Главная » Книги

Роллан Ромен - Жан-Кристоф (том 2, кн.5), Страница 6

Роллан Ромен - Жан-Кристоф (том 2, кн.5)


1 2 3 4 5 6 7 8 9

кажем так: нравственно здоровый человек чутьем узнает врага и занимает оборонительную позицию.
  В противоположность Кристофу Леви-Кэр представлял дух иронии и разложения, дух, который мягко, вежливо, исподтишка подкапывался под все великое, что было в умиравшем старом обществе: под семью, брак, религию, родину; в искусстве - под все мужественное, чистое, здоровое, народное; под всякую веру в идеи, в чувства, в великих людей, в человека. В основе мышления этих людей лежало то чисто механическое удовольствие, которое получают они от анализа ради анализа - какая-то животная потребность подтачивать мысль, инстинкт могильного червя. И наряду с этим идеалом грызуна на ниве культуры - чувственность проститутки и синего чулка одновременно, ибо у него все было или становилось литературой. Все служило ему литературной темой: его успехи у женщин, собственные пороки и пороки друзей. Он писал романы и пьесы, где с большим мастерством рассказывал об интимной жизни своих родных и знакомых, о своих собственных похождениях и связях, в числе прочих и о связи с женой своего лучшего друга; портреты были сделаны с большим искусством; все хвалили сходство: и публика, и жена, и друг. Добившись признаний или благосклонности женщины, он не мог не рассказать об этом в очередной книге. Казалось бы, подобная нескромность должна была внести холодок в его отношения с партнершами. Ничуть не бывало: они даже не очень смущались; для виду, правда, сердились, но в глубине души были в восторге, что прохожие увидели их совсем голыми; раз с них не сняли маску, стыдливость их была спокойна. Автор не вносил в свои сплетни никакого оттенка мстительности, даже, пожалуй, не вносил вкуса к скандалу. Он был не худшим сыном и не худшим любовником, чем обыкновенные люди. В тех самых главах, где он бесстыдно разоблачал своего отца, мать и любовницу, были страницы, где он говорил о них с поэтической нежностью и теплотой. Он и вправду питал большую привязанность к своей семье, но у людей его породы нет потребности уважать то, что они любят; наоборот: сильнее всего они любят то, что могут немного презирать, - предмет их привязанности кажется им тогда более близким, более человечным. Менее чем кто-либо они способны понять, что такое героизм и особенно - что такое чистота. Они смотрят на эти качества чуть ли не как на проявление фальши или умственной слабости. Само собой разумеется, они глубоко убеждены, что лучше всех понимают героические образы в искусстве, а потому судят о них с бесцеремонностью близких родственников.
  Леви-Кэр пришелся как нельзя более ко двору в обществе наивничающих развратниц из богатой и праздной буржуазии. Для них он был компаньонкой, чем-то вроде распутной служанки, ничем не связанной и более опытной, чем они, просвещавшей их и являвшейся для них предметом зависти. С ним они не стеснялись и, держа в руке светильник Психеи, с любопытством разглядывали голого андрогина, любезно предоставлявшего себя в их распоряжение.
  Кристоф не мог взять в толк, как это Колетта, девушка, по-видимому, тонко чувствующая и трогательно стремящаяся избегнуть разлагающего влияния своей среды, находит удовольствие в таком обществе... Кристоф не был психологом. Люсьен Леви-Кэр в этом отношении был выше его на сто голов. Кристоф был поверенным Колетты; но сама Колетта была поверенной Люсьена Леви-Кэра. Преимущество неоценимое. Женщине всегда приятно думать, что она имеет дело с мужчиной, который слабее ее. Таким образом она удовлетворяет и наихудшие свои наклонности и то, что в ней есть самого лучшего, - инстинкт материнства. Люсьен Леви-Кэр хорошо это знал; одно из самых верных средств тронуть женское сердце - задеть эту таинственную струну. Кроме того, Колетта чувствовала себя слабой, довольно малодушной и, хотя сознавала, что ее инстинкты не очень ее красят, однако вовсе не желала с ними расставаться. Слушая рассчитанно дерзкие признания своего друга, она с удовольствием убеждалась, что и все прочие не лучше ее и что надо принимать человеческую природу, как она есть. Поэтому она со спокойной совестью отказывалась от борьбы со слишком приятными наклонностями и позволяла себе еще одну роскошь: утверждать, что она права и что мудрость не в том, чтобы возмущаться, а в том, чтобы быть снисходительной к слабостям, которых - увы! - одолеть нельзя. Практическое применение подобной мудрости не могло быть слишком обременительным.
  Для человека, умеющего смотреть на жизнь безмятежным взором, постоянный контраст, существующий в обществе между крайней утонченностью внешней культуры и бесстыдным скотством, придает жизни какую-то пряную остроту. В каждом салоне, если только он не выставка ископаемых и окаменелостей, можно наблюдать два пласта, два слоя разговоров, лежащих на разной высоте: в одном, доступном слуху всех, ведут беседу умы; в другом, различаемом лишь немногими, хотя гораздо более громком, ведут беседу инстинкты, скоты. Эти два слоя часто противоречат друг другу. В то время как умы обмениваются условной монетой, тела говорят: Желание, Неприязнь, чаще: Любопытство, Скука, Отвращение. Хотя зверь уже укрощен веками цивилизации и затравлен, как жалкие львы в клетке зверинца, он все же не перестает мечтать о подходящей для себя добыче.
