуле и сразу начавшей громко зевать,
когда Кристоф очутился под надзором матери и принужден был выслушивать ее
мнения о музыке и музыкальном воспитании, - он почувствовал себя таким
жалким, таким униженным, что у него даже не хватило силы возмутиться. Он
возвращался домой совершенно разбитый; в иные дни кусок не шел ему в
горло. Если он так низко пал уже через несколько недель, то до чего же
докатится? Стоило ли так возмущаться предложением Гехта? Ведь работа, на
которую он согласился, была куда унизительнее.
Как-то вечером он разрыдался у себя в комнате, в отчаянии бросился на
колени перед кроватью и стал молиться... Кому он молился? Кому он мог
молиться? Он не верил в бога, он верил, что бога нет... Но молиться было
необходимо, он молился себе. Только пошляки никогда не молятся. Им
неведома потребность сильных душ скрываться в своем святилище. После
целого дня унижений Кристоф прислушивался к безмолвным стенаниям своего
сердца, к живущему в нем вечному Существу. Волны будней перекатывались
где-то там; что было общего между Ним и этой жалкой жизнью? Все скорби
мира, жадные до разрушения, разбивались о его твердыню. Кристоф слышал,
как шумит, словно прибой, его кровь, и чей-то голос повторял:
"Вечен... Я есмь... есмь..."
Он хорошо знал этот голос: с тех пор как помнил себя, он всегда его
слышал. Ему случалось забывать о нем; иногда этот мощный и однообразный
ритм долгие месяцы не доходил до его сознания, но он знал, что голос
звучит, что он никогда не умолкнет, подобно рокочущему в ночи океану. И
каждый раз, когда он погружался в мир этой музыки, он обретал спокойствие
и энергию. Вот и сейчас он поднялся с колен умиротворенный. Нет, его
теперешняя суровая жизни не постыдна; он может есть свой хлеб, не краснея.
Краснеть должны те, кто заставляет его такой ценой добывать себе хлеб.
Терпение! Придет час...
Но уже на следующий день снова не хватало терпения. Как он ни
сдерживался, все же однажды на уроке он яростно обрушился на тупую, как
пень, девчонку, вдобавок еще дерзкую, которая издевалась над его
произношением и с каким-то обезьяньим коварством делала как раз обратное
тому, что он требовал. В ответ на гневные крики Кристофа раздались вопли
испуганной девицы, возмущенной тем, что человек, которому платят деньги,
осмелился непочтительно обойтись с нею. Она стала орать, что учитель побил
ее (Кристоф действительно довольно грубо дернул ее за локоть). Мамаша
примчалась, как фурия, осыпала дочь поцелуями, а Кристофа -
ругательствами. Явился и сам мясник и заявил, что не допустит, чтобы
какой-то оборванец-пруссак смел прикасаться к его дочери. Бледный от стыда
и гнева, боясь, как бы через минуту он не бросился душить мужа, жену и
дочку, Кристоф пустился бежать. Дома хозяева, видевшие, в каком волнении
вернулся их постоялец, без труда выведали от него все подробности
происшествия, и уж поиздевались они над мясником вовсю. Вечером весь
квартал уже твердил, что немец - грубая скотина и бьет детей.
Кристоф снова обратился к музыкальным издателям; его попытки не привели
ни к чему. Он находил, что французы неприветливы, а их бестолковые метания
сбивали его с толку. Ему казалось, что он живет в анархическом обществе,
которым руководит произвол спесивой бюрократии.
Однажды вечером Кристоф бродил по бульварам, унылый, измученный
бесплодностью своих попыток, и вдруг увидел шедшего ему навстречу Сильвена
Кона. Твердо уверенный, что они в ссоре, Кристоф отвел глаза и хотел было
пройти мимо. Но Кон окликнул его.
- Скажите, что с вами сталось после того знаменитого случая? - со
смехом спросил он. - Я все хотел зайти к вам, но потерял адрес... Черт
возьми, дорогой мой, я и ни подозревал, какой вы. Вы были неподражаемы.
