шла m-lle Полина, только что еще кончившая свой туалет; она прямо
подошла к матери, взяла у ней руку и поцеловала.
- Qiu est cette jeune personne?* - спросила она, взглянув,
прищурившись, на Настеньку.
______________
* Кто эта молодая особа? (франц.).
Мать ничего не отвечала, а только закрыла глаза и улыбнулась.
Настенька была умна и самолюбива; она все это заметила, все очень
хорошо поняла - и вспыхнула. Начались танцы. Танцующих мужчин было немного,
и все они танцевали то с хозяйской дочерью, то с другими знакомыми девицами.
Настеньку никто не ангажировал; и это еще ничего - ей угрожала большая
неприятность: в числе гостей был некто столоначальник Медиокритский,
пользовавшийся особенным расположением исправницы, которая отрекомендовала
его генеральше писать бумаги и хлопотать по ее процессу, и потому хозяйка
скрепив сердце пускала его на свои вечера, и он обыкновенно занимался только
тем, что натягивал замшевые перчатки и обдергивал жилет. Но в этот вечер
Медиокритский, видя, что Годнева все сидит и ни с кем не танцует, вообразил,
что это именно ему приличная дама, и, вознамерившись с нею протанцевать,
подошел к Настеньке, расшаркался и пригласил ее на кадриль. Она, конечно,
поняла, что одно уж приглашение подобного кавалера было новым для нее
унижением, но не подала вида и пошла. С первого же шагу оказалось, что
Медиокритский и не думал никого приглашать быть своим визави; это, впрочем,
сейчас заметила и поправила m-lle Полина: она сейчас же перешла и стала этим
визави с своим кавалером, отпускным гусаром, сказав ему что-то вполголоса.
Тот пожал только плечами и проговорил: "О mon Dieu, mon Dieu!"* Далее потом
молодой столоначальник, изучивший французскую кадриль самоучкой и более
наглядкой, не совсем твердо знал ее и беспрестанно мешался, а в пятой
фигуре, как более трудной, совершенно спутался. С дамой своей он не говорил
ни слова и только по временам ласково и с улыбкою на нее взглядывал. Когда
же кончилась кадриль, он вдруг сказал; на следующую. У Настеньки потемнело в
глазах; она готова была расплакаться, но переломила себя и дала слово. Когда
они опять стали, по многим лицам пробежала насмешливая улыбка. Медиокритский
держал себя по-прежнему: в продолжение всей кадрили он молчал, а при
окончании проговорил снова: на следующую. По незнанию бальных обычаев, ему и
в голову не приходило, что танцевать с одной дамой целый вечер не принято в
обществе.
______________
* Боже мой, боже мой! (франц.).
Настенька не могла более владеть собой: ссылаясь на головную боль, она
быстро отошла от навязчивого кавалера, подошла к отцу, который с довольным и
простодушным видом сидел около карточного стола; но, взглянув на нее, он
даже испугался - так она была бледна.
- Что такое с тобой, душа моя? - спросил он с беспокойством.
- Поедемте домой: мне дурно, - отвечала Настенька.
- Поедем, поедем. Ах, какая ты слабая! - говорил старик, вставая. -
Извините, ваше превосходительство, - проговорил он, проходя гостиную, -
захворала вон у меня.
Приехав домой, Настенька свой бальный наряд не сняла, а сбросила и
кинулась на постель. На другой день проснулась она с распухшими от слез
глазами и дала себе слово не ездить больше никуда. Чтение сделалось
единственным ее развлечением. Она читала все, что только ей попадалось под
руку. Русских книг стало, наконец, недоставать. Настенька объявила отцу, что
хочет учиться французскому языку. Старик, хорошо знавший этот язык, но дурно
произносивший, взялся учить ее. Настенька занималась день и ночь, и в
полгода почти свободно читала. Все это, конечно, очень образовало и развило
ее в умственном отношении, но вместе с тем сильно раздражило ее воображение.
Она начала жить в каком-то особенном мирочке, наполненном Гомерами,
Орасами{24}, Онегиными, героями французской революции. Любовь женщины она
представляла себе не иначе, как чувством, в основании которого должно было
лежать самоотвержение, жизнь в обществе - мучением, общественный суд -
вздором, на который не стоит обращать внимания. Окружавшая ее среда
сделалась для нее невыносимою. Добродушный и всегда довольный Петр Михайлыч
стал ее возмущать, особенно когда кого-нибудь хвалил из городских или
рассказывал какие-нибудь происшествия, случавшиеся в городе, и даже когда он
с удовольствием обедал - словом, она начала делаться для себя, для отца и
для прочих домашних какой-то маленькой тиранкой и с каждым днем более и
более обнаруживать странностей. Вдруг, например, захотела ездить верхом,
непременно заставила купить себе седло и, несмотря на то, что лошадь была не
приезжена и сама она никогда не ездила, поехала, или, лучше сказать,
поскакала в галоп, так что Петр Михайлыч чуть не умер от страха. Однако она
возвратилась благополучно, хотя была бледна и вся дрожала. В другой раз
вздумала идти за тридцать верст на богомолье пешком. Сходила и две недели
после того была больна.
