- О чем, бишь, я говорил... да! об учителе математики. Он меня возненавидел, сравнивал мои лекции с фейерверком, подхватывал на лету каждое не совсем ясное выражение, раз даже сбил меня на каком-то памятнике ХVI века... а главное, он заподозрил мои намерения; последний мой мыльный пузырь наткнулся на него, как на булавку, и лопнул. Инспектор, с которым я сразу не поладил, восстановил против меня директора; вышла сцена, я не хотел уступить, погорячился, дело дошло до сведения начальства; я принужден был выйти в отставку. Я этим не ограничился, я хотел показать, что со мной нельзя поступить так... но со мной можно было поступить, как угодно... Я теперь должен выехать отсюда.
Наступило молчание. Оба приятеля сидели, понурив головы.
Первый заговорил Рудин.
- Да, брат, - начал он, - я теперь могу сказать с Кольцовым: "До чего ты, моя молодость, довела меня, домыкала, что уж шагу ступить некуда..." И между тем неужели я ни на что не был годен, неужели для меня так-таки нет дела на земле? Часто я ставил себе этот вопрос, и, как я ни старался себя унизить в собственных глазах, не мог же я не чувствовать в себе присутствия сил, не всем людям данных! Отчего же эти силы остаются бесплодными? И вот еще что: помнишь, когда мы с тобой были за границей, я был тогда самонадеян и ложен... Точно, я тогда ясно не сознавал, чего я хотел, я упивался словами и верил в призраки; но теперь, клянусь тебе, я могу громко, передо всеми высказать все, чего я желаю. Мне решительно скрывать нечего: я вполне, и в самой сущности слова, человек благонамеренный; я смиряюсь, хочу примениться к обстоятельствам, хочу малого, хочу достигнуть цели близкой, принести хотя ничтожную пользу. Нет! не удается! Что это значит? Что мешает мне жить и действовать, как другие?.. Я только об этом теперь и мечтаю. Но едва успею я войти в определенное положение, остановиться на известной точке, судьба так и сопрет меня с нее долой... Я стал бояться ее - моей судьбы... Отчего все это? Разреши мне эту загадку!
- Загадку! - повторил Лежнев. - Да, это правда. Ты и для меня был всегда загадкой. Даже в молодости, когда, бывало, после какой-нибудь мелочной выходки, ты вдруг заговоришь так, что сердце дрогнет, а там опять начнешь... ну, ты знаешь, что я хочу сказать... даже тогда я тебя не понимал: оттого-то я разлюбил тебя... Сил в тебе так много, стремление к идеалу такое неутомимое...
- Слова, все слова! дел не было! - прервал Рудин.
- Дел не было! Какие же дела...
- Какие дела? Слепую бабку и все ее семейство своими трудами прокормить, как, помнишь, Пряженцев... Вот тебе и дело.
- Да; но доброе слово - тоже дело.
Рудин посмотрел молча на Лежнева и тихо покачал головой.
Лежнев хотел было что-то сказать и провел рукой по лицу.
- Итак, ты едешь в деревню? - спросил он наконец.
- В деревню.
- Да разве у тебя осталась деревня?
- Там что-то такое осталось. Две души с половиною. Угол есть, где умереть. Ты, может быть, думаешь в эту минуту: "И тут не обошелся без фразы!" Фраза, точно, меня сгубила, она заела меня, я до конца не мог от нее отделаться. Но то, что я сказал, не фраза. Не фраза, брат, эти белые волосы, эти морщины; эти прорванные локти - не фраза. Ты всегда был строг ко мне, и ты был справедлив; но не до строгости теперь, когда уже все кончено, и масла в лампаде нет, и сама лампада разбита, и вот-вот сейчас докурится фитиль... Смерть, брат, должна примирить наконец ...
Лежнев вскочил.
- Рудин! - воскликнул он, - зачем ты мне это говоришь? Чем я заслужил это от тебя? Что я за судья такой, и что бы я был за человек, если б, при виде твоих впалых щек и морщин, слово: фраза - могло прийти в голову? Ты хочешь знать, что я думаю о тебе? Изволь! я думаю: вот человек... с его способностями чего бы не мог он достигнуть, какими земными выгодами не обладал бы теперь, если б захотел!.. а я его встречаю голодным, без пристанища...
- Я возбуждаю твое сожаление, - промолвил глухо Рудин.
- Нет, ты ошибаешься. Ты уважение мне внушаешь - вот что. Кто тебе мешал проводить годы за годами у этого помещика, твоего приятеля, который, я вполне уверен, если б ты только захотел под него подлаживаться, упрочил бы твое состояние? Отчего ты не мог ужиться в гимназии, отчего ты - странный человек! - с какими бы помыслами ни начинал дело, всякий раз непременно кончал его тем, что жертвовал своими личными выгодами, не пускал корней в недобрую почву, как она жирна ни была?
- Я родился перекати-полем, - продолжал Рудин с унылой усмешкой. - Я не могу остановиться.
- Это правда; но ты не можешь остановиться не оттого, что в тебе червь живет, как ты сказал мне сначала... Не червь в тебе живет, не дух праздного беспокойства: огонь любви к истине в тебе горит, и, видно, несмотря на все твои дрязги, он горит в тебе сильнее, чем во многих, которые даже не считают себя эгоистами, а тебя, пожалуй, называют интриганом. Да я первый на твоем месте давно бы заставил замолчать в себе этого червя и примирился бы со всем; а в тебе даже желчи не прибавилось, и ты, я уверен, сегодня же, сейчас, готов опять приняться за новую работу, как юноша.