Кристоф посмотрел на него удивленно и немного сконфуженно.
- Вы на меня сердитесь?
- Сержусь на вас? Что за вздор!
Кон не только не сердился, но был очень доволен, что Кристоф отчитал
Гехта; он получил тогда истинное удовольствие. Ему было совершенно
безразлично, кто прав - Гехт или Кристоф: он интересовался людьми лишь
постольку, поскольку они способны были позабавить его; в Кристофе он
угадал целый кладезь комизма высшей марки и решил, что было бы грешно
упустить такой случай.
- Почему вы ко мне не зашли? - продолжал он. - Я вас ждал. Вы вечером
заняты? Пойдемте вместе ужинать. Я вас не отпущу. Мы будем в своем кругу -
несколько писателей и художников, мы собираемся раз в две недели. Вам
необходимо познакомиться с этим миром. Пойдемте. Я вас представлю.
Кристоф безуспешно отговаривался, ссылаясь на свой скверный костюм.
Сильвен Кон чуть не силой увел его.
Они вошли в ресторан на одном из бульваров и поднялись на второй этаж.
Кристоф оказался в компании тридцати молодых людей, от двадцати до
тридцати пяти лет, о чем-то оживленно споривших. Кон представил его как
человека, только что вырвавшегося из германских тюрем. Спорившие не
обратили на новоприбывшего ни малейшего внимания и даже не прервали
страстного спора, в который с ходу вмешался и Кон.
Оробев в столь избранном обществе, Кристоф молчал и весь обратился в
слух. С трудом следя за быстрой французской речью, он напрасно старался
понять, какие важные художественные проблемы служили предметом обсуждения.
И сколько он ни вслушивался, ему удавалось уловить только такие слова, как
"трест", "скупка", "понижение цен", "цифры дохода", вперемежку с такими
выражениями, как "достоинство искусства" и "авторские права". В конце
концов он все-таки разобрал, что речь идет о коммерции. Писатели,
принадлежавшие, по-видимому, к какому-то финансовому обществу, возмущались
попыткой создать конкурирующее общество, которое может оспаривать у них
монопольное право издания. Предательство некоторых из их коллег, нашедших
для себя выгодным перейти с оружием и амуницией в конкурирующую
организацию, вызывало припадки бешенства. Они готовы были снести им головы
и так прямо и говорили: "...Подлость... Измена... Позор... Продажные
душонки..."
Другие, не трогая живых, обрушились на покойников: бесплатные
перепечатки их произведений наводняли рынок. Так, сочинения Мюссе, недавно
ставшие общественным достоянием, по-видимому, расходились в слишком
большом количестве. Собравшиеся требовали энергичного вмешательства
государства, обложения высокими налогами шедевров, чтобы воспрепятствовать
их продаже по сниженным ценам, и не без едкости определяли это как
недобросовестную конкуренцию с современниками.
Вдруг и те и другие умолкли: кто-то назвал цифру отчислений, полученных
авторами от вчерашних спектаклей. Особые восторги вызывала карьера одного
ветерана драматургии, прославившегося в обоих полушариях, - они презирали
его, но еще больше ему завидовали. От доходов авторов перешли к доходам
критиков. Речь зашла о суммах, которые получал (несомненно, чистейшая
клевета!) один из их собратьев, известный рецензент, за хороший отзыв о
каждой премьере в одном из театров на бульварах. Это был честный человек:
раз сторговавшись, он добросовестно выполнял взятые на себя обязательства;
но он был непревзойден (как они уверяли) в искусстве такого прославления
пьесы, которое вело к ее скорейшему снятию со сцены и тем вызывало
необходимость ставить новую. Рассказ (вернее, подсчет гонорара) вызвал
смех, но никого не удивил.
Все это они пересыпали громкими словами, говорили о "поэзии", об
"искусстве для искусства". Под звон золота это звучало, как "искусство для
денег"; барышнические нравы, недавно усвоенные французской литературой,
вызывали негодование Кристофа. Ничего не смысля в денежных вопросах, он
перестал следить за спором; но вот наконец заговорили о литературе, или,
вернее, о литераторах. Кристоф насторожился, услышав имя Виктора Гюго.