Все эти капризы и странности Петр Михайлыч, все еще видевший в дочери
полуребенка, объяснял расстройством нервов и твердо был уверен, что на
следующее же лето все пройдет от купанья, а вместе с тем неимоверно
восхищался, замечая, что Настенька с каждым днем обогащается сведениями,
или, как он выражался, расширяет свой умственный кругозор.
- Экая ты у меня светлая головка! Если б ты была мальчик, из тебя бы
вышел поэт, непременно поэт, - говорил старик.
Дочь слушала и краснела, потому что она была уже поэт и почти каждый
день потихоньку от всех писала стихи.
Так время шло. Настеньке было уж за двадцать; женихов у ней не было,
кроме одного, впрочем, случая. Отвратительный Медиокритский, после бала у
генеральши, вдруг начал каждое воскресенье являться по вечерам с гитарой к
Петру Михайлычу и, посидев немного, всякий раз просил позволения что-нибудь
спеть и сыграть. Старик по своей снисходительности принимал его и слушал.
Медиокритский всегда почти начинал, устремив на Настеньку нежный взор:
Я плыву и наплыву
Через мглу - на скалу
И сложу мою главу
Неоплаканную.
Все это разрешилось тем, что в одно утро приехала совершенно неожиданно
к Петру Михайлычу исправница и прямо сделала от своего любимца предложение
Настеньке. Петр Михайлыч усмехнулся.
- Благодарим вас покорно, Марья Ивановна, за ваше беспокойство, а
Медиокритского за честь, - сказал он, - только дочь моя еще молода.
У исправницы начало подергивать губу; она вообще очень не любила
противоречия, а в этом случае даже и не ожидала.
- Это, Петр Михайлыч, обыкновенно говорят как один пустой предлог! -
возразила она. - Я не знаю, а по-моему, этот молодой человек - очень хороший
жених для Настасьи Петровны. Если он беден, так бедность не порок.
Петру Михайлычу стало уж немного досадно.
- Бедность точно не порок, - возразил он, в свою очередь, - и мы не
можем принять предложения господина Медиокритского не потому, что он беден,
а потому, что он человек совершенно необразованный и, как я слышал, с
довольно дурными нравственными наклонностями.
- Здесь, кажется, у всех одно образование, что у женихов, что у невест!
- проговорила исправница с насмешкою.
Настенька, бывшая свидетельницей этой сцены, не вытерпела.
- У вас, Марья Ивановна, у самих дочь невеста, - сказала она, - если
вам так нравится Медиокритский, так вам лучше выдать за него вашу дочь.
- Нет-с, он не может быть женихом моей дочери, - произнесла с ударением
исправница.
- Почему же вы думаете, что он может быть моим женихом? - спросила
гордо и вся вспыхнув Настенька.
- Ах, боже мой! - воскликнула исправница. - Я ничего не думала, а
исполнила только безотступную просьбу молодого человека. Стало быть, он имел
какое-нибудь право, и ему была подана какая-нибудь надежда - я этого не
знаю!
Настенька вышла из себя; на глазах ее навернулись слезы.
- Подавали ему надежду, вероятно, вы, а не я, и я вас прошу не
беспокоиться о моей судьбе и избавить меня от ваших сватаний за кого бы то
ни было, - проговорила она взволнованным голосом и проворно ушла.
Исправница насмешливо посмотрела ей вслед.
- И ваш ответ, Петр Михайлыч, будет тот же? - спросила она.
- Совершенно тот же, Марья Ивановна, - отвечал Петр Михайлыч, - и мне
только очень жаль, что вы изволили принять на себя это обидное для нас
поручение.
- А я, конечно, еще более сожалею об этом, потому что точно надобно
быть очень осторожной в этих случаях и хорошо знать, с какими людьми будешь
иметь дело, - проговорила исправница, порывисто завязывая ленты своей шляпы
и надевая подкрашенное боа, и тотчас же уехала.
Петр Михайлыч проводил ее до лакейской и возвратился к дочери, которая
сидела и плакала.
- Это что, Настенька, плакать изволишь?.. Что это?.. Как тебе не
стыдно! Что за малодушие!
- Это, папенька, ужасно! Она скоро приедет лакея своего сватать за
меня. Ее бы выгнать надобно!
- Ну, ну, перестань! Какая вспыльчивая! Всяким вздором огорчаешься.
Давай-ка лучше читать! - говорил старик.
Но Настенька и читать не могла.
Случай этот окончательно разъединил ее с маленьким уездным мирком;
никуда не выезжая и встречаясь только с знакомыми в церкви или на городском
валу, где гуляла иногда в летние вечера с отцом, или, наконец, у себя в
доме, она никогда не позволяла себе поклониться первой и даже на вопросы,
которые ей делали, отмалчивалась или отвечала односложно и как-то
неприязненно.
Недели через три после состояния приказа, вечером, Петр Михайлыч, к
большому удовольствию капитана, читал историю двенадцатого года
Данилевского{26}, а Настенька сидела у окна и задумчиво глядела на поляну,
облитую бледным лунным светом. В прихожую пришел Гаврилыч и начал что-то
бунчать с сидевшей тут горничной.