  Но Кристоф не поднялся еще до того умственного бескорыстия, которое приходит лишь с возрастом, когда умолкают страсти. Он отнесся слишком серьезно к роли советчика Колетты. Она просила у него помощи; и вот на его глазах она беззаботно идет навстречу опасности. Поэтому он перестал скрывать свои враждебные чувства к Люсьену Леви-Кэр. Люсьен сначала принял по отношению к Кристофу позу безупречной и иронической вежливости. Он тоже почуял врага, однако не считал его опасным; он незаметно, но тонко высмеивал его. Он, конечно, предпочел бы добиться поклонения Кристофа, что обеспечило бы добрые отношения между ними; но именно этого-то он и не мог добиться: он это чувствовал, ибо Кристоф не владел искусством притворяться. Люсьен Леви-Кэр постепенно перешел от чисто отвлеченного соперничества мысли к тщательно замаскированной мелкой личной войне, трофеем которой должна была стать Колетта.
  Между двумя своими друзьями Колетта тщательно соблюдала равновесие. Ее привлекали нравственное превосходство и талант Кристофа, но привлекали и забавная безнравственность и остроумие Люсьена Леви-Кэра, доставлявшие ей больше удовольствия. Кристоф не скупился на поучения, и она выслушивала их с трогательной покорностью, которая его обезоруживала. Колетта была девушка довольно добрая, правда скорее из слабости, по мягкосердечию, однако прямоты ей недоставало. Она играла комедию, притворяясь единомышленницей Кристофа. Она хорошо знала цену такому другу, как Кристоф, но не желала приносить жертв ничему и никому, она хотела для себя только удобств и удовольствий. Поэтому она скрывала от Кристофа, что по-прежнему принимает Люсьена Леви-Кэра; она лгала с очаровательной непринужденностью светских молодых женщин, которые с детства упражняются в полезном искусстве сохранять всех своих друзей, всем быть приятной. В оправдание себе она говорила, что не хочет огорчать Кристофа; на самом деле она лгала, ибо знала, что он прав, а ей хотелось делать то, что ей нравится, не ссорясь, однако, с ним. Кристоф догадывался об этих хитростях; он журил ее и бранился. Она продолжала играть мучимую раскаянием, ласковую и немного печальную девочку и строила ему нежные глазки - feminae ultima ratio [последний аргумент женщины (лат.)]. Колетта искренне огорчалась при мысли, что может потерять дружбу Кристофа; она старалась быть обаятельной и серьезной; и на некоторое время ей удавалось его обезоружить. Но рано или поздно должен был наступить конец. К раздражению Кристофа примешивалась некоторая доля бессознательной ревности. А к лукавству Колетты - крошечная, совсем крошечная капелька любви. Тем более бурный готовился разрыв.
  Однажды, уличив Колетту во лжи, Кристоф потребовал, чтобы она сделала окончательный выбор между Леви-Кэром и им. Она попробовала увернуться, но потом заявила, что вправе водить дружбу, с кем ей заблагорассудится. Возражать было нечего, и Кристоф понял, что он смешон; но он сознавал также, что его требовательность проистекает не из эгоизма: ему хотелось ее спасти, хотя бы вопреки ее воле. И он довольно неуклюже продолжал допытываться. Но она отказалась дать ответ.
  - Значит, Колетта, вы не хотите, чтобы мы были друзьями? - спросил он.
  - О нет! - отвечала она. - Мне будет очень тяжело лишиться вашей дружбы.
  - Но вы не пожертвовали бы ничем ради нее?
  - Не пожертвовала бы? Какое нелепое слово! Зачем надо жертвовать одним ради другого? Что за глупые христианские идеи! Право, вы, сами того не сознавая, превратились в старого клерикала.
  - Очень может быть, - ответил Кристоф. - Для меня - либо то, либо другое. Между добром и злом у меня нет середины, даже толщиной в волосок.
  - Да, я знаю, - сказала она. - За это я вас и люблю. Очень люблю, уверяю вас, но...
  - Но вы и его очень любите?
  Она засмеялась и, бросив на Кристофа самый нежный взгляд, самым сладким голосом попросила:
  - Останьтесь!
  Он готов был уступить и на сей раз. Но вошел Люсьен Леви-Кэр, и его встретили тот же нежный взгляд и тот же сладкий голосок. Кристоф молча поглядел на комедию, разыгрываемую Колеттой, и ушел с твердым намерением порвать с ней. Ему было грустно. Как это глупо - вечно привязываться и вечно попадаться в ловушку!
  Возвратясь домой и машинально перебирая книги, он от нечего делать раскрыл Библию и прочитал:
  "...И сказал Господь: за то, что дочери Сиона надменны, и ходят, подняв шею и обольщая взорами, и выступают величавой поступью, и гремят цепочками на ногах.
  Оголит Господь темя дочерей Сиона, и обнажит Господь срамоту их".
  Он расхохотался, вспомнив об уловках Колетты, и лег спать в отличном расположении духа. И тут он подумал, как глубоко, должно быть, проникла в его сознание парижская зараза, если чтение Библии вызывает в нем смех. Но это не помешало ему в постели повторять слова приговора, изреченного великим судьей и насмешником, и он старался представить себе головку своей юной приятельницы после свершения этого приговора. Посмеявшись тихим детским смехом, он уснул. И перестал думать о своем новом горе. Одним больше, одним меньше... Он уже начинал привыкать.
  Он по-прежнему давал Колетте уроки музыки, но теперь всячески отклонял ее попытки возобновить дружеские беседы. Как ни огорчалась, как ни дулась она, к каким ни прибегала маневрам, он упорно стоял на своем. Отношения их испортились. Она под разными предлогами стала откладывать уроки. Он же уклонялся от приглашений на вечера Стивенсов.