Присутствующие затеяли спор о том, был ли Виктор Гюго рогоносцем или
нет. Началось продолжительное обсуждение любовных отношений между
Сент-Бевом и г-жой Гюго. Потом перешли к любовникам Жорж Санд и их
сравнительным достоинствам. Обнюхав все закоулки в домах великих людей,
заглянув в шкафы, перерыв все ящики, критики начинали шарить в альковах.
Больше всего им была по душе поза г-на де Лозена, залезшего под кровать
короля и г-жи Монтеспан - ведь у них процветал культ истории и культ
истины. (Все в то время были приверженцами культа истины.) Сотрапезники
Кристофа делали вид, что они одержимы этим культом истины и что в поисках
ее они не остановятся ни перед чем. Простирая свои исследования не только
на прошлое, но и на настоящее, они с той же страстью к точности и
подробностям разбирали частную жизнь какого-нибудь прославленного
современника. Им были известны мельчайшие обстоятельства таких сцен,
которые обычно происходят без свидетелей. Можно было подумать, что
действующие лица сами спешат снабдить публику точными сведениями о себе из
той же преданности истине.
Испытывая все большую неловкость, Кристоф пробовал заговорить со своими
соседями о чем-нибудь другом. Но никто им не интересовался. Правда,
сначала ему задали несколько расплывчатых вопросов о Германии, - вопросов,
обнаруживших, к его вящему изумлению, полнейшее невежество этих тонких и
по-видимости образованных людей, которые ничего, кроме Парижа, не знали и
не имели понятия об основах своего ремесла; наиболее просвещенные знали
понаслышке несколько громких имен: Гауптман, Зудерман, Либерман, Штраус
Давид, Иоганн или Рихард?), среди которых они лавировали с большой
осторожностью из боязни совершить досадную оплошность. Да и расспрашивали
они Кристофа из вежливости, а не из любопытства - любопытством они не
отличались; они почти не слушали его ответов и торопились вернуться к
парижским темам как наиболее увлекательным для сотрапезников.
Кристоф сделал робкую попытку заговорить о музыке. Ни один из этих
литераторов не был музыкантом. В глубине души они смотрели на музыку как
на низший род искусства. Но ее возраставший за последние годы успех втайне
вызывал у них досаду, а так как музыка была в моде, они притворялись,
будто интересуются ею. Особенно большой шум подняли они вокруг одной новой
оперы; они не прочь были начинать с нее историю музыки вообще или, по
крайней мере, новую музыкальную эру. Идея эта как нельзя лучше отвечала их
невежеству и снобизму, - она избавляла их от труда изучить вез остальное.
Автор этой оперы, парижанин, имя которого Кристоф слышал в первый раз,
перечеркнул, как о нем говорили, все, что было до него, совершенно обновил
и пересоздал музыку. Кристоф встрепенулся. Он рад был поверить появлению
гения. Но гений такого размаха, одним ударом уничтожающий прошлое!.. Черт
побери! Вот молодчина! Да как же это он ухитрился? Кристоф попросил
объяснений. Но его собеседники, которые при всем желании не могли бы
удовлетворить его просьбу, переадресовали назойливого Кристофа к
единственному музыканту из их кружка, известному музыкальному критику
Теофилю Гужару, тут же заговорившему о септимах и ноннах: Кристоф
почувствовал себя в своей сфере. Но Гужар знал музыку приблизительно так
же, как Сганарель знал латынь:
"- ...Вы не знаете по-латыни?
- Нет.
- (Вдохновенно.) Cabricias, arci thuram, catalamus singulariter...
bonus, bona, bonum..." [набор псевдолатинских слов]
Очутившись в обществе человека, который "знал по-латыни", Гужар
благоразумно ретировался в дебри эстетики. Из этого неприступного убежища
он и стал расстреливать Бетховена, Вагнера и все классическое искусство, о
котором до сих пор не было речи; но во Франции нельзя похвалить артиста,
не принеся ему в жертву всех, кто не похож на него. Гужар возвещал
пришествие нового искусства, громя унаследованные от прошлого условности.