- Что ты, гренадер, зачем пришел? - крикнул Петр Михайлыч.
- К вама-тка, - отвечал Терка, выставив свою рябую рожу в
полурастворенную дверь. - Сматритель новый приехал, ачителей завтра к себе в
сбор на фатеру требует в девятом часу, чтоб биспременно в мундерах были.
- Эге, вот как! Малый, должно быть, распорядительный! Это уж, капитан,
хоть бы по-вашему, по-военному; так ли, а? - произнес Петр Михайлыч,
обращаясь к брату.
- Да-с, точно, - отвечал тот глубокомысленно.
- Где же господин новый смотритель остановился? - продолжал Петр
Михайлыч.
- На постоялом, у Афоньки Беспалого, - отвечал с какой-то досадой
Терка.
- Да ты сам у него был?
- Нету, не был; мне пошто! Хозяйка Афоньки, слышь, прибегала, чтоб
завтра в девятом часу в мундерах биспременно - вот что!
- Так поди обвести!
- Сегодня нету, не пойду: не достучишься... поздно; завтра обвещу.
- И то пожалуй; только, смотри, пораньше; и скажи господам учителям,
чтоб оделись почище в мундиры и ко мне зашли бы: вместе пойдем. Да уж и сам
побрейся, сапоги валяные тоже сними, а главное - щи твои, - смотри ты у
меня!
- Ну-ко, заладил, щи да щи! Только и речей у тебя! - проговорил инвалид
и, хлопнув сердито дверью, ушел.
Петр Михайлыч усмехнулся ему вслед.
Впрочем, Гаврилыч на этот раз исполнил возложенное на него поручение с
не совсем свойственною ему расторопностью и еще до света обошел учителей,
которые, в свою очередь, собрались к Петру Михайлычу часу в седьмом. Все они
были более или менее под влиянием некоторого чувства страха и беспокойства.
Комплект их был, однако, неполный: знакомый нам учитель истории, Экзархатов;
учитель математики, Лебедев, мужчина вершков одиннадцати ростом, всегда
почти нечесаный, редко бритый и говоривший всегда сильно густым басом.
Дикообразной его наружности как нельзя больше в нем соответствовала
непреоборимая страсть к звероловству. Он был, конечно, в целой губернии
первый стрелок и замечательнейший охотник на медведей, которых собственными
руками на своем веку уложил более тридцати штук. С капитаном Лебедев
находился, по случаю охоты, в теснейшей дружбе. Третий учитель был
преподаватель словесности Румянцев. В противоположность Лебедеву, это был
маленький, худенький молодой человек, весьма робкого и, вследствие этого,
склонного поподличать характера, вместе с тем большой говорун и с сильной
замашкой пофрантить: вечно с завитым а-ла-коком и висками. Он было и в
настоящем случае прилетел в своем, по его мнению, очень модном пальто и в
цветном шарфе, завязанном огромным бантом, но, по совету Петра Михайлыча,
тотчас же проворно сбегал домой и переоделся в мундир.
Петр Михайлыч тоже оделся в полную форму.
- Ну, вот мы и в параде. Что ж? Народ хоть куда! - говорил он,
осматривая себя и других. - Напрасно только вы, Владимир Антипыч, не
постриглись: больно у вас волосы торчат! - отнесся он к учителю математики.
- Черт их знает, проклятые, неимоверно шибко растут; понять не могу,
что за причина такая. Сегодня ночь, признаться, в шалаше, за тетеревами
просидел, постричься-то уж и не успел, - отвечал Лебедев, приглаживая
голову.
- Да, да, вот так, хорошо, - ободрял его Петр Михайлыч и обратился к
Румянцеву: - Ну, а ты, голубчик, Иван Петрович, что?
- Ничего-с! Маменька только наказывала: "Ты, говорит, Ванюшка, не
разговаривай много с новым начальником: как еще это, не знав тебя, ему
понравится; неравно слово выпадет, после и не воротишь его", - простодушно
объяснил преподаватель словесности.
- Конечно, конечно, - подтвердил Петр Михайлыч и потом, пропев
полушутливым тоном: "Ударил час и нам расстаться...", - продолжал несколько
растроганным голосом: - Всем вам, господа, душевно желаю, чтоб начальник вас
полюбил; а я, с своей стороны, был очень вами доволен и отрекомендую вас
всех с отличной стороны.
- Мы бы век, Петр Михайлыч, желали служить с вами, - проговорил
Лебедев.
- Именно век. Я вот и по недавнему моему служению, а всем говорю, что,
приехав сюда, не имел ни с извозчиком чем разделаться, ни платья на себе
приличного, и все вашими благодеяниями сделалось... - отрапортовал Румянцев,
подняв глаза кверху.
Экзархатов ничего не проговорил, а только тяжело вздохнул.
Все эти отзывы учителей, видимо, были очень приятны старику.
- Благодарю вас, если вы так меня понимаете, - возразил он. - Впрочем,
и я тоже иногда шумел и распекал; может быть, кого-нибудь и без вины обидел:
не помяните лихом!