  Ему надоело парижское общество, стала невыносимой эта пустота, эта праздность, нравственная немощь, неврастения, беспричинная и бесцельная сверхкритика, убивающая самое себя. Он недоумевал, как целый народ может жить в этой затхлой атмосфере искусства для искусства и наслаждения ради наслаждения. Однако народ этот жил, был когда-то великим и играл еще довольно заметную роль в мире; во всяком случае, такое создавалось впечатление. Где же этот народ черпал силу жить? Ведь он не верил ни во что - ни во что, кроме наслаждения...
  Однажды, когда Кристоф, погруженный в такие мысли, шел по улице, ему встретилась ревевшая толпа молодых мужчин и женщин, которые впряглись в коляску, где сидел старый священнослужитель, раздавая благословения направо и налево. Немного подальше он увидел, как французские солдаты взламывали ударом топора двери церкви, а какие-то господа с орденами отбивались от них стульями. Тут Кристоф подумал, что французы, оказывается, еще во что-то верят, - хотя неизвестно во что. Ему объяснили, что это государство отделяется от церкви после столетия совместной жизни, а так как церковь не желает уходить по доброй воле, то государство, пользуясь своим правом и силой, выбрасывает ее за дверь. Кристоф нашел этот способ действий не слишком любезным, но ему до такой степени надоела анархическая всеядность парижских литераторов и художников, что он с удовольствием смотрел на людей, которые готовы были подставить себя под удары ради своих убеждений, пусть самых нелепых.
  Присмотревшись получше, он увидел, что таких людей во Франции много. Политические газеты сражались между собой, как герои Гомера: ежедневно печатали призывы к гражданской войне. Правда, все это ограничивалось словами и до рукопашной доходило редко. Однако не было недостатка и в простачках, весьма склонных применять на деле преподанную им мораль. И по временам Франция становилась свидетельницей любопытных сцен: целые департаменты выражали желание отделиться от Франции, солдаты дезертировали полками, префектуры пылали, конные сборщики податей предводительствовали отрядами жандармов, крестьяне вооружались косами и ставили на паперти котлы с кипятком, чтобы дать отпор вольнодумцам, взламывавшим церкви во имя свободы, радетели о народном благе влезали на деревья и держали оттуда речи к винодельческим провинциям, которые восставали против провинций, изготовлявших спирт. Миллионы этих французов так долго грозили друг другу кулаками, так надсаживали глотки, что в конце концов то там, то сям начинали как следует тузить друг друга. Республика заискивала перед народом, а потом избивала его. Народ иногда карал сынов народа - офицеров и солдат. Так одна сторона доказывала другой превосходство своих убеждений и своих кулаков. Кто следил за этим издали, по газетам, мог подумать, что Франция откатилась на несколько веков назад. И Кристоф обнаружил, что Франция - скептическая Франция - была страной фанатиков. Но фанатиков какого толка? Вот этого он не мог постичь. За или против религии? За или против разума? За или против родины? Франция была страной фанатиков всех толков. Казалось, что они фанатичны ради удовольствия быть таковыми.
  Однажды вечером Кристоф заговорил об этом с
  одним депутатом-социалистом, которого он иногда встречал в салоне Стивенсов. Хотя Кристоф уже не раз беседовал с ним, он и не подозревал, кто его собеседник: до сих пор они говорили только о музыке. С изумлением узнал он, что этот светский человек был лидером крайней политической партии.
  Ашиль Руссен был красивый краснощекий мужчина с белокурой бородкой, сильно картавивший, приветливый. Но, несмотря на известное изящество, в нем, особенно в его манерах, чувствовались вульгарность и недостаток воспитания: он чистил в обществе ногти, имел простонародную привычку, разговаривая, хватать собеседника за отворот сюртука, брать его под руку; был большой любитель поесть и выпить, покутить, посмеяться, в чем сказывалась жадность до жизненных благ, свойственная некоторым выходцам из низов, ринувшимся к власти; гибкий, ловко преображавшийся в зависимости от среды и собеседника, в меру экспансивный, умевший слушать и на лету схватывать чужую мысль; в общем, симпатичный, умный, всем интересовавшийся - по природной и благоприобретенной склонности, а также из тщеславия; честный - в той мере, в какой собственные интересы не требовали отречения от этой добродетели или же когда было опасно поступиться ею.
  У него была довольно красивая супруга, высокая, хорошо сложенная, широкоплечая женщина, со стройной, слишком стянутой талией, как того требовали роскошные туалеты, чересчур рельефно обрисовывавшие ее пышные округлости; лицо, обрамленное вьющимися черными волосами; большие черные глаза навыкате; немного выдающийся подбородок. В общем, она была миловидна, если бы ее не портило слишком крупное лицо со сложенным сердечком ртом и присущее многим близоруким непрерывное моргание. Походка у нее была деланная, вприпрыжку, как у трясогузки, речь жеманная; при всем том очень обходительная и любезная дама. Она происходила из богатой купеческой семьи, была свободна от предрассудков, добродетельна и свято соблюдала бесчисленные светские обязанности, не говоря уже о тех, которые она добровольно взяла на себя. Следуя своим артистическим и благотворительным склонностям, она завела приемы, насаждала искусство в народных университетах, участвовала в филантропических обществах, занималась детской психологией, - и все это без увлечения, без глубокого интереса, по врожденной доброте, повинуясь веяниям времени и из безобидного педантизма молодой образованной женщины, как будто отвечающей урок у доски и считающей делом чести знать заданное назубок. У нее была потребность чем-то занять себя, но не было потребности интересоваться предметом своих занятий. Таков тип женщин, снедаемых лихорадкой деятельности: они не расстаются с вязанием, точно от безостановочного и никому не нужного движения их спиц зависит спасение мира. Кроме того, она, подобно "вязальщицам", была исполнена мелкого тщеславия порядочной женщины, подающей своим поведением пример всем прочим.