Он говорил о музыкальном языке, только что открытом Христофором Колумбом
парижской музыки и совершенно упразднявшем язык классиков - отныне мертвый
язык.
Кристоф, воздерживаясь от оценки гения-обновителя вплоть до
ознакомления с его произведениями, все же насторожился, смущенный этим
музыкальным Ваалом, которому приносилась в жертву вся музыка. Его
оскорбляли такие отзывы о великих мастерах, - он позабыл, что совсем
недавно в Германии он сам еще и не так отзывался о них. Он, который считал
себя там, в Германии, революционером в искусстве, он, который шокировал
всех дерзостью своих суждений и своей прямолинейностью, во Франции с
первых же слов почувствовал себя консерватором. Кристоф вступил в спор, но
тут же доказал свой дурной вкус, ибо, в отличие от благовоспитанных людей,
которые лишь высказывают, но не обосновывают свои взгляды, он выступил как
профессионал, опирающийся на точно установленные факты и сражающий ими
противника. Он не побоялся углубиться в специальную область.
Разгорячившись, он допустил такие интонации, которые могли оскорбить уши
избранного общества, а его аргументы, как и горячность, с какою он их
отстаивал, казались здесь смешными. Критик поспешил малоостроумной шуткой
положить конец скучному спору, и ошеломленный Кристоф убедился, что его
собеседник ровно ничего не смыслит в том предмете, о котором он рассуждал.
Тут о Кристофе окончательно сложилось мнение как о педантичном и отсталом
немце, а музыка его заранее была признана отвратительной. Но зато тридцать
молодых людей с насмешливым взором и склонностью к уловлению смешного
невольно обратили внимание на странную эту фигуру; и в самом деле Кристоф
неуклюже и неистово размахивал худыми руками, в воздухе мелькали его
огромные кулаки, глаза яростно сверкали, а голос подымался до фистулы.
Сильвен Кон задумал угостить своих друзей Кристофом.
Разговор окончательно отклонился от литературы и перешел на женщин.
Правду сказать, это была лишь другая сторона того же предмета, ибо вся их
литература занималась исключительно женщинами, а все их женщины - только
литературой, поскольку они состояли при литературе и при особах писателей.
Заговорили об одной почтенной, известной в парижском свете даме,
женившей любовника на своей дочери, чтобы удержать его при себе. Кристоф
вертелся на стуле и брезгливо морщился. Кон увидел это и, толкнув локтем
соседа, заметил, что рассказ, по-видимому, очень взволновал немца, и тот,
наверное, сгорает от желания познакомиться с этой дамой. Кристоф
покраснел, пробормотал что-то бессвязное и наконец со злостью сказал, что
такую женщину следовало бы высечь. Предложение это было встречено взрывом
гомерического хохота, а Сильвен Кон медоточивым голосом возразил, что
нельзя прикасаться к женщине даже цветком и т.д. и т.д. (В Париже он слыл
паладином Любви.) Кристоф отвечал, что женщина такого склада
просто-напросто сука, а с блудливыми суками одна расправа - кнут.
Раздались шумные протесты. Кристоф заявил, что их учтивость - одно лишь
лицемерие, что меньше всего уважают женщину те, кто больше всего говорит
об уважении к ней, и обрушился на их скандальные сплетни. Ему возразили,
что тут нет ничего скандального, - вещь самая естественная, - и все в один
голос признали героиню истории не только очаровательной женщиной, но и
Женщиной с большой буквы. Немец запротестовал. Сильвен Кон вкрадчивым
тоном спросил его, какою же, по его представлению, должна быть Женщина с
большой буквы. Кристоф почувствовал, что ему расставляют ловушку, но тут
же бросился в нее очертя голову, свято веря в свою правоту. Он принялся
развивать насмешливым парижанам свои взгляды на любовь. Не находя слов, с
трудом их подыскивая, он выуживал из памяти самые несообразные выражения,
говорил глупости, от которых ликовала аудитория, но не смущался, сохраняя
великолепную серьезность и трогательно пренебрегая тем, что был смешон,
ибо не мог же он не видеть, что над ним бесстыдно издеваются. В конце
концов он безнадежно запутался в какой-то фразе, стукнул кулаком по столу
и замолчал.
