он не мог продать ни одной строчки. Решив заняться так называемой "хроникой", он отправил несколько заметок в одну ассоциацию, поставлявшую в газеты подобный материал, но получил его обратно вместе с печатным бланком, в котором говорилось, что ассоциация организует материал силами штатных сотрудников.
В одном журнале для юношества он увидел целые столбцы анекдотов и маленьких рассказиков. Вот еще способ заработать деньги! Но и тут он потерпел полную неудачу, все ему было, по обыкновению, возвращено. Впоследствии, когда Мартин уже не нуждался в этом, он узнал, что обычно сотрудники редакции сами поставляют такой материал, чтобы увеличить свой заработок. Юмористические еженедельники возвращали все его шутки и стишки; не находили сбыта и стихотворные фельетоны, которые Мартин посылал в крупные журналы. Оставался еще газетный фельетон. Мартин прекрасно знал, что может написать гораздо лучше, чем то, что печатается, и, узнав адрес двух литературных агентов, завалил их маленькими рассказиками. Но, написав двадцать и не пристроив ни одного, Мартин перестал писать. И тем не менее изо дня в день он читал десятки рассказов и фельетонов, которые не выдерживали никакого сравнения с его попытками в этом жанре. Доведенный до отчаяния, он решил, наконец, что, загипнотизированный своими произведениями, потерял всякое критическое чутье и способность здраво судить о своем творчестве.
Бесчеловечная "издательская машина" продолжала свою работу. Мартин наклеивал марки на пакеты с рукописями, опускал их в почтовый ящик, а недели три-четыре спустя почтальон звонил у дверей и возвращал ему рукописи. Очевидно, и в самом деле никаких живых людей по указанным адресам не было. Были просто хорошо слаженные, смазанные маслом автоматы. Впав в полное отчаяние, Мартин начал вообще сомневаться в существовании редакторов. Ни один еще не подал признака жизни, а то обстоятельство, что все им написанное неизменно отвергалось без объяснений, как будто подтверждало ту мысль, что редактор - миф, созданный и поддерживаемый усилиями наборщиков, метранпажей и газетчиков.
Часы, которые Мартин проводил у Руфи, были единственными счастливыми часами в его жизни, да и то не всегда. Тревога, постоянно владевшая им, стала еще мучительнее после того, как Руфь открыла ему свою любовь, потому что сама Руфь оставалась такой же недостижимой, как и прежде. Мартин просил ее подождать два года, но время шло, а он ничего еще не добился, и, кроме того, Руфь, видимо, не одобряла его занятий. Она, правда, не говорила этого прямо, зато косвенно старалась дать почувствовать достаточно определенно. Она не возмущалась, она именно не одобряла, хотя женщина менее кроткого нрава наверняка возмутилась бы тем, что ей доставляло только одно огорчение Ее огорчало, что человек, которого она решила перевоспитать, не поддается перевоспитанию. Вначале он показался ей довольно податливым материалом, но потом вдруг заупрямился и не пожелал походить ни на мистера Морза, ни на мистера Бэтлера.
Самого достойного и значительного в Мартине она не замечала или, что еще хуже, не понимала. Этого человека, настолько гибкого, что он мог приспособляться к любым формам человеческого существования, Руфь считала просто упрямым и своенравным, потому что не могла перекроить его по своей мерке - единственной, которую знала. Она не могла следовать за полетом его мысли, и, когда он достигал высот, ей недоступных, она просто считала, что он заблуждается. Мысли ее отца, матери, братьев и даже Ольнэя ей всегда были понятны; и потому, не понимая Мартина, она считала, что в этом его вина. Повторялась исконная трагедия одиночки, пытающегося внушить истину миру.
- Вы привыкли благоговеть перед всем, что признано достойным поклонения,- сказал однажды Мартин, поспорив с Руфью о Прапсе и Вандеруотере. - Я согласен, что это надежные и устойчивые авторитеты, их считают лучшими литературными критиками Соединенных Штатов. Каждый школьный учитель смотрит на Вандер-уотера как на вождя американской критики. Но я его прочел, и мне он показался прекрасным образцом блестящего пустословия. И Прапс не лучше. "Хемлок Моссес", конечно, написан превосходно. Ни одной запятой нельзя выкинуть, а общий тон - ах, какой торжественный топ! Зато ему лучше всех и платят. Но, да простит мне господь эту дерзость, он, собственно, вообще не критик. В Англии лучше умеют критиковать. Все дело в том, что наши критики все время играют на популярных мотивах, и они звучат у них и благородно, и высоконравственно, и возвышенно. Их критические статьи напоминают мне воскресные проповеди. Они всячески поддерживают ваших профессоров английской филологии, а те за это поддерживают их И ни одной оригинальной идеи не гнездится у них под черепной коробкой. Они знают только то, что общепризнано, а вдобавок они и сами общепризна-ны. Все утвердившиеся идеи приклеиваются к ним так же легко, как этикетки к пивным бутылкам. И главная их обязанность состоит в том, чтобы вытравить из университетской молодежи всякую оригинальность мышления и заставить мыслить по определенному трафарету.