  Депутат относился к жене с презрительной нежностью. Он не ошибся в выборе: с ней было и приятно и спокойно. Она была красива, щедро дарила ему супружеские радости, и он не требовал от нее ничего больше, так же как и она от него ничего больше не требовала. Он любил ее и изменял ей. Она мирилась с этим, лишь бы не посягали на причитающуюся ей долю. Может быть, она даже находила в этом известное удовольствие. Она была спокойна и чувственна. Натура одалиски.
  У них было двое прелестных ребятишек четырех и пяти лет, которыми она в качестве примерной матери занималась с тем же ласковым и холодным вниманием, с каким следила за политической деятельностью своего мужа и последними новинками моды и искусства. Получалась довольно причудливая для этого круга смесь передовых идей, ультрадекадентского искусства, светской суеты и мещанской чувствительности.
  Они пригласили Кристофа бывать у них. Г-жа Руссен считалась хорошей музыкантшей и премило играла на рояле; у нее было мягкое и уверенное туше; садясь за инструмент, она наклоняла голову и, не отрывая глаз от клавишей, высоко подбрасывала руки при каждом ударе, - чем-то она напоминала клюющую зерно курицу. Несмотря на незаурядные способности и довольно солидное по сравнению с большинством француженок музыкальное образование, она относилась с глубочайшим равнодушием к внутреннему смыслу музыкальных произведений: музыка была для нее сменой нот, ритмов и нюансов, которые она слушала или воспроизводила механически точно; души в музыке она не искала, так как и сама прекрасно обходилась без души. Эта любезная, неглупая и простая женщина, всегда готовая оказать услугу, отнеслась к Кристофу так же приветливо, как ко всем своим знакомым. Кристоф не чувствовал к ней особой признательности; она не привлекала его, - он просто не замечал ее существования. Может быть, он бессознательно не прощал ей снисходительности, с какой она делила мужа с его любовницами, - ведь не могла же она не знать о его похождениях. Пассивность Кристоф считал самым ненавистным из всех пороков.
  С Ашилем Руссеном он сошелся ближе. Руссен любил музыку, как и другие искусства, по-своему - грубовато, но искренне. Он хвалил симфонию с таким видом, словно держал ее в своих объятиях. Образование у него было самое поверхностное, но он умел показать товар лицом; в этом отношении он немало почерпнул у жены. Кристоф сразу привлек внимание Руссена, - он видел в молодом музыканте такого же энергичного плебея, каким был сам. Притом ему было интересно понаблюдать за этим чудаком (он вообще с ненасытным любопытством наблюдал за людьми) и узнать, какое впечатление на него произвел Париж. Прямота и грубость замечаний Кристофа забавляли его. Он был в достаточной мере скептиком, чтобы признать их правильность. Немецкое происхождение Кристофа ничуть не смущало Руссена. Наоборот, он гордился тем, что стоит выше таких предрассудков, как отечество. А в общем он был искренне "человечен" (это было его основное достоинство), - он питал симпатию ко всему человеческому. Но это не мешало ему сохранять твердую уверенность в превосходстве всего французского - старая раса, старая культура - над немцами и подсмеиваться над ними.
  Кристоф встречался у Ашиля Руссена с другими политическими деятелями, вчерашними или завтрашними министрами. Он очень охотно поговорил бы с каждым из них в отдельности, если бы эти знаменитости удостоили его такой чести. Вопреки широко распространенному мнению, он находил их общество более интересным, чем общество знакомых ему литераторов. Они обладали более живым умом, им не были чужды интересы, волновавшие человечество. Блестящие говоруны, в большинстве - южане, все они были поразительно поверхностны, и эта черта роднила их с писателями. Само собой разумеется, они были почти круглыми невеждами в искусстве, особенно иностранном, но полагали, что знают в нем толк, а некоторые из них по-настоящему любили искусство. По своему составу иные кабинеты министров напоминали кружки любителей литературы при некоторых парижских журнальчиках. Один писал пьесы. Другой пиликал на скрипке и был отчаянным вагнерианцем. Третий малевал натюрморты. И все без исключения собирали картины импрессионистов, читали декадентские книжки, кокетничали своей склонностью к ультрааристократическому искусству, столь враждебному их убеждениям. Кристофу было неловко видеть, как министры-социалисты или радикалы-социалисты, эти апостолы обездоленных классов, строят из себя знатоков по части утонченных наслаждений. Конечно, они вправе были поступать, как им угодно, но Кристоф находил их поступки не особенно честными.
  Но забавнее всего было то, что эти люди, в частных беседах - скептики, сенсуалисты, нигилисты, анархисты, переходя к действию, тотчас становились фанатиками. Эти парижские вольнодумцы, едва очутившись у власти, превращались в маленьких восточных деспотов; их охватывала мания всем управлять, на все накладывать свою лапу; ум у них был скептический, но темперамент тиранов. Уж слишком велик был соблазн. Иметь в своем распоряжении чудовищный чиновничий аппарат администрации, созданный некогда величайшим из деспотов, - и не злоупотреблять своей властью! В результате получилась своего рода республиканская империя, с примесью, в последние годы, какого-то атеистического католицизма.