Попробовали снова вовлечь его в спор, но Кристоф нахмурил брови и
застыл, положив локти на стол, пристыженный и раздраженный. До конца обеда
он не проронил ни слова и раскрывал рот только для еды и питья. Пил он
страшно много, в противоположность всем этим французам, которые едва
прикасались к вину. Сосед коварно поощрял его, подливая в стакан, который
Кристоф, не задумываясь, осушал. Но хотя он и отвык от таких излишеств,
особенно за последние полуголодные недели, держался он крепко и не потешил
компанию смешным зрелищем, на которое здесь рассчитывали. Он только
погрузился в раздумье; на него перестали обращать внимание, думая, что он
осовел от вина. Ему стоило большого напряжения следить за французской
речью, а кроме того, он устал слушать разговоры о литературе и только о
литературе - об актерах, писателях, издателях, закулисных сплетнях и
литературных альковах; вот, оказывается, к чему сводится мир. Он совсем
потерялся среди этих новых лиц и этого пустозвонства, и ему так и не
удалось запечатлеть в памяти ни одной физиономии, ни одной мысли. Его
близорукие глаза рассеянно и задумчиво блуждали по столу, останавливаясь
на присутствующих и словно не видя их. И все же Кристоф видел их - и как
еще видел, - только не отдавал себе в этом отчета. Смотреть глазами
Кристофа означало совсем иное, чем смотреть глазами этих парижан и этих
евреев, чей взгляд выхватывает, точно клювом, лишь мелкие клочки предметов
- мелкие-премелкие - и расклевывает их на части в одно мгновение. Он долго
молча впитывал в себя, как губка, души и лица живых людей и уносил их с
собой. Ему казалось, будто он ничего не видел и ничего не запомнил. А
много времени спустя - через несколько часов, часто через несколько дней,
- оставшись один и уйдя в себя, Кристоф замечал, что он унес с собой все.
Но за ужином он производил впечатление просто увальня-немца,
набивавшего себе брюхо и озабоченного лишь тем, чтобы не проворонить
лакомого куска. Пропуская мимо ушей все разговоры, он услышал только, как
обедающие называли друг друга по фамилии, и спрашивал себя с
настойчивостью пьяного, почему у большинства этих французов иностранные
фамилии: фламандские, немецкие, еврейские, левантийские, англо- или
испано-американские...
Он не заметил, как встали из-за стола, и продолжал сидеть, мечтая о
прирейнских холмах, о густых лесах, нивах, заливных лугах, о старушке
матери. Несколько обедавших еще разговаривали, стоя в другом конце зала.
Большинство разошлось. Наконец поднялся и он и, ни на кого не глядя,
двинулся за пальто и шляпой, висевшими у входа. Он оделся и собирался
уйти, не попрощавшись, как вдруг в приоткрытую дверь заметил в соседнем
кабинете предмет, завороживший его, - рояль. Много времени он не
прикасался к музыкальному инструменту. Он вошел, любовно погладил клавиши,
сел, как был - в шляпе и пальто, - и начал играть, совершенно забыв, где
находится. Он не заметил, как в комнату прокрались два человека послушать
его игру. Один был Сильвен Кон, страстный любитель музыки, бог ведает
почему, так как он ничего в ней не понимал и одинаково любил и хорошую и
плохую. Другой - музыкальный критик Теофиль Гужар. С ним дело обстояло
проще: он и не понимал и не любил музыки, но это ничуть не мешало ему
рассуждать о ней. Нет более свободного ума, чем ум, не обремененный
никакими знаниями, ибо, когда ты не знаешь того, о чем говоришь, то тебе
совершенно безразлично - сказать то или другое.