- Нет, брат, я теперь устал, - проговорил Рудин. - С меня довольно.
- Устал! Другой бы умер давно. Ты говоришь, смерть примиряет, а жизнь, ты думаешь не примиряет? Кто пожил, да не сделался снисходительным к другим, тот сам не заслуживает снисхождения. А кто может сказать, что он в снисхождении не нуждается? Ты сделал, что мог, боролся, пока мог... Чего же больше? Наши дороги разошлись...
- Ты, брат, совсем другой человек, нежели я, - перебил Рудин со вздохом.
- Наши дороги разошлись, - продолжал Лежнев, - может быть, именно оттого, что, благодаря моему состоянию, холодной крови да другим счастливым обстоятельствам, ничто мне не мешало сидеть сиднем да оставаться зрителем, сложив руки, а ты должен был выйти на поле, засучить рукава, трудиться, работать. Наши дороги разошлись... но посмотри, как мы близки друг другу. Ведь мы говорим с тобой почти одним языком, с полунамека понимаем друг друга, на одних чувствах выросли. Ведь уж мало нас остается, брат; ведь мы с тобой последние могикане! Мы могли расходиться, даже враждовать в старые годы, когда еще много жизни оставалось впереди; но теперь, когда толпа редеет вокруг нас, когда новые поколения идут мимо нас, к не нашим целям, нам надобно крепко держаться друг за друга. Чокнемся, брат, и давай-ка, по-старинному: Gaudeamus igitur! {Итак, будем веселиться! (лат.).}
Приятели чокнулись стаканами и пропели растроганными и фальшивыми прямо русскими голосами старинную студенческую песню.
- Вот ты теперь в деревню едешь, - заговорил опять Лежнев. - Не думаю, чтоб ты долго в ней остался, и не могу себе представить, чем, где и как ты кончишь... Но помни, что бы с тобою ни случилось, у тебя всегда есть место, есть гнездо, куда ты можешь укрыться. Это мой дом... слышишь, старина? У мысли тоже есть свои инвалиды: надобно, чтоб и у них был приют.
Рудин встал.
- Спасибо тебе, брат, - продолжал он. - Спасибо! Не забуду я тебе этого. Да только приюта я не стою. Испортил я свою жизнь и не служил мысли, как следует...
- Молчи! - продолжал Лежнев. - Каждый остается тем, чем сделала его природа, и больше требовать от него нельзя! Ты назвал себя Вечным Жидом... А почему ты знаешь, может быть, тебе и следует так вечно странствовать, может быть, ты исполняешь этим высшее, для тебя самого неизвестное назначение: народная мудрость гласит недаром, что все мы под богом ходим... Ты едешь, - продолжал Лежнев, видя, что Рудин брался за шапку. - Ты не останешься ночевать?
- Еду! Прощай. Спасибо... А кончу я скверно.
- Это знает бог... Ты решительно едешь?
- Еду. Прощай. Не поминай меня лихом.
- Ну, не поминай же лихом и меня... и не забудь, что я сказал тебе. Прощай...
Приятели обнялись. Рудин быстро вышел.
Лежнев долго ходил-взад и вперед по комнате, остановился перед окном, подумал, промолвил вполголоса: "бедняк!" - и, сев за стол, начал писать письмо к своей жене.
А на дворе поднялся ветер и завыл зловещим завываньем, тяжело и злобно ударяясь в звенящие стекла. Наступила долгая, осенняя ночь. Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под кровом дома, у кого есть теплый уголок... И да поможет господь всем бесприютным скитальцам!
В знойный полдень 26 июня 1848 года, в Париже, когда уже восстание "национальных мастерских" было почти подавлено, в одном из тесных переулков предместия Св. Антония баталион линейного войска брал баррикаду. Несколько пушечных выстрелов уже разбили ее; ее защитники, оставшиеся в живых, ее покидали и только думали о собственном спасении, как вдруг на самой ее вершине, на продавленном кузове поваленного омнибуса, появился высокий человек в старом сюртуке, подпоясанном красным шарфом, и соломенной шляпе на седых, растрепанных волосах. В одной руке он держал красное знамя, в другой - кривую и тупую саблю и кричал что-то напряженным, тонким голосом, карабкаясь кверху и помахивая и знаменем и саблей. Венсенский стрелок прицелился в него - выстрелил... Высокий человек выронил знамя - и, как мешок, повалился лицом вниз, точно в ноги кому-то поклонился... Пуля прошла ему сквозь самое сердце.
- Тiens! - сказал один из убегавших insurges другому, - on vient de tuer le Polonais {Смотри-ка!.. поляка убили. Insurge - повстанец (франц.).}.
- Bigre! {Черт возьми! (франц.).} - ответил тот, и оба бросились в подвал дома, у которого все ставни были закрыты и стены пестрели следами пуль и ядер.
Этот "Polonais" был - Дмитрий Рудин.
1855
Впервые опубликовано: журнал "Современник", 1856 г. Значительные изменения произведены Тургеневым в изданиях 1856 г. (в томе 3 первого собрания сочинений) и 1860 г. В последующие издания вносились стилистические изменения. Сцена гибели Рудина на баррикаде впервые введена в 1860 г.