- Кроме добра, нам вас нечем поминать, - сказал Лебедев.
- От вас это были только родительские наставления, - подхватил
Румянцев.
Петр Михайлыч совсем расчувствовался.
- Очень, очень вам благодарен, друзья мои, и поверьте, что теперь
выразить не могу, а вполне все чувствую. Дай бог, чтоб и при новом
начальнике вашем все шло складно да ладно.
Говоря это, он старался смигнуть навернувшиеся на глазах слезы.
Экзархатов, все ниже и ниже потуплявший голову, вдруг зарыдал на весь
дом и убежал в угол.
- Полноте, полноте! Что это? Не стыдно ли вам? Добро мне, старому
человеку, простительно... Перестаньте, - сказал Петр Михайлыч, едва
удерживаясь от рыданий. - Грядем лучше с миром! - заключил он торжественно и
пошел впереди своих подчиненных.
На дворе у Афоньки Беспалого наши ученые мужи встретили саму хозяйку,
здоровеннейшую бабу в ситцевом сарафане. Она тащила, ухватив за ушки,
огромную лоханку с помоями, которую, однако, тотчас же оставила и
поклонилась, проговоря:
- Здравствуйте, сударики, здравствуйте.
- Нельзя ли, моя милая, доложить господину Калиновичу, что господа
учителя пришли представиться, - сказал ей Петр Михайлыч.
- Сейчас, сударики, сейчас пошлю паренька моего к нему, а вы подьте
пока в горенку, обождите: он говорил, чтоб в горенке обождать.
Петр Михайлыч и учителя вошли в горенку, в которой нашли дверь в
соседнюю комнату очень плотно притворенною. Ожидали они около четверти часа;
наконец, дверь отворилась, Калинович показался. Это был высокий молодой
человек, очень худощавый, с лицом умным, изжелта-бледным. Он был тоже в
новом, с иголочки, хоть и не из весьма тонкого сукна мундире, в пике
безукоризненной белизны жилете, при шпаге и с маленькой треугольной шляпой в
руках.
Петр Михайлыч начал:
- Рекомендую себя: предместник ваш, коллежский асессор Годнев.
Калинович подал ему конец руки.
- Позвольте мне представить господ учителей, - добавил старик.
Калинович слегка нагнул голову.
- Господин Экзархатов, преподаватель истории, - продолжал Петр
Михайлыч.
- Из какого заведения? - спросил Калинович.
- С словесного факультета Московского университета, - отвечал своим
печальным голосом Экзархатов.
- Кончили курс?
- Со второго курса.
- Превосходно знают свой предмет; профессорской кафедры по своим
познаниям достойны, - вмешался Годнев. - Может быть, даже вы знакомы по
университету? Судя по летам, должно быть одного времени.
- Нас там много! - возразил Калинович.
Экзархатов поднял на него немного глаза и снова потупился. Он очень
хорошо знал Калиновича по университету, потому что они были одного курса и
два года сидели на одной лавке; но тот, видно, нашел более удобным
отказаться от знакомства с старым товарищем.
- Господин Лебедев, учитель математики, - продолжал Годнев.
- Из какого заведения? - повторил опять Калинович.
- Из вольнопрактикующих землемеров, - отвечал лаконически Лебедев.
Калинович обратил глаза на Румянцева, который, не дождавшись вопроса и
приложив руки по швам, проговорил без остановки:
- Воспитанник Московского воспитательного дома, выпущен первоначально в
качестве домашнего учителя музыки; но, так как имею семейство, пожелал
поступить в коронную службу.
- Все
здешние
господа
учителя
отличаются познаниями,
добронравственностью и усердием... - вмешался Петр Михайлыч.
Калинович слегка улыбнулся; у старика не свернулось это с глазу.
- Я говорю таким манером, - продолжал он, - не относя к себе ничего;
моя песня пропета: я не искатель фортуны; и говорю собственно для них, чтоб
вы их снискали вашим покровительством. Вы теперь человек новый: ваша
рекомендация перед начальством будет для них очень важна.
- Я почту для себя приятным долгом... - проговорил Калинович и потом
прибавил, обращаясь к Петру Михайлычу: - Не угодно ли садиться? - а учителям
поклонился тем поклоном, которым обыкновенно начальники дают знать
подчиненным: "можете убираться"; но те сначала не поняли и не трогались с
места.
- Я вас, господа, не задерживаю, - проговорил Калинович.
Экзархатов первый пошел, а за ним и прочие, Румянцев, впрочем,
приостановился в дверях и отдал самый низкий поклон. Петр Михайлыч
нахмурился: ему было очень неприятно, что его преемник не только не
обласкал, но даже не посадил учителей. Он и сам было хотел уйти, но
Калинович повторил свою просьбу садиться и сам даже пододвинул ему стул.
- Очень, очень все это хорошие люди, - начал опять, усевшись, старик.
Калинович как будто не слышал этого и, помолчав немного, спросил:
- А что, здесь хорошее общество?
- Хорошее-с... Здесь чиновники отличные, живут между собою согласно; у
нас ни ссор, ни дрязг нет; здешний город исстари славится дружелюбием.