Теофиль Гужар был крупный мужчина, широкоплечий и мускулистый, с черной
бородкой, с густыми волосами, ниспадавшими завитушками на лоб, покрытый
глубокими невыразительными морщинами, с квадратным, неправильной формы
лицом, точно грубо вытесанным из дерева, короткорукий, коротконогий, с
жирной грудью: ни дать ни взять овернский дровяник или грузчик. Манеры у
него были вульгарные, речь заносчивая. В музыку он вошел через двери
политики, которая в те времена была во Франции единственным средством
выдвинуться. Он пристроился к министру, своему земляку, открыв какое-то
отдаленное родство или свойство с ним, - как говорится, "племянник
побочного сына нашего аптекаря". Но министры не вечны. Когда положение
патрона пошатнулось, Теофиль Гужар поспешил покинуть тонущий корабль,
унеся с собой все, что можно было захватить, и в первую очередь - знаки
отличия, ибо он обожал славу. Устав от политики, в которой он начал
получать с некоторых пор довольно ощутительные щелчки, отдуваясь и за
своего патрона, Гужар принялся искать какую-нибудь тихую заводь, где можно
было бы причинять неприятности другим, самому им не подвергаясь. Всего
естественнее было заняться критикой. Как раз в то время освободилось место
музыкального критика в одной большой парижской газете. Занимавший его
молодой талантливый композитор был уволен, ибо упорно говорил об авторах и
их произведениях то, что думал. Гужар никогда не интересовался музыкой и
совершенно не знал ее, и его пригласили без колебаний. Редакции надоело
возиться с компетентными людьми; с Гужаром по крайней мере нечего было
опасаться: он не имел смешной привычки держаться за свое мнение, всегда
был к услугам редакции, всегда готов был в угоду ей разругать и
расхвалить. А что он не музыкант - это не так важно. Во Франции все
достаточно разбираются в музыке. Гужар быстро приобрел необходимые
сведения, и весьма простым способом: в концертах он садился рядом с
каким-нибудь хорошим музыкантом, по возможности - с композитором, и
выспрашивал его мнение об исполнявшихся вещах. Несколько месяцев такой
выучки оказалось вполне достаточно для овладения ремеслом: птенец
оперился. Правду говоря, орел из него не вышел, и бог ведает, какую только
чепуху не плел Гужар в своей газете, да еще с каким апломбом! Он слушал и
читал как попало, все путалось в его неповоротливом мозгу, но он
самоуверенно поучал других; статьи его были пересыпаны каламбурами и
пропахли воинствующим педантизмом: по складу ума это был типичный классный
наставник. Время от времени он получал жестокий отпор; в таких случаях он
не подавал признаков жизни и воздерживался от возражений. Он был и большим
хитрецом, и грубияном, наглым или льстивым, смотря по обстоятельствам. Он
расшаркивался перед "нашими дорогими мэтрами", занимавшими положение или
пользовавшимися официальной славой (иного способа верно оценить заслуги в
области музыки он не знал). С остальными он обходился пренебрежительно и
эксплуатировал голодную братию. Словом, был не дурак.
Несмотря на приобретенный авторитет и репутацию, он отдавал себе отчет
в том, что ничего не смыслит в музыке, и чувствовал, что Кристоф знает ее
отлично. Не собираясь признаваться в этом, он все же проникся к Кристофу
уважением. Теперь он слушал его игру и с сосредоточенным, глубокомысленным
видом силился хоть что-то понять, но мыслей не было, - он совершенно не
разбирался в этом тумане звуков, однако кивал головой с видом знатока,
соразмеряя свои знаки одобрения с подмигиваниями Сильвена Кона, которому
стоило огромного труда сохранять спокойствие.
Наконец Кристоф, сознание которого мало-помалу освобождалось от винных
и музыкальных паров, почувствовал - вернее, угадал - разыгрывавшуюся за
его спиной пантомиму; обернувшись, он увидел обоих любителей искусства.