  В течение некоторого времени политики притязали на владычество только над плотью - проще сказать, над имуществом: души они оставляли в покое, ибо таковые нельзя превратить в наличные деньги. С другой стороны, душа не занимается политикой: считалось, что она выше или ниже политики; политика рассматривалась во Франции как прибыльная, но малопочтенная отрасль торговли и промышленности; интеллигенты презирали политических деятелей, политические деятели презирали интеллигентов. Однако недавно произошло сближение, а затем был даже заключен союз между политиками и худшими представителями интеллигенции. Новая сила выступила на сцену, присвоив себе неограниченную власть над умами: это были антиклерикалы. Они договорились с другой силой - властями, увидевшими в них усовершенствованный механизм политического деспотизма. Они стремились не столько разрушить церковь, сколько заменить ее - и действительно, они образовали церковь Свободной Мысли, у которой был свой катехизис и свои обряды, свои крестины, свои таинства причастия, брака, свои поместные, областные и даже вселенские соборы в Риме. Неописуемо шутовское зрелище представляли собой эти тысячи жалких баранов, которым непременно требовалось собираться в стада, дабы "мыслить свободно"! Правда, их свободомыслие заключалось в запрещении, во имя Разума, свободно мыслить другим, ибо они верили в Разум, как католики в Пресвятую Деву, подобно им не подозревая, что Разум, так же как и Дева, сам по себе ничто и что черпать нужно из другого источника. И подобно тому как у католической церкви была своя армия монахов и конгрегации, которые исподтишка вливали яд в кровь нации и уничтожали всякое проявление враждебной им Жизни, так и у антикатолической церкви были франкмасоны, главная ложа которых. Великий Восток, вела точный учет всех секретных донесений, ежедневно поступавших туда со всех концов Франции от ревностных доносчиков. Республиканское государство втайне поощряло святой сыск этих нищенствующих монахов и этих иезуитов Разума, которые терроризировали армию, высшую школу и все государственные учреждения, и не замечало, что под видом служения ему свободомыслящая братия намеревалась подменить собой государство и незаметно установить атеистическую теократию, ни в чем не уступающую теократии парагвайских иезуитов.
  Кристоф встречал у Руссенов кое-кого из этих ханжей. Они состязались друг с другом в провозглашении фетишей. В данное время они ликовали по поводу того, что добились удаления распятия из судебных залов. Они воображали, будто уничтожили религию, уничтожив несколько кусков дерева. Другие завербовали в свои ряды Жанну д'Арк вместе с ее хоругвью Девы, изъяв ее у католиков. Один из отцов новой церкви, генерал, воевавший с французами иного церковного толка, произнес антиклерикальную речь в честь Верцингеторикса: он прославлял в лице галльского вождя, которому антиклерикалы соорудили памятник, дитя народа и первого бойца Франции против Рима (читай - римской церкви). Морской министр, желая оздоровить дух флота и заодно взбесить католиков, назвал один броненосец "Эрнестом Ренаном". Другие свободные умы занялись оздоровлением искусства. Они подчищали классиков XVII века, не допуская, чтобы имя божье пятнало басни Лафонтена. Они изгоняли это имя даже из классической музыки; Кристоф слышал, как один старый радикал ("Быть радикалом в старости, - говорил Гете, - это верх глупости") негодовал, что в народном концерте осмелились исполнить духовные Lieder Бетховена. Он требовал изменения их текста.
  Другие, еще более радикальные, домогались полного и окончательного упразднения всей духовной музыки и Закрытия школ, где она преподавалась. Тщетно один из министерских руководителей изящных искусств, который в этой Беотии слыл афинянином, толковал, что музыкантов все же следует обучать музыке, "ибо, - говорил он, - отправляя солдата в казарму, вы учите его сначала обращению с ружьем, а потом уже стрельбе. Точно так же дело обстоит с молодым композитором; голова его кишит мыслями, но он еще не способен овладеть ими". Пугаясь собственной храбрости, оговариваясь на каждой фразе: "Я старый вольнодумец... Я старый республиканец..." - он храбро заявлял, что "ему совсем не важно знать, что собой представляют сочинения Перголезе - оперы или мессы; ему важно, что это произведения человеческого искусства". Но собеседник с беспощадной логикой возражал "старому вольнодумцу" и "старому республиканцу", что "есть две музыки: та, "то поется в церкви, и та, что поется в иных местах". Первая враждебна Разуму и Государству; поэтому Разум Государства обязан уничтожить ее.
  Эти глупцы были бы не столько опасны, сколько смешны, если бы за ними не стояли люди действительно мыслящие, на которых они опирались и которые были такими же, как и они, - и даже, быть может, более рьяными - фанатиками Разума. Толстой говорит об "эпидемических внушениях", царящих в религии, в философии, в политике, в искусстве и в науке, - "люди ясно видят безумие этих внушений только тогда, когда освобождаются от них. До тех же пор, пока они находятся под влиянием их, внушения эти кажутся им столь несомненными истинами, что они не считают нужным и возможным рассуждение о них". Таковы, например, увлечение тюльпанами, вера в колдунов, поразительная слепота литературной моды; религия Разума была одним из таких безумств. Она заразила и самых глупых и самых просвещенных людей, от мелкой сошки из палаты депутатов до самых блестящих умов университета. У последних это безумие было еще опаснее, ибо у первых оно уживалось с блаженным и тупым оптимизмом, который расслаблял их волю, а вторые держали наготове свое оружие, - лук их был натянут и клинок отточен фанатическим пессимизмом, который, не строя себе иллюзий насчет глубоких противоречий между Природой и Разумом, с тем большим ожесточением бросался в бой за отвлеченную Свободу, отвлеченную Справедливость и отвлеченную Истину против дурной Природы. В основе всего этого лежал кальвинистский, янсенистский, якобинский идеализм, старая вера в неисправимую испорченность человека и убеждение в том, что сокрушить ее может и должна лишь непримиримая гордыня избранных, в которых живет Разум - дух божий. Это был вполне французский тип, тип интеллигентного француза, не страдающего "человечностью". Булыжник, твердый, как железо, совершенно непроницаемый и дробящий все, к чему он прикоснется.