- И весело живут?
- Как же-с! Съезжаются иногда друг к другу, веселятся.
- Не можете ли вы мне назвать некоторых лиц?
- Отчего ж не могу? Только кого именно вам угодно?
- Городничий есть?
- Есть: Феофилакт Семеныч Кучеров, ветеран двенадцатого года, старик
препочтенный.
- Семейный?
- Даже очень большое имеет семейство.
- Потом?
- Потом-с, пожалуй, исправник с супругой; стряпчий, молодой человек,
холостой еще, но скоро женится на этой, вот, городнической дочери.
- А почтмейстер?
- Как же-с, и почтмейстер есть, по только наш брат, старик уж, домосед
большой.
- Это все чиновники; а помещики? - спросил Калинович.
- Помещиков здесь постоянно живущих всего только одна генеральша
Шевалова.
- Богатая?
- С состоянием; по слухам, миллионерка и, надобно сказать, настоящая
генеральша: ее здесь так губернаторшей и зовут.
- Молодая еще женщина?
- Нет, старушка-с, имеет дочь на возрасте - девицу.
- А скажите, пожалуйста, - сказал Калинович после минутного молчания, -
здесь есть извозчики?
- Вы, вероятно, говорите про городских извозчиков, так этаких
совершенно нет, - отвечал Петр Михайлыч, - не для кого, - а потому, в силу
правила политической экономии, которое и вы, вероятно, знаете: нет
потребителей, нет и производителей.
Калинович призадумался.
- Это немного досадно: я думал сегодня сделать несколько визитов, -
проговорил он.
- А если думали, так о чем же вам и беспокоиться? - возразил Петр
Михайлыч. - Позвольте мне, для первого знакомства, предложить мою колесницу.
Лошадь у меня прекрасная, дрожки тоже, хоть и не модного фасона, но хорошие.
У меня здесь многие помещики, приезжая в город, берут.
- Вы меня много обяжете; но мне совестно...
- Что тут за совесть? Чем богаты, тем и рады.
- Благодарю вас.
- А я вас благодарю; только тут, милостивый государь, у меня есть одно
маленькое условие: кто моего коня берет, тот должен у меня хлеба-соли
откушать, обедать: это плата за провоз.
- Самая приятная плата, - отвечал с улыбкою Калинович, - только я
боюсь, чтоб мне не задержать вас.
- Располагайте вашим временем, как вам угодно, - отвечал Петр Михайлыч,
вставая. - До приятного свиданья, - прибавил он, расшаркиваясь.
Калинович подал ему всю руку и вежливо проводил до самых дверей.
Всю дорогу старик шел задумчивее обыкновенного и по временам восклицал:
- Эх-ма, молодежь, молодежь! Ума у вас, может быть, и больше против
нас, стариков, да сердца мало! - прибавил он, всходя на крыльцо, и тотчас,
по обыкновению, предуведомил о госте к обеду Палагею Евграфовну.
- Знаю уж, - проговорила она и побежала на погреб.
Переодевшись и распорядившись, чтоб ехала к Калиновичу лошадь, Петр
Михайлыч пошел в гостиную к дочери, поцеловал ее, сел и опять задумался.
- Что, папенька, видели нового смотрителя? - спросила Настенька.
- Видел, милушка, имел счастье познакомиться, - отвечал Петр Михайлыч с
полуулыбкой.
- Молодой?
- Молодой!.. Франт!.. И человек, видно, умный!.. Только, кажется,
горденек немного. Наших молодцов точно губернатор принял: свысока...
Нехорошо... на первый раз ему не делает это чести.
- Что ж такое, если это в нем сознание собственного достоинства?
Учителя ваши точно добрые люди - но и только! - возразила Настенька.
- Какие бы они ни были люди, - возразил, в свою очередь, Петр Михайлыч,
- а все-таки ему не следовало поднимать носа. Гордость есть двух родов: одна
благородная - это желание быть лучшим, желание совершенствоваться; такая
гордость - принадлежность великих людей: она подкрепляет их в трудах, дает
им силу поборать препятствия и достигать своей цели. А эта гордость -
поважничать перед маленьким человеком - тьфу! Плевать я на нее хочу; зачем
она? Это гордость глупая, смешная.
- Зачем же вы звали его обедать, если он гордец? - спросила Настенька.
- А затем, что хочу с ним об учителях поговорить. Надобно ему внушить,
чтоб он понимал их настоящим манером, - отвечал Петр Михайлыч, желая
несколько замаскировать в себе простое чувство гостеприимства, вследствие
которого он всех и каждого готов был к себе позвать обедать, бог знает зачем
и для чего.
- По крайней мере я бы лошадь не послала: пускай бы пришел пешком, -
заметила Настенька.
- Перестань пустяки говорить! - перебил уж с досадою Петр Михайлыч. -
Что лошади сделается! Не убудет ее. Он хочет визиты делать: не пешком же ему
по городу бегать.
- Визиты делать! Вчера приехал, а сегодня хочет визиты делать! -
воскликнула с насмешкой Настенька.
- Что же тут удивительного? Это хорошо.