Они тотчас же бросились к нему и стали энергично трясти его руки: Сильвен
Кон, захлебываясь, божился, что Кристоф играет, как бог, а Гужар с важным
видом утверждал, что у него левая рука Рубинштейна, а правая Падеревского
(если только не наоборот). Оба в один голос заявили, что такой талант не
должен оставаться под спудом, и взялись явить его миру. А для начала оба
рассчитывали извлечь из него побольше славы и выгод для себя.
Сильвен Кон пригласил Кристофа с завтрашнего же дня приходить к нему,
любезно предоставив к его услугам свой великолепный рояль, стоявший без
всякого употребления. Кристоф, изголодавшийся по музыке, не заставил себя
упрашивать и воспользовался приглашением.
В первые вечера все шло хорошо. Кристоф отдавался радости игры, а Кон,
решив проявить деликатность, не мешал ему наслаждаться. Он и сам искренне
наслаждался. В силу какой-то странности, наблюдающейся, впрочем, нередко,
человек этот, совсем не музыкант, не художник, с черствым, чуждым всякой
поэзии и подлинной доброты сердцем, поддавался чувственному воздействию
музыки: он не понимал ее, но сладострастно упивался звуками. К несчастью,
он не мог сидеть молча. Когда Кристоф играл, ему непременно нужно было
громко говорить. Он то сопровождал игру напыщенными возгласами, подражая
концертным снобам, то начинал рассуждать самым нелепым образом. Тогда
Кристоф стучал по роялю и заявлял, что так он играть не может. Кон пытался
замолчать, но это было выше его сил: спустя мгновение он уже опять
посмеивался, стонал, насвистывал, притопывал, напевал, подражал звукам
разных инструментов. А по окончании пьесы он должен был во избежание
разрыва сердца непременно поделиться с Кристофом своими дурацкими
соображениями.
Он являл собой любопытную смесь германской сентиментальности,
парижского пустословия и лично ему присущего самодовольства. Тут были и
жеманно-изысканные суждения, и причудливые сравнения, и непристойности,
прямая похабщина, околесица, несуразности. Желая похвалить Бетховена, он
вдруг представлял его любострастным распутником. Квартет до-диез-минор
казался ему выражением очаровательной дерзости. Возвышенное адажио Девятой
симфонии напоминало ему Керубини. После трех отрывистых ударов, которыми
начинается Пятая симфония, он кричал: "Не входите. Я не один". Он
восхищался битвой в Героической симфонии, потому что ему слышалось в ней
пыхтенье автомобиля. И всегда, поясняя прослушанное, он ссылался на
возникавшие у него образы, притом самые вздорные, ни с чем не сообразные.
Было непонятно, как мог он любить музыку. Однако он любил музыку, и при
исполнении некоторых страниц, которые он толковал самым идиотским образом,
на глазах у него навертывались слезы. Но, умилившись отрывком из Вагнера,
он барабанил на рояле галоп Оффенбаха или после оды "К радости" напевал
какую-нибудь навязшую в зубах шансонетку. Тут Кристоф вскакивал и вопил от
ярости. Но эти несуразности Сильвена Кона еще можно было терпеть, -
гораздо хуже бывало, когда он тужился сказать что-нибудь глубокомысленное
и утонченное, когда хотел блеснуть перед Кристофом, то есть когда говорил
не Сильвен Кон, а Гамильтон. В такие минуты Кристоф метал на него пылающие
ненавистью взгляды и сокрушал холодными, оскорбительными замечаниями,
задевавшими самолюбие Гамильтона: музыкальные сеансы часто заканчивались
ссорой. Но на Другой день Кон все забывал, а Кристоф, коривший себя за
несдержанность, считал своим долгом помириться.