  Кристоф был потрясен тем, что услышал у Ашиля Руссена от этих помешанных резонеров. Все его представления о Франции перевернулись. Он полагал, следуя ходячему мнению, что французы - народ уравновешенный, общительный, терпимый, любящий свободу. Вместо этого он видел маньяков, одержимых отвлеченными идеями, помешанных на логике, всегда готовых принести других в жертву какому-нибудь из своих силлогизмов. Они постоянно говорили о свободе, но меньше всего были способны понимать и терпеть ее. Ничто не могло сравняться с холодной и жестокой деспотичностью этих характеров, проистекавшей из рассудочной страстности или из желания всегда оставаться правыми.
  Это не было особенностью одной партии. Все партии были таковы. Они ничего не желали видеть за пределами своей политической или религиозной программы, своего отечества, своей провинции, своей группы, своей умственной ограниченности. Среди них были антисемиты, расходовавшие все силы своего существа на бешеную ненависть ко всем баловням судьбы, ибо они ненавидели всех евреев и называли евреями всех, кого ненавидели. Были националисты, ненавидевшие (добряки ограничивались презрением) все прочие нации и называвшие иностранцами, ренегатами или предателями своих соотечественников из лагеря инакомыслящих. Были антипротестанты, убежденные, что все протестанты - англичане или немцы, и требовавшие их изгнания из Франции. Были сторонники Запада, не желавшие признавать ничего, лежащего на восток от Рейна; северяне, не желавшие признавать ничего к югу от Луары; южане, называвшие варварами всех, кто жил к северу от Луары; были такие, что гордились принадлежностью к германской расе, и такие, что гордились принадлежностью к галльской расе; и - самые безумные из всех - "римляне", кичившиеся поражением своих предков; были бретонцы, лотарингцы, провансальцы и альбигойцы; были карпантрасцы, понтуазцы, кемперкорантенцы, и каждый признавал только себя, превращая свое "я" в жалованную грамоту, и не терпел, чтобы кто-нибудь смел быть иным. Что поделаешь с этой породой? Они не внемлют никаким доводам; они созданы, чтобы сжечь весь мир или чтобы самим быть сожженными.
  Кристоф думал: "Какое счастье, что у такого народа - республика, ибо при республиканском строе все эти маленькие деспоты уничтожают друг друга. Но если бы кто-нибудь из них достиг трона, то прочим не осталось бы даже воздуха, чтобы дышать".
  Он не знал, что у народов-резонеров есть одна добродетель, которая их спасает: непоследовательность.
  У французских политиков в ней не было недостатка. Их деспотизм смягчался анархизмом; они беспрестанно колебались между двумя крайностями. Слева они опирались на фанатиков мысли, а справа их опорой были анархисты мысли. Возле них увивалась целая толпа социалистов-дилетантов, мелких карьеристов, которые остерегались принять участие в битве до выяснения ее исхода, они плелись в тылу армии Свободной Мысли и после каждой ее победы набрасывались на останки побежденных. Не ради разума трудились поборники разума... "Sic vos non vobis..." [итак, вы не ради себя (работаете) (лат.)]. А ради этих космополитических искателей наживы, беззаботно попиравших традиции страны и разрушавших веру вовсе не для того, чтобы на ее месте утвердить другую, но для того, чтобы утвердиться самим.
  Кристоф встретился у Руссенов и с Люсьеном Леви-Кэром. Он не очень удивился, узнав, что Люсьен Леви-Кэр - социалист. Он подумал лишь, что успех социализму, наверное, вполне обеспечен, раз уж Люсьен Леви-Кэр примкнул к нему. Но он не знал, что Люсьен Леви-Кэр сумел приглянуться и противоположному лагерю, где ему удалось сблизиться с самыми антилиберальными деятелями в области политики и искусства, даже с антисемитами. Кристоф спросил Ашиля Руссена:
  - Как вы можете терпеть у себя таких людей?
  Руссен отвечал:
  - Он очень талантлив! А потом, он работает на нас, разрушает старый мир.
  - О да, разрушает! - сказал Кристоф. - Разрушает так основательно, что я не совсем ясно себе представляю, из чего вы будете строить. Вы уверены, что у вас останется достаточно материала для возведения нового дома? Ведь вашу постройку уже подтачивают черви...
  Не один Люсьен Леви-Кэр подтачивал социализм. Социалистические газеты кишели писателишками, представителями искусства для искусства, салонными анархистами, захватившими все дороги, ведущие к успеху. Они преграждали путь другим и заполняли своими декадентскими подделками пол мысль и своей struggle for life [борьбой за существование (англ.)] газеты, именовавшие себя рупором народа. Они не довольствовались доходными местечками: им требовалась слава. Никогда еще не воздвигалось столько статуй, да еще с такой поспешностью, никогда еще не раздавалось столько речей у подножья глиняных гениев. Блюдолизы славы время от времени устраивали своим великим людям банкеты, и вовсе не по поводу создания ими новых трудов, а по поводу награждений: ордена трогали их чуть ли не до слез. Эстеты, сверхчеловеки, инородцы, министры-социалисты - все единодушно праздновали каждое новое вступление в ряды Почетного легиона, учрежденного корсиканским офицером.