- Перед учителями важничает, а перед другими, не успел приехать, бежит
кланяться; он просто глуп после этого!
- Вот тебе и раз! Экая ты, Настенька, смелая на приговоры! Я не вижу
тут ничего глупого. Он будет жить в городе и хочет познакомиться со всеми.
- Стоит, если только он умный человек!
- Отчего ж не стоит? Здесь люди все почтенные... Вот это в тебе,
душенька, очень нехорошо, и мне весьма не нравится, - говорил Петр Михайлыч,
колотя пальцем по столу. - Что это за нелюбовь такая к людям! За что? Что
они тебе сделали?
- В моей любви, я думаю, никто не нуждается.
- В любви нуждается бог и собственное сердце человека. Без любви к себе
подобным жить на свете тяжело и грешно! - произнес внушительно старик.
Настенька отвечала ему полупрезрительной улыбкой.
На эту тему Петр Михайлыч часто и горячо спорил с дочерью.
В двенадцать часов Калинович, переодевшись из мундира в черный фрак, в
черный атласный шарф и черный бархатный жилет и надев сверх всего новое
пальто, вышел, чтоб отправиться делать визиты, но, увидев присланный ему
экипаж, попятился назад: лошадь, о которой Петр Михайлыч так лестно
отзывался, конечно, была, благодаря неусыпному вниманию Палагеи Евграфовны,
очень раскормленная; но огромная, жирная голова, отвислые уши, толстые,
мохнатые ноги ясно свидетельствовали о ее солидном возрасте, сырой
комплекции и кротком нраве. Сбруя, купленная тоже собственными руками
экономки, отличалась более прочностью, чем изяществом. Дрожки на огромных
колесах, высочайших рессорах и с неуклюжими козлами принадлежали к разряду
тех экипажей, которые называются адамовскими. И, в заключение всего, кучером
сидел уродливый Гаврилыч, закутанный в серый решменский, с огромного мужика
армяк, в нахлобученной серой поярковой круглой шляпе, из-под которой торчала
только небольшая часть его морды и щетинистые усы. При появлении Калиновича
Терка снял шляпу и поклонился.
- Ты, верно, лакей? - спросил Калинович.
- Салдат, ваше благородие, отставной салдат, - отвечал Терка и опять
поклонился.
- Зачем же ты стриженый, когда в кучера нанимаешься?
- Нет, ваше благородие, я не в кучерах: я ачилище стерегу. Палагея
Евграфовна меня послала - парень ихний хворает. "Поди, говорит, Гаврилыч,
съезди". Вот что, ваше благородие, - отрапортовал инвалид и в третий раз
поклонился. Он, видимо, подличал перед новым начальником.
Молодой смотритель находился некоторое время в раздумье: ехать ли ему в
таком экипаже, или нет? Но делать нечего, - другого взять было негде. Он
сделал насмешливую гримасу и сел, велев себя везти к городничему, который
жил в присутственных местах.
Войдя в первую комнату, Калинович увидел чрез растворенную дверь даму с
распущенными волосами, в одной кофте и юбке; при его появлении дама
воскликнула:
- Что это, батюшки, что это все шляются!.. - И, как пава, поплыла в
дальние комнаты.
Калинович остался один; он начал слегка стучать ногами. Явилась толстая
горничная девка в домотканом платье и босиком.
- Пошто вы? - спросила она.
- Принимают? - сказал Калинович.
Девка выпучила на него глаза.
- Ольгунька!.. Пострел!.. С кем ты тут болтаешь? - послышался голос
городничего.
Девка ушла к барину.
- Пришел какой-то, не знаю, - отвечала она.
- Да кто такой?
- Не видывала, барин, не знаю.
- Поди скажи, коли что нужно, в полицию бы пришел; а теперь некогда, -
решил городничий.
- Подьте, теперь некогда, ужо в полицию велел прийти, - повторила
девка, возвратившись.
Калинович усмехнулся.
- Потрудись отдать карточку, - сказал он, подавая два билетика с
загнутыми углами.
- Барину, что ли? - спросила девка.
- Барину, - отвечал Калинович и ушел.
"Это звери, а не люди!" - проговорил он, садясь на дрожки, и решился
было не знакомиться ни с кем более из чиновников; но, рассудив, что для
парадного визита к генеральше было еще довольно рано, и увидев на ближайшем
доме почтовую вывеску, велел подвезти себя к выходившему на улицу крылечку.
Почтмейстер, видно, жил крепко: дверь у него одного в целом городе была
заперта и приделан был к ней колокольчик. Калинович по крайней мере раз пять
позвонил, наконец на лестнице послышались медленные шаги, задвижка щелкнула,
и в дверях показался высокий, худой старик, с испитым лицом, в белом вязаном
колпаке, в круглых очках и в длинном, сильно поношенном сером сюртуке.
- У себя господин почтмейстер? - спросил Калинович.
- Я самый, сударь, почтмейстер. Чем могу служить? - отвечал старик
протяжным, ровным и сиповатым голосом.
Калинович объяснил, что приехал с визитом.