Все это были бы пустяки, если бы Кон не вздумал приглашать приятелей
послушать Кристофа. Он испытывал потребность хвастнуть своим музыкантом. В
первый раз, застав у Кона не то трех, не то четырех молоденьких евреев и
его любовницу, высокую, намазанную, глупую, как пробка, девицу,
повторявшую дурацкие каламбуры и подолгу рассказывавшую о том, что она
сегодня ела, но считавшую себя музыкальной на том основании, что каждый
вечер показывала свои ляжки в очередном обозрении варьете, Кристоф
насупился. В следующий раз он напрямик заявил Сильвену Кону, что не станет
больше у него играть. Сильвен Кон поклялся всеми богами, что никого не
будет приглашать. Однако он продолжал украдкой звать гостей и прятал их в
соседней комнате. Конечно, Кристоф в конце концов заметил это и,
взбешенный, ушел - больше он уже к нему не приходил.
Все же в силу необходимости он был любезен с Коном, ибо тот знакомил
его с космополитическими семьями и доставлял ему уроки.
Теофиль Гужар тоже через несколько дней разыскал Кристофа в его конуре.
Он ничуть не был шокирован тем, что нашел его в столь жалкой обстановке.
Напротив, он был очарователен. Он сказал Кристофу:
- Я подумал, что вам приятно будет послушать музыку, а у меня всюду
даровые места - вот я и заехал за вами.
Кристоф пришел в восторг. Он был польщен таким вниманием и стал
рассыпаться в благодарностях. Гужар оказался совсем не такой, каким он его
видел в первый вечер. С глазу на глаз он сбрасывал с себя спесь, держался
по-приятельски, даже застенчиво, готов был поучиться у других. И только в
обществе он мгновенно напускал на себя величественный вид и начинал
вещать. Впрочем, в своем желании поучиться он всегда преследовал
практические цели. К тому, что не успело еще стать злобой дня, он не
проявлял ни малейшего интереса. В данный момент ему хотелось узнать мнение
Кристофа об одной полученной им партитуре, о которой он должен был
высказаться, и он находился в затруднении, так как с трудом читал ноты.
Они вместе отправились на симфонический концерт. В том же здании
помещался кафешантан, вход был общий. Тесный извилистый коридор вел в зал
без боковых дверей; духота была страшная; узкие стулья сдвинуты слишком
плотно; часть публики стояла, загораживая все проходы, - чисто французское
неумение устраиваться удобно. Некто, по-видимому снедаемый неисцелимой
скукой, галопом дирижировал симфонией Бетховена, словно торопясь поскорее
кончить. Долетавшие из смежного кафешантана завывания "танца живота"
врывались в похоронный марш Героической симфонии. Публика все прибывала, с
шумом усаживалась, наставляла во все стороны бинокли. Но, не успев
усесться, тут же начинала расходиться. Кристоф напрягал все силы, чтобы
следить за музыкой среди этой толчеи, и ценою больших усилий достиг того,
что стал слушать с удовольствием (оркестр оказался очень недурной, а
Кристоф долгое время был лишен симфонической музыки), как вдруг в разгаре
концерта Гужар взял его под руку и сказал:
- Будет. Пойдем теперь на другой концерт.
Кристоф нахмурил брови, но без возражений последовал за своим вожатым.
Проехав пол-Парижа, они прибыли в другой зал, где пахло конюшней; здесь в
свободные часы давали феерии и пьесы для народа (музыка в Париже находится
на положении бедных рабочих, снимающих комнату вдвоем: когда один встает,
другой ложится на еще теплую постель). И, понятно, та же духота; со времен
Людовика XIV французы считают свежий воздух вредным для здоровья; поэтому
гигиенические условия парижских театров таковы, что в них, как некогда в
Версале, невозможно дышать. Благородный старец с жестами укротителя
спускал с цепи очередной акт вагнеровской оперы; несчастное это животное -
оперный акт - похоже было на льва в зверинце, ослепленного огнями рампы,
которого приходится стегать хлыстом, дабы напомнить ему, что он все же
лев. Дебелые ханжи и щупленькие дурочки с улыбкой на губах любовались
представлением. После того как лев прошелся на задних лапах, укротитель
раскланялся, и оба были награждены шумными рукоплесканиями публики, Гужар
вознамерился потащить Кристофа на третий концерт. Но на сей раз Кристоф
крепко вцепился в