  Руссена забавляло изумление Кристофа. Он вовсе не считал суждения немца о своих коллегах такими уж нелепыми. Сам он, в беседах с Кристофом с глазу на глаз, отзывался о них не очень-то лестно. Ему ли было не знать их глупости и их плутней? Но это не мешало ему поддерживать их, чтобы и от них получить поддержку. В интимном кругу он не стеснялся говорить о народе презрительно, а на трибуне был неузнаваем. Откуда брались высокие, гнусавые, чеканные, торжественные ноты, фальцет, благородная дрожь в голосе, напоминавшая блеянье, широкие величественные жесты! Он взмахивал руками, как крыльями: он подражал Муне-Сюлли.
  Кристоф старался разгадать, насколько искренне Руссен верит в свой социализм. Ясно, что в глубине души он в него совсем не верил, - для этого он был слишком большим скептиком. И все же какой-то частицей сознания он в него верил; и хотя он отлично знал, что это лишь частица (и далеко не самая важная), все же он построил соответственно свою жизнь и определил линию своего поведения, ибо так ему было удобнее. Речь шла не только о практических выгодах, но и о насущных жизненных интересах, о самом смысле его существования и деятельности. Социалистическая вера стала для него чем-то вроде государственной религии. Разве не таково большинство людей? Жизнь их покоится на религиозных, моральных, социальных, а то и чисто практических верованиях (вере в свою профессию, в свой труд и в свое место в жизни), хотя в глубине души ни во что это они не верили. Но они знать этого не желали, - чтобы жить, им было необходимо подобие веры, официальный культ, жрецом которого является каждый.
  Руссен был еще не самый худший из них. К его партии принадлежало довольно много людей, для которых социализм или радикализм был неким положением - неизвестно даже, играло ли тут роль честолюбие, - слишком уж это было близорукое честолюбие, которое не Шло дальше непосредственной наживы или ближайших выборов! А вид при этом у них был такой, будто они верят в новое общество. Может быть, когда-то и верили, но сейчас думали только о том, как бы поделить ризы умиравшего общества. Близорукий оппортунизм состоял на службе жадного до наслаждений нигилизма. Высокие интересы будущего приносились в жертву эгоизму текущего момента. В угоду избирателям посягали на армию, в угоду им посягнули бы и на отечество. Нельзя сказать, чтобы это объяснялось непониманием: они отлично понимали, что нужно делать, но не делали, потому что это потребовало бы слишком больших усилий. А им хотелось устроить свою жизнь и жизнь нации с наименьшей затратой сил. Сверху донизу царил один и тот же принцип максимального наслаждения при минимальных усилиях. Этот беспринципный принцип был единственной путеводной нитью в политической неразберихе, где вожди подавали пример анархии, где непоследовательная политика гналась за десятью зайцами разом и упускала их всех одного за другим, а воинственная дипломатия уживалась с пацифистским военным министерством, где военные министры уничтожали армию в целях ее оздоровления, а морские - призывали к стачке рабочих арсенала, где военные инструкторы проповедовали отвращение к войне, где все - и офицеры, и судьи, и революционеры, и патриоты - были дилетантами. Словом, всеобщая политическая деморализация. Каждый ждал от государства должностей, пенсий, орденов, и государство действительно щедро осыпало ими своих опекаемых: знаки отличия и должности раздавались сыновьям, племянникам, внучатым племянникам, лакеям власть имущих; депутаты голосовали за повышение собственных окладов; бесстыдно сорили деньгами, должностями, званиями, расточая достояние государства. Пример, подаваемый в верхах, вызывал, как зловещее эхо, недобросовестность в низах: школьные учителя учили бунту против отечества, почтовые чиновники сжигали письма и телеграммы, заводские рабочие бросали песок и наждак в колеса машин, рабочие арсеналов разрушали арсеналы, поджигали корабли; шло чудовищное уничтожение трудящимися плодов собственного труда, шло уничтожение не богачей, а самого богатства.
  И в довершение всего избранные умы занимались обоснованием по существу и по форме этого самоубийства, совершаемого народом во имя своих священных прав на счастье. Извращенный гуманизм подрывал различие между добром и злом, умилялся перед "безответственной и священной" личностью преступников, капитулировал перед преступлением и отдавал в его власть общество.
  Кристоф думал:
  "Франция опьянена свободой. Побушевав, она свалится мертвецки пьяная. А очнется уже в полицейском участке".
  В этой демагогии больше всего Кристофа возмущало то, что самые жестокие политические насилия спокойно совершались людьми, заведомо бесхребетными. Несоответствие между этими неустойчивыми людьми и жестокими поступками, которые они совершали сами или одобряли, было вопиющим. Казалось, в них уживается два противоречивых начала: непостоянство характера существ без веры и глухая ко всем доводам доктринерская мысль, которая губит жизнь. Кристоф недоумевал: почему мирные буржуа, католики, офицеры, которыми помыкали, не вышвырнут вон всю эту компанию? Как обычно, мысли Кристофа нетрудно было угадать, и Руссен однажды сказал ему со смехом:
  - Конечно, мы бы с вами так и сделали, не правда ли? С такими стоит ли церемониться? Эти молодцы не способны ни на какой решительный шаг; они годны лишь на то, чтобы препираться. Юродствующая аристократия, поглупевшая в своих клубах, продавшаяся американцам и евреям, желая доказать свою причастность к новым веяниям, радуется той оскорбительной роли, какую ей приписывают в романах и модных пьесах, и рукоплещет своим оскорбителям. Брюзжащая буржуазия, которая ничего не читает, ничего не понимает и не желает ничего понимать, которая умеет только высмеивать впустую, озлобленно и бесцельно, знает только одну страсть - спать на своем денежном мешке, - и ненавидит всех и вся, кто ее беспокоит, даже тех, кто работает, - зачем, мол, они копошатся и мешают ей дрыхнуть? Если бы вы получше узнали этих людей, уверяю вас, вы прониклись бы к нам симпатией.