- Мне кажется, - возразила Руфь, - что я ближе к истине, придерживаясь общепринятого, чем вы, нападая на авторитеты, как дикарь на священные изображения.
- Сами же миссионеры низвергали священные изображения дикарей, - засмеялся Мартин, - но, к сожалению, все миссионеры разъехались по языческим странам и у нас не осталось ни одного, который помог бы низвергнуть мистера Вандеруотера и мистера Прапса.
- А заодно и всех университетских профессоров, -прибавила она.
Он сделал отрицательный жест.
- Нет. Ученые должны оставаться. Они действительно делают дело. Но из профессоров английской филологии - этих попугайчиков с микроскопическими мозгами - девять десятых не вредно было бы выгнать вон.
Столь суровое отношение к профессорам казалось Руфи просто кощунственным. Она невольно сравнивала степенных, элегантно одетых профессоров, говорящих размеренным голосом, дышащих утонченной культурой, с этим невозможным человеком, которого она почему-то любила, вчерашним матросом в дурно сидящем костюме, со стальными мускулами, напоминающими о грубом физическом труде. Руфь раздражало то необыкновенное возбуждение, с которым Мартин говорил во время споров, иногда совершенно теряя самообладание. Профессора по крайней мере получали хорошее жалованье и были - да, этого нельзя было не признать - настоящими джентльменами, тогда как Мартин не мог заработать ни одного пенса и даже теперь мало походил на джентльмена.
Руфь даже не находила нужным обдумывать аргументы Мартина Что они были ложны, ясно было само собой, из сопоставления некоторых внешних признаков Профессора, несомненно, были правы в своих суждениях, ибо они добились успеха в жизни, а Марши ложно судил о литературе уже потому, что не мог продать ни одного своего произведения. Говоря его языком, у них "вышло", а у него не выходило. И разве мог он судить правильно о литературе, - он, который еще так недавно стоял посреди этой самой комнаты, красный от смущения, неуклюжий, озираясь в страхе, как бы не уронить какой-нибудь безделушки, спрашивая, давно ли умер "Свайн-берн" и глупо хвастаясь, что читал "Excelsior" и "Псалом жизни".
Таким образом, Руфь сама подтверждала свое преклонение перед авторитетами. Мартин отлично понимал се мысли, но не желал слишком в них вдумываться. Он любил ее независимо от ее отношения к Прапсу, Вандеруо-теру и профессорам английской филологии, но он все больше убеждался, что существуют области мышления, для нее совершенно недоступные, о существовании которых она даже и не подозревает.
Руфь в свою очередь считала, что Мартин ничего не понимает в музыке, а суждения его об операх она находила не только неверными, но намеренно парадоксальными.
- Вам поправилось? - спросила однажды Руфь, когда они возвращались из оперы.
В этот вечер, после целого месяца суровой экономии на пище, он позволил себе пойти с нею в театр. Тщетно прождав, чтобы Мартин сам заговорил о спектакле, который произвел на Руфь сильное впечатление, она, наконец, решила спросить его.
- Мне очень поправилась увертюра, - отвечал он, -это было превосходно.
- Да, но самая опера?
- Опера тоже, то есть оркестр, разумеется. Но было бы еще лучше, если бы эти шуты гороховые стояли на месте или вовсе бы ушли со сцены.
Руфь была ошеломлена.
- Вы говорите о Тетралани и Барильо? - спросила она.
- И о них... и вообще обо всей своре.
- Но ведь это же великие артисты!
- Все равно. Они своим глупым кривляньем только портили музыку.
- Так неужели вам не правится голос Барильо?! -воскликнула Руфь, - Ведь он считается вторым после Карузо.
- Нет, отчего же, нравится, а Тетралани нравится еще больше. У нее исключительный голос, насколько я могу судить.
- Но... но... - Руфь не находила слов, - Я тогда ничего не понимаю. Вы восхищаетесь их голосами, а говорите, что они портили музыку.
- Вот именно. Я бы много дал, чтобы послушать их в концерте, и дал бы еще больше, чтобы не слышать их, когда играет оркестр. Видно, я безнадежный реалист. Великие певцы не всегда великие актеры. Конечно, прекрасно, когда Барильо ангельским голосом поет любовную арию, а Тетралани вторит ему голосом, еще более ангельским, и все это на фоне яркой, сверкающей всеми красками оркестровой музыки. Не спорю, это огромное наслаждение. Но все впечатление мгновенно разбивается, как только я взгляну на сцену и увижу Тетралани, ростом чуть ли не в шесть футов и весом в его девяносто фунтов, и рядом Барильо, маленького квадратного человечка, с грудной клеткой кузнеца, и как оба они становятся в позы, хватаются за грудь и размахивают руками, словно обитатели сумасшедшего дома. А я должен себе вообразить, что это любовная сцена между юным принцем и прелестной принцессой. Нет, я протестую, Это нелепо. Это глупо. Это неестественно. Вот в чем все дело: это совершенно неестественно. Неужели хоть кто-нибудь объясняется в любви таким образом? Да если бы я вздумал вам так объясняться, вы бы мне надавали пощечин!
- Вы не понимаете, - негодовала Руфь, - каждая форма искусства ограничена. (Она вспомнила лекцию об условности искусства, слышанную недавно в университете). Вот в живописи мы имеем всего два измерения. Однако вы признаете иллюзию трех измерений, которую художник создаст силой своего искусства. В литературе автор всемогущ и всезнающ. Ведь вы признаете за ним право сообщать о тайных помыслах героини, хотя, когда эта героиня думала, никто не мог подслушать ее мысли? То же самое, в театре, в скульптуре, в опере - всюду. С некоторыми противоречиями приходится мириться.
- Да, я понимаю, - отвечал Мартин, - всякое искусство условно. (Руфь изумилась, как правильно он выразился: как будто он кончил университетский курс, а не. был самоучкой, читавшим в библиотеке все, что попадалось под руку.) Но и в условности должна быть реальность. Деревья, намалеванные на картоне и стоящие по бокам сцены, мы считаем лесом. Это условность, но достаточно реальная. Но ведь изображение моря мы не будем считать за лес. Мы не можем этого сделать. Это значило бы насиловать все наши чувства. И потому-то все ужимки, гримасы и конвульсии двух сумасшедших, которых мы только что видели, никак нельзя принять за выражение любовных чувств и настроений.
- Неужели вы и в музыке считаете себя выше всех критиков? - возмущенно сказала Руфь.
- О нет, нет. Просто я позволяю себе иметь собственное мнение. Я говорю все это для того, чтобы объяснить вам, почему слоновая грация госпожи Тетралани испортила для меня всю прелесть оркестра. Может быть, знаменитые музыкальные критики совершенно правы. Но у меня есть свое мнение, я не подчиню его приговору всех критиков вместе взятых. Что мне не нравится, то мне не нравится, и с какой стати я должен делать вид, что мне это понравилось! Только потому, что это нравится другим? Я не желаю подчинять свои вкусы моде.
- Но музыка требует подготовки, - возразила Руфь,- а опера требует особой подготовки. Может быть...
- ...я еще недостаточно подготовлен, чтобы слушать оперу, - договорил Мартин.
Она кивнула.
- Возможно, - согласился он, - но я даже рад этому. Если бы меня смолоду приучили к опере, я, вероятно, сегодня проливал бы слезы умиления, глядя на ужимки этих клоунов, и не заметил бы ни их голосов, ни звучания оркестра. Но вы правы. Это, конечно, дается воспитанием, а я уж слишком стар. Мне нужно или нечто реальное, или уж лучше совсем ничего. Иллюзия, в которой нет и намека на правду, не трогает меня, и опера кажется мне сплошной фальшью; в особенности, когда я вижу, как маленький Барильо судорожно хватает в объятия огромную Тетралани и говорит ей о том, как он ее любит.
Но Руфь, как всегда, судила о взглядах Мартина, исходя из внешних признаков и из своего преклонения перед общепризнанным. Кто он такой, в конце концов, чтобы считать правым только себя, а весь культурный мир обвинять в непонимании? Его слова и мысли не произвели на нее никакого впечатления. Руфь слишком привыкла ко всему общепризнанному и не сочувствовала мятежным мыслям; к тому же музыкой она занималась с детства, с детства любила оперу, так же как и все люди ее круга. По какому же праву этот Мартин Иден, только что вынырнувший из царства рэгтаймов и уличных песенок, берется судить о музыке, восхищающей весь мир? Руфь была задета в своем самолюбии и, идя рядом с Мартином, испытывала смутное чувство обиды. В лучшем случае его взгляды и суждения можно было признать капризом или нелепой шуткой. Но когда, проводив ее до дверей дома, Мартин обнял ее и нежно поцеловал, Руфь забыла все, вновь охваченная любовью. После, лежа в постели без сна, Руфь все раздумывала, как могло случиться, что она полюбила такого странного человека, полюбила к тому же вопреки желанию всей своей семьи.
На следующий день Мартин Иден, под свежим впечатлением оперы и разговора с Руфью, написал статью под названием "Философия иллюзий". Украшенный маркой конверт с рукописью отправился в путешествие; но бедной "Философии" суждено было переменить еще очень много марок и совершить много-много длительных путешествий.
Мария Сильва была бедна и хорошо знала, что такое бедность. Для Руфи слово "бедность" означало просто дурные условия существования. Этим исчерпывалось представление ее о бедности. Она знала, что Мартин Иден беден, и мысленно сравнивала его жизнь с жизнью юного Авраама Линкольна или мистера Бэтлера - вообще всех тех, кто, начав с нищенского существования, достиг под конец успеха и благополучия. Признавая, что бедность неприятна со многих точек зрения, Руфь в то же время, как и большинство людей ее круга, видела в бедности превосходный стимул для карьеры и для работы, при условии, конечно, что человек, живущий в бедности, имеет хоть какие-нибудь способности. Поэтому Руфь не слишком огорчилась, узнав, что Мартину пришлось заложить часы и пальто. Наоборот, она даже была довольна, надеясь, что тем скорее он образумится и бросит свои литературные начинания.
Лицо Мартина, худое и осунувшееся, не наводило Руфь на мысль о том, что он голодает. Она замечала перемену в нем и радовалась, так как облик Мартина стал одухотвореннее, тоньше, утратив ту мощь здорового животного, которая одновременно и влекла и отталкивала ее. Иногда Руфь восхищалась каким-то особенным блеском его глаз, делавшим его похожим на поэта или ученого, то есть на того, кем он хотел бы быть и кем она хотела его видеть. Но Марии Сильве его ввалившиеся щеки и горящие глаза говорили совсем другое, и по этим признакам она изо дня в день отмечала перемены в его благосостоянии. Она видела, как Мартин вышел из дому в пальто, а вернулся без пальто, хотя день был холодный и дождливый. Потом на некоторое время щеки его слегка округлились и голодный огонь в глазах погас. Мария заметила также исчезновение часов и велосипеда, повлекшее за собой снова некоторый расцвет жизненных сил.
Кроме того, Мария знала, как он трудится, так как ей было точно известно, сколько керосина он сжигает за ночь.
Работа! Мария отлично понимала, что Мартин работает, хотя его работа не совсем обычного свойства. Ее очень удивляло, что чем меньше он ест, тем усерднее трудится. Иногда, когда ей казалось, что Мартин голодает особенно сильно, она посылала ему с одним из ребятишек свежий хлебец, под нехитрым предлогом, что ему самому не испечь такого хорошего. Иногда она посылала ему миску горячего супа, мучаясь в то же время сомнением, имеет ли она право отнимать этот суп у своих детей, у своей, так сказать, плоти и крови. Mapтин был полон самой горячей благодарности, ибо знал по опыту, что если есть в мире истинное милосердие, то оно обитает только здесь, среди бедняков.
Однажды, накормив детишек остатками провизии, Мария истратила последние пятнадцать центов на галлон дешевого вина и угостила им Мартина, зашедшего в кухню за водой. Он выпил за ее здоровье, а она выпила за его. Потом она выпила за успех его начинаний, а Мартин выпил за то, чтобы Джемс Грант поскорее явился и заплатил за стирку. Джемс Грант был плотничий подмастерье, который неаккуратно платил и задолжал Марии целых три доллара.
И Мартин и Мария пили на пустой желудок, и кислое молодое вино быстро бросилось в голову обоим. При всем своем несходстве, они оба были бедны и одиноки, и эта нищета, о которой всегда умалчивалось, связывала их прочными узами. Мария обрадовалась, узнав, что Мартин бывал на Азорских островах, где она прожила до одиннадцати лет, Еще больше она обрадовалась, услыхав, что он бывал и на Гавайских островах, куда она потом перебралась. Но ее восторг перешел всякие Гранины, когда Мартин сообщил ей, что бывал на острове Мауйи, где она вышла замуж. На Кагулуи, где она впервые познакомилась с мужем, Мартин был два раза. Еще бы ей не помнить груженных сахаром судов! Так он плавал на них? Ну скажите пожалуйста, до чего же тесен мир! А Вайлуку? Мартин и там побывал. Знавал ли он главного надсмотрщика плантации? Ну как же, он даже пропустил за его здоровье стаканчик.
Так, предаваясь воспоминаниям, они топили свой голод в кислом вине. Впрочем, Мартину будущее не представлялось слишком мрачным. Рано или поздно он добьется успеха и славы. Он уже чувствует их дыхание рядом. Еще немножко - и он сможет схватить их рукой. Тут он стал пытливо вглядываться в изможденное лицо женщины, сидящей перед ним, вспомнил хлеб и суп, которые она ему присылала, и ощутил порыв великой благодарности, желание облагодетельствовать ее.
- Мария, - вскричал он вдруг, - что бы вы хотели иметь?
Та с недоумением посмотрела на него.
- Ну, что бы вы хотели иметь в данную минуту?
- Семь пара башмака - для рэбята.
- Вы их получите,- объявил он, и она торжественно кивнула головой. - Ну, а еще что-нибудь, поважнее?
В глазах Марии мелькнула добродушная радость. Мартин шутил с ней - с ней, с которой уже давно никто не шутил.
- Подумайте, не спешите, - сказал он предостерегающе, когда она открыла было рот, чтобы заговорить.
- Корошо, - сказала она, - я подумала. Менэ надо дом, своя дом, - бесплатна жить. Нэ платить семь доллара на месяц.
- Вы его получите, - произнес он, - и очень скоро. Ну, а самое ваше большое желание? Вообразите, что я - бог и что я все могу исполнить, Ну, говорите, я слушаю.
Мария помолчала минуту.
- Вы будэтэ пугацца.
- Нет, нет,- засмеялся он, - я не испугаюсь. Ну, говорите?
- Большой вещь, ах, большой, - предупредила она.
- Ладно, ладно. Говорите.
- Корошо. - Она глубоко вздохнула, как ребенок, который хочет и боится попросить. - Менэ хочется фэр-ма - короша фэрма. Много корова, много луг, много трава. Около Сан-Лиана В Сан-Лиана живет моя брат. Буду продавать молока в Окленд. Много монэта. Джо и Ник нэ будэт пасти коров. Оны пойдет в короша школа. Будет важный инженер, строить дорога. Да, хочется короша фэрма.
Мария умолкла и блестящими глазами поглядела на Мартина.
- Вы ее получите,- быстро отвечал он.
Она кивнула и выпила за великодушного дарителя, хотя и прекрасно знала, что никогда не получит обещанных даров. Но она была благодарна Мартину за его доброе намерение и умела ценить обещание, как ценила бы самый дар.
- Да, да, Мария, - сказал Мартин. - Ник и Джо не должны пасти коров. Все ребята будут ходить в школу круглый год в хороших, крепких башмаках. Это будет первоклассная ферма у вас будет дом, конюшня, хлев, стойло для коров. У вас будут свиньи, куры, огород, фруктовый сад - одним словом, все, что нужно; у вас хватит средств, чтобы нанять работника, даже двух работников. И вам нечего будет делать. Вы будете воспитывать детей. А если подвернется хороший человек, вы выйдете за него замуж, и он станет хозяйничать на ферме, а вы будете отдыхать.
И, щедрой рукой отмерив ей долю из своих будущих благ, Мартин встал и пошел закладывать свой единственный выходной костюм. Ему было не легко решиться на это, потому что таким образом он лишал себя возможности видеться с Руфью. Другого приличного костюма у Мартина не было, а в матросской заплатанной куртке он мог заходить к булочнику и мяснику, мог наведываться к сестре, но о том, чтобы являться в таком виде к Морзам, разумеется, нечего было и думать.
Мартин продолжал трудиться, испытывая тоску, близкую к полному отчаянию. Все чаще ему приходило на ум, что и второе сражение проиграно и что в самом деле нужно снова итти работать. Все были бы довольны этим: лавочники, сестра, Руфь и даже Мария, которой он задолжал за целый месяц. Он уже два месяца не платил за прокат пишущей машинки, и магазин требовал или уплатить, или возвратить машинку. Готовый уже покориться и отложить борьбу до более подходящего времени, Мартин отправился держать экзамен на железнодорожного почтальона. К своему изумлению, он выдержал первым Правда, неизвестно было, когда откроется вакансия.
И вот в это время наибольшего отчаяния издательская машина вдруг нарушила свой обычный ход. Или в ней соскользнуло какое-нибудь колесико, или она была просто плохо смазана, но в одно прекрасное утро почтальон принес маленький запечатанный конверт. В углу конверта Мартин увидел штамп "Трансконтинентального ежемесячника". Сердце у него рванулось и замерло, он почувствовал слабость во всем теле, колени как-то странно задрожали. Пройдя к себе в комнату, он, все еще не распечатывая конверта, уселся на кровать и в этот миг ясно понял, что слишком радостное известие может убить человека
Конечно, это было радостное известие. В таком маленьком конверте не могла бы поместиться рукопись Мартин помнил, что в "Трансконтинентальный ежемесячник" он послал "Колокольный звон", страшный рассказ, в котором было пять тысяч слов. А так как лучшие журналы всегда платят по приеме рукописи, то в конверте, очевидно, таился чек. Два цента за слово - следовательно, за тысячу слов - двадцать долларов; чек, стало быть, должен быть на сто долларов! Сто долларов! Разрывая конверт, он уже подсчитал мысленно все свои долги. 3 доллара 85 центов в бакалейную лавку; 4 - мяснику; 2 -булочнику; за овощи - 5; всего 14.85. Далее, за комнату - 2.50, за месяц вперед - 2.50; за двухмесячный прокат машинки - 8, за месяц вперед - 4; всего 31.85. Кроме того, надо выкупить вещи из ломбарда: часы - 5.50; пальто - 5 50, велосипед - 7.75; костюм - 5.50 (из 60 % - но не все ли равно!).Общий итог - 56.10. Эта сумма словно была выписана перед ним в воздухе светящимися цифрами. Остаток в 43 доллара 90 центов представлял необычайное богатство, принимая во внимание, что будет уплачено вперед и за комнату и за машинку.
Тем временем Мартин вскрыл, наконец, конверт и вынул отпечатанное на машинке письмо. Чека не было.
Он потряс конверт, поглядел его на свет, не доверяя глазам, разорвал. Чека не было. Тогда Мартин начал читать письмо, стараясь сквозь похвалы редактора добраться до сути дела, найти объяснение, почему не прислан чек. Этого объяснения он не нашел, но зато прочел нечто такое, что внезапно поразило его, как удар грома. Письмо выпало у него из рук. В глазах помутилось, и, упав на постель, он с головой закутался в одеяло.
Пять долларов за "Колокольный звон". Пять долларов за пять тысяч слов! Вместо двух центов за слово -один цент за десять слов! И еще издатель расточает ему похвалы, сообщая, что чек будет выслан немедленно по напечатании рассказа! Значит, все это было вранье - и то, что минимальная ставка два цента за слово, и то, что платят по приеме рукописи. Все это было вранье, и он просто-напросто попался на удочку. Знай он это раньше, он не стал бы писать. Он пошел бы работать, работать ради Руфи. Мартин вспомнил, сколько времени он потерял с тех пор, как начал писать. И все это, чтобы в конце концов получить один цент за десять слов! Те гонорары, которые, по словам газет, получали великие писатели, вероятно тоже существовали лишь в воображении журналистов. Все его полученные из вторых рук представления о писательской карьере были неверны: доказательство налицо. "Трансконтинентальный ежемесячник" стоит двадцать пять центов номер, и художественно выполненная обложка указывает на его принадлежность к первоклассным журналам. Это старый, почтенный журнал, начавший издаваться задолго до того, как Мартин Иден появился на свет. На его обложке неизменно печатается изречение одного всемирно известного писателя, указывающее на почетную миссию "Трансконтинентального ежемесячника", на страницах которого начало свою карьеру упомянутое литературное светило. И вот этот-то высокохудожественный и высоконравственный журнал платит пять долларов за пять тысяч слов! Тут Мартин вспомнил, что один великий писатель недавно умер на чужбине в страшной нищете, - и решил, что ничего удивительного в этом не было.
Да. Он попался на удочку. Газеты наврали ему всякого вздора про писательские гонорары, а он из-за этого потерял целых два года! Но теперь довольно. Больше он не напишет ни одной строчки! Он сделает то, чего хочет Руфь, чего хотят все кругом, - он поступит на службу. Эта последняя мысль вдруг напомнила Мартину Джо -Джо, который где-то там колесит по дорогам страны безделья. Мартин вздохнул с завистью. Девятнадцатичасовая ежедневная работа внезапно дала себя почувствовать. Но Джо не был влюблен, не знал ответственности, которую налагает любовь, и, следовательно, имел право шататься по миру и бездельничать. У Мартина была определенная цель, ради достижения которой стоило работать. Завтра же с раннего утра он начнет искать службу и завтра уже известит Руфь о том, что намерен переменить образ жизни и готов поступить в контору к ее отцу,
Пять долларов за дять тысяч слов, десять слов за один цент - рыночная цена искусства! Несправедливость, ложь, подлость, таившиеся в этой цифре, не давали ему покоя. А сквозь закрытые веки горела другая цифра -3.85 - сумма его долга бакалейщику. Мартина знобило, и все кости у него ныли. В особенности ломило поясницу. Голова болела - темя болело, затылок болел, самый мозг, казалось, болел под черепною коробкой; особенно невыносима была боль над бровями. А перед глазами по-прежнему сверкала беспощадная, терзающая цифра -3.85. Чтобы избавиться от этого назойливого видения, Мартин открыл глаза, но яркий дневной свет причинил ему нестерпимую боль; пришлось снова закрыть глаза, и цифра 3.85 вспыхнула с прежней силой.
Пять долларов за пять тысяч слов, десять слов за один цент! - эта мысль сверлила его мозг, и он не мог от нее избавиться, так же как не мог избавиться от цифры 3.85. Наконец в цифре начались какие-то изменения, за которыми Мартин наблюдал с любопытством, и постепенно она превратилась в 2. А, догадался он, это долг булочнику! Следующая цифра была 2.50. Эта цифра так заинтриговала его, словно ею решался вопрос его жизни и смерти. Кому-то он в самом деле должен два с половиной доллара, но кому? Ему необходимо было решить эту задачу, решить во что бы то ни стало, и он бродил по длинным темным коридорам памяти, тщетно стараясь найти ответ. Казалось, прошли целые столетия, пока он вдруг сразу не вспомнил, что должен их Марии. С чувством огромного облегчения Мартин подумал, что теперь может отдохнуть, решив эту сложную задачу. Но не тут-то было. Исчезла цифра 2.50, а вместо нее зажглась другая - 8.
Кому он должен восемь долларов? Нужно опять было пускаться в утомительные скитания по закоулкам мозга.
Сколько длились эти скитания, Мартин не знал (ему казалось, что бесконечно долго), но вдруг он пришел в себя от стука в дверь и услыхал голос Марин, спрашивавшей его, не болен ли он. Глухим, незнакомым голосом Мартин ответил, что просто вздремнул. Его удивила темнота, сгустившаяся в комнате. Письмо пришло в два часа дня, а теперь был уже вечер. Очевидно, он заболел.
Тут опять перед ним появилась цифра 8, и он снова начал напряженно думать. Впрочем, теперь он стал хитрее. Вовсе незачем блуждать среди хаоса воспоминаний. Как он был глуп! Нужно просто повернуть наудачу огромное колесо памяти; оно повернулось - и вдруг, завертевшись с необычайной скоростью, втянуло его в свою орбиту и понесло в черную пустоту,
Мартин нисколько не удивился, увидав себя в прачечной, подкладывающим крахмальные манжеты под каток. Но на манжетах было что-то напечатано. Очевидно, это новый способ метить белье, подумал Мартин и вгляделся в метку: на манжете стояла цифра 3.85. Он вспомнил, что это счет бакалейщика и что счета необходимо пропускать через каток. Коварная мысль пришла ему в голову. Он побросает все счета на пол и не станет платить по ним. Сказано - сделано. И вот он швыряет бесцеремонно смятые манжеты на необыкновенно грязный пол. Куча стала неимоверно расти, каждый счет удвоился, удесятерился, разбился на тысячи таких же счетов, и только счет Марии в два с половиною доллара не множился. Это значило, что Мария не станет притеснять его, и Мартин великодушно решил, что уплатит только по ее счету. Решив так, он начал разыскивать этот счет в груде, валявшейся на полу; он искал его много веков, пока, наконец, дверь не отворилась и в комнату не вошел хозяин гостиницы - толстый голландец. Лицо его пылало гневом, и громовым голосом он заорал на весь мир: "Я вычту стоимость манжет из вашего жалованья" Груда сразу превратилась в целую гору, и Мартин понял, что ему придется работать тысячу лет, чтобы заплатить за эти манжеты.
Ничего не оставалось, как только убить хозяина гостиницы и поджечь прачечную. Но толстый голландец схватил его за шиворот и начал подбрасывать вверх. Он перебросил его через стол с утюгами, через плиту, каток, стиральную машину, выжималку. Мартин плясал и летал так, что у него стучали зубы и звенела голова; и все удивлялся силе голландца.
Затем он опять очутился перёд катком, на этот раз принимая выстиранные и выкатанные манжеты, которые подкладывал с другой стороны издатель ежемесячного журнала. Каждая манжета превращалась в чек, и Мартин с тревожным любопытством рассматривал их, но чеки были пустые. Он стоял у катка миллионы лет и все вынимал чеки, боясь пропустить хоть один, который был бы заполнен на его имя. Наконец такой чек появился. Дрожащею рукою Мартин взял его и поднес к свету. Чек был на пять долларов. "Ха-ха-ха",- хохотал издатель, прячась за каток. "Ладно, я тебя сейчас убью", - сказал Мартин. Он пошел в соседнюю комнатку за топором и увидал там Джо, который крахмалил рукописи. Мартин, желая спасти рукописи, швырнул в Джо топором, но топор повис в воздухе. Мартин побежал назад к катку и увидел, что там свирепствует снежная буря. Нет, это был не снег, а бесконечное количество чеков; каждый не меньше, чем на тысячу долларов. Он начал собирать их и раскладывать пачками по сто штук, и каждую сотню заботливо перевязывал ленточкой.
Вдруг перед Мартином появился Джо. Джо стоял и жонглировал утюгами, рубашками, рукописями. Иногда он хватал и пачки чеков, подбрасывая их вверх, так что они, пробив крышу, исчезали в пространстве. Мартин кинулся на Джо, но тот вырвал у него топор и тоже подбросил вверх, За топором он подбросил и самого Мартина. Мартин пролетел сквозь крышу и успел поймать много рукописей, так что упал на землю с целой охапкой в руках. Но его снова понесло вверх, и он помчался по воздуху, описывая бесконечные круги. А детский голосок напевал в отдалении: "Протанцуй со мною, Вилли, протанцуй еще разок!"
Топор торчал среди Млечного пути чеков, крахмальных рубах и рукописей, и Мартин, взяв его, решил убить Джо немедленно по возвращении на землю. Но Мартин так и не возвратился на землю. В два часа ночи Мария, услыхав из-за перегородки его стопы, вошла к нему в комнату, обложила его тело горячими утюгами, а воспаленные глаза накрыла мокрым полотенцем.
Мартин Иден не пошел на следующее утро искать работы. Было уже за полдень, когда он очнулся от своего забытья и оглядел комнату. Восьмилетняя Мэри, одна из дочерей Сильвы, дежурила подле него и, как только он очнулся, с визгом побежала за матерью. Мария пришла из кухни, где занималась стряпней. Она притронулась своими мозолистыми руками к его горячему лбу и пощупала пульс:
- Кушать будэт? - спросила она.
Мартин отрицательно покачал головой. Меньше всего ему хотелось есть, и он даже удивился, что когда-то испытывал чувство голода.
- Я болен, Мария,- сказал он слабым голосом.-Что со мной? Не знаете?
- Грипп,- отвечала она,- три дня, и будет корошо. Лучше без еда. Потом кушать. Завтра.
Мартин не привык хворать, и когда Мария и ее дочка вышли, он попытался одеться. Глаза его так болели, что он с трудом удерживал их открытыми. Крайним напряжением воли он заставил себя встать с кровати и сел за стол, но тут силы изменили ему, он уронил на стол голову и долго не мог подняться. Через полчаса он кое-как добрался опять до постели и лежал неподвижно, закрыв глаза и пытаясь разобраться в своих болезненных ощущениях. Мария несколько раз входила к нему и меняла холодный компресс на лбу. Вообще же она оставила его в покое, мудро решив не надоедать ему болтовней. Исполненный благодарности, он пробормотал:
- Мария, у вас будет уна ферма, много монета, Затем ему вспомнился вчерашний день. Прошел, казалось, целый век с тех пор, как он получил письмо из "Трансконтинентального ежемесячника",- с тех пор, как он понял свое заблуждение и решил покончить с этим делом и перевернул страницу книги жизни. Он сам виноват в своей болезни, ибо слишком изнурял себя голодом и лишениями. У него недостало силы бороться с микробом, проникшим в организм. И вот теперь он лежит и не может подняться.
- Какой смысл, если бы я написал даже целую библиотеку книг