- А!.. Очень вам, сударь, благодарен. Милости прошу, - сказал
почтмейстер и повел своего гостя через длинную и холодную залу, на стенах
которой висели огромные масляной работы картины, до того тусклые и мрачные,
что на первый взгляд невозможно было определить их содержание. На всех почти
окнах стоял густо разросшийся герань, от которого распространялся сильный,
удушливый запах. В следующей комнате, куда привел хозяин гостя своего, тоже
висело несколько картин такого же колорита; во весь почти передний угол
стояла кивота с образами; на дубовом некрашеном столе лежала раскрытая и
повернутая корешком вверх книга, в пергаментном переплете; перед столом у
стены висело очень хорошей работы костяное распятие; стулья были некрашеные,
дубовые, высокие, с жесткими кожаными подушками. Посадив Калиновича,
почтмейстер уставил на него сквозь очки глаза и молчал. Калинович тоже не
заговаривал.
- Вы изволили, стало быть, поступить на место господина Годнева? -
спросил, наконец, хозяин.
- Да-с, - отвечал Калинович.
- Так, сударь, так; место ваше хорошее: предместник ваш вел жизнь
роскошную и состоянье еще приобрел... Хорошее место!.. - заключил он
протяжно.
Калинович сделал гримасу.
- А напредь сего какую службу имели? - спросил, помолчав, хозяин.
- Я всего два года вышел из Московского университета и не служил еще.
- Из Московского университета изволили выйти? Знаю, сударь, знаю:
заведение ученое; там многие ученые мужи получили свое воспитание. О господи
помилуй, господи помилуй, господи помилуй! - проговорил почтмейстер, подняв
глаза кверху.
Некоторое время опять продолжалось молчание.
- А из Москвы давно ли изволили отбыть? - снова заговорил он.
- Я прямо оттуда приехал.
- Так, сударь, так; это выходит очень недавнее время. Желательно бы мне
знать, какие идут там суждения, так как пишут, что на горизонте нашем будет
проходить комета.
- Что ж? Это очень обыкновенное явление; путь ее исчислен заранее.
- Знаю, сударь, знаю; великие наши астрономы ясно читают звездную книгу
и аки бы пророчествуют. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй!
- сказал опять старик, приподняв глаза кверху, и продолжал как бы сам с
собою. - Знамения небесные всегда предшествуют великим событиям; только
сколь ни быстр разум человека, но не может проникнуть этой тайны, хотя уже и
многие другие мы имеем указания.
- Какие же указания и на что именно? - спросил Калинович, которого
хозяин начал интересовать.
- Многие имеем указания, - повторил тот, уклоняясь от прямого ответа, -
откапываются поглощенные землей города, аки бы свидетели тленности земной.
Читал я, сударь, в нынешнем году, в "Московских ведомостях", что английские
миссионеры проникли уж в эфиопские степи...
- Может быть, - сказал Калинович.
- Да, сударь, проникли, - повторил почтмейстер. - Сказывал мне один
достойный вероятия человек, что в Америке родился уродливый ребенок. О
господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! Многое, сударь, нам
свидетельствует, очень многое, а паче всего уменьшение любви! - продолжал
он.
Калинович стал смотреть на старика еще с большим любопытством.
- Вы много читаете? - спросил он.
- Нет, сударь, немного; мало нынче книг хороших попадается, да и
здоровьем очень слаб: седьмой год страдаю водяною в груди. Горе меня,
сударь, убило: родной сын подал на меня прошение, аки бы я утаил и похитил
состояние его матери. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! -
заключил почтмейстер и глубоко задумался.
Калинович встал и начал раскланиваться.
- Прощайте, сударь, - проговорил хозяин, тоже вставая. - Очень вам
благодарен. Предместник ваш снабжал меня книжками серьезного содержания: не
оставьте и вы, - продолжал он, кланяясь. - Там заведено платить по десяти
рублей в год: состояние я на это не имею, а уж если будет благосклонность
ваша обязать меня, убогого человека, безвозмездно...
Калинович изъявил полную готовность и пошел.
- Прощайте, сударь, прощайте; очень вам благодарен, - говорил старик,
провожая его и захлопывая дверь, которую тотчас же и запер задвижкой.
Квартира генеральши, как я уже заметил, была первая в городе. Кругом
всего дома был сделан из дикого камня тротуар, который в продолжение всей
зимы расчищался от снега и засыпался песком в тех видах, что за неимением в
городе приличного места для зимних прогулок генеральша с дочерью гуляла на
нем между двумя и четырьмя часами. На окнах висели огромные полосатые
маркизы{38}. Внутреннее убранство соответствовало наружному. Из больших
сеней шла широкая, выкрашенная под дуб лестница, устланная ковром и
уставленная по бокам цветами. При входе Калиновича лакей, глуповатый из
лица, но в ливрее с галунами, вытянулся в дежурную позу и на вопрос:
"Принимают?" - бойко отрезал: "Пожалуйте-с", - и побежал вверх с докладом.
Калинович между тем приостановился перед зеркалом, поправил волосы,
воротнички, застегнул на лишнюю пуговицу фрак и пошел.
Генеральша сидела, по обыкновению, на наугольном диване, в полулежачем
положении.
Мамзель Полина сидела невдалеке и рисовала карандашом детскую головку.
Калинович представился на французском языке. Генеральша довольно пристально
осмотрела его своими мутными глазами и, по-видимому, осталась довольна его
наружностью, потому что с любезною улыбкою спросила:
- Вы помещик здешний?
- Нет-с, - отвечал Калинович, взглянув вскользь на Полину, которая
поразила его своим болезненным лицом и странностью своей фигуры.
- Верно, по каким-нибудь делам сюда приехали? - продолжала генеральша.
Она сочла Калиновича за приехавшего из Петербурга чиновника, которого ждали
в то время в город.
- Нет, я здесь буду служить, - отвечал тот.
- Служить? - сказала генеральша тоном удивления. - Какую же вы здесь
службу имеете? - прибавила она.
- Я определен смотрителем уездного училища.
Мать и дочь переглянулись.
- Что ж это за служба? - сказала первая.
- Это, верно, на место этого старичка... - заметила Полина.
- Да-с, - отвечал Калинович.
Мать и дочь опять переглянулись. Генеральша потупилась.
Полина совсем почти прищурила глаза и начала рисовать. Калинович
догадался, что объявлением своей службы он уронил себя в мнении своих новых
знакомых, и, поняв, с кем имеет дело, решился поправить это.
- Мне еще в первый раз приходится жить в уездном городе, и я совсем не
знаю провинциальной жизни, - сказал он.
- Скучно здесь, - проговорила генеральша как бы нехотя.
- Общество здесь, кажется, немногочисленно?
- Кажется.
- Оно состоит только из одних чиновников?
- Право, не знаю.
- Но ваше превосходительство изволите постоянно жить здесь? - заметил
Калинович.
- Я живу здесь по моим делам и по моей болезни, чтоб иметь доктора под
руками. Здесь, в уезде, мое имение, много родных, хороших знакомых, с
которыми я и видаюсь, - проговорила генеральша и вдруг остановилась, как бы
в испуге, что не много ли лишних слов произнесла и не утратила ли тем своего
достоинства.
- Я с большим сожалением оставил Москву, - заговорил опять Калинович. -
Нынешний год, как нарочно, в ней было так много хорошего. Не говоря уже о
живых картинах, которые прекрасно выполняются, было много замечательных
концертов, был, наконец, Рубини.
- Он там очень недолго был, два или три концерта дал, - заметила
Полина.
- И какие же эти концерты? Обрывки какие-нибудь!.. Москву всегда
потчуют остаточками... Мы его слышали в Петербурге в полной опере, - сказала
генеральша.
- Он пел лучшие свои арии, и Москва была в восторге, - возразил
Калинович.
- Что ж Москва? Москва всегда и всем готова восхищаться.
- Точно так же, как и Петербург. Москва еще, мне кажется, разумнее в
этом случае.
- Как можно сравнить: Петербург и Москва!.. Петербург - чудо как хорош,
а Москвы... я решительно не люблю; мы там жили несколько зим и ужасно
скучали.
- Это личное мнение вашего превосходительства, против которого я не
смею и спорить, - сказал Калинович.
- Нет, это не мое личное мнение, - возразила спокойным голосом
генеральша, - покойный муж мой был в столицах всей Европы и всегда говорил,
- ты, я думаю, Полина, помнишь, - что лучше Петербурга он не видал.
- А вы сами жили в Петербурге? - отнеслась Полина к Калиновичу.
- Я даже не бывал там, - отвечал тот.
Мать и дочь усмехнулись.
- Как же вы его знаете, когда не бывали? Я этого не понимаю, - заметила
Полина.
- И я тоже, - подтвердила мать.
Калинович ничего на это не возражал.
Генеральша и дочь постоянно высказывали большую симпатию к Петербургу и
нелюбовь к Москве. Все тут дело заключалось в том, что им действительно
ужасно нравились в Петербурге модные магазины, торцовая мостовая, прекрасные
тротуары и газовое освещение, чего, как известно, нет в Москве; но, кроме
того, живя в ней две зимы, генеральша с известною целью давала несколько
балов, ездила почти каждый раз с дочерью в Собрание, причем рядила ее до
невозможности; но ни туалет, ни таланты мамзель Полины не произвели
ожидаемого впечатления: к ней даже никто не присватался.
В остальную часть визита мать и дочь заговорили между собой о какой-то
кузине, от которой следовало получить письмо, но письма не было. Калинович
никаким образом не мог пристать к этому семейному разговору и уехал.
- Кто это такой? - сказала генеральша.
- Смотритель, мамаша! - отвечала Полина.
- Какая дерзость: вдруг является, знакомится... Очень мне нужно!
- Он недурно произносит по-французски, - заметила дочь.
- Кто ж нынче не говорит по-французски? По этому нельзя судить, кто он
и что он за человек. Он бы должен был попросить кого-нибудь представить
себя; по крайней мере я знала бы, кто его рекомендует. А все наши люди!..
Когда я их приучу к порядку! - проговорила генеральша и дернула за сонетку.
Вошел худощавый дворецкий.
- Кто сегодня дежурный? - спросила госпожа.