  Но Кристоф чувствовал лишь великое отвращение к тем и к другим, ибо, по его мнению, гнусность притесняемых не могла служить оправданием гнусности притеснителей. Он часто встречался у Стивенсов с представителями богатой и скучающей буржуазии, которую ему описывал Руссен.
  ...l'anime triste di coloro,
  Che visser senza infamia e senza lodo...
  [...тех жалких душ, что прожили,
  не зная ни славы, ни позора смертных дел... (итал.)
  Данте, "Божественная комедия", "Ад" песнь III]
  Он прекрасно понимал, что позволяло Руссену и его друзьям не только быть уверенными в своей власти над подобными людьми, но и в своем праве злоупотреблять этой властью. Орудий этой власти у них было предостаточно. Тысячи слепо повинующихся, безвольных чиновников; придворные нравы; республика без республиканцев; социалистическая пресса, восторженно встречающая приезжих коронованных особ; лакейские души, пресмыкающиеся перед титулами, галунами, орденами: чтобы держать их в повиновении, достаточно было время от времени бросать им кость или орден Почетного легиона. Если бы нашелся король, который пообещал бы пожаловать дворянство всем гражданам Франции, все граждане Франции стали бы роялистами.
  Политика была несложным делом. Из трех сословий восемьдесят девятого года первое было уничтожено; второе изгнано или взято под подозрение; третье, пресыщенное своей победой, спало. Что же касается четвертого, которое теперь поднималось, грозное и ревнивое, то с ним пока еще нетрудно было справиться. Упадочная республика обращалась с ним, как упадочный Рим с ордами варваров, когда он уже не в силах был отогнать их от своих границ: она вербовала их к себе на службу, и они тотчас становились ее самыми верными сторожевыми псами. Буржуазные министры, называвшие себя социалистами, исподтишка переманивали на свою сторону самых умных представителей рабочей верхушки; они обезглавливали партию пролетариев, вливали их свежую кровь в свои жилы, а взамен пичкали рабочих буржуазной идеологией.
  Любопытными образчиками этих попыток привлечения народа на сторону буржуазии были в те времена народные университеты. Они представляли собой лавчонки, где торговали путаными сведениями de omni re scibili. Там брались обучать, как гласила программа, "всем отраслям наук физических, биологических и социалистических: астрономии, космографии, антропологии, этнографии, физиологии, психологии, психиатрии, географии, лингвистике, эстетике, логике и т.д.". От такого изобилия лопнули бы мозги даже у Пико делла Мирандола.
  Конечно, некоторые из этих учреждений при своем возникновении, да и теперь еще, одушевлены были искренним идеализмом и желанием, не лишенным даже некоторого величия, приобщить массы к благам истины, красоты и великой нравственной жизни. Рабочие, заполнявшие после тяжелого трудового дня душную аудиторию и в жажде знаний превозмогавшие усталость, представляли трогательное зрелище. Но какой это был обман! Не считая нескольких подлинных апостолов, умных и отзывчивых, нескольких добрых душ, исполненных лучших намерений, но беспомощных в жизни, сколько туда слеталось глупцов, болтунов, интриганов, писателей без читателей, ораторов без слушателей, педагогов, пасторов, краснобаев, пианистов, критиков, и все они дружно забрасывали народ изделиями своего изготовления! Каждый старался сбыть свой товар. Наиболее успешно заманивали публику продавцы волшебных эликсиров, философствующие ораторы, которые перетряхивали целые груды общих идей с обязательным упоминанием социального рая в качестве апофеоза.
  Народные университеты служили также рынком для
  сбыта сверхаристократического эстетства: декадентских гравюр, стихов и музыки. Чаяли, что с пришествием народа обновится дух и возродится раса. И для начала прививали ему все ухищрения буржуазной мысли! Народ воспринимал их с жадностью не потому, чтобы они ему нравились, а потому, что они были буржуазными. Кристоф, которого как-то привела в такой университет г-жа Руссен, услышал в ее исполнении Дебюсси, сыгранного для народа между "Песенкой" Габриэля Форе и одним из последних произведений Бетховена. Он сам постиг последние произведения Бетховена, лишь постепенно и упорно развивая свой вкус и мысль, и потому участливо спросил соседа:
  - Вам это понятно?
  Тот, напыжившись, как рассерженный петух, ответил:
  - Разумеется! Чем я хуже вас?
  И в доказательство того, что он не хуже, стал требовать повторения фуги, вызывающе поглядывая на Кристофа.
  Озадаченный Кристоф поспешил скрыться; он думал о том, что этим скотам удалось отравить даже самые чистые истоки нации, - народа больше не существовало.
  - Сами вы народ! - сказал какой-то рабочий одному из таких благодетелей, хлопотавшему об открытии народных театров. - Я такой же буржуа, как и вы!
  Однажды вечером, когда над потемневшим городом расстилалось бархатистое, как восточный ковер, небо, переливавшее темными, чуть блеклыми тонами, Кристоф шел по набережной от Собора Парижской Богоматери к площади Инвалидов. В сгущавшихся сумерках башн

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (27.11.2012)
Просмотров: 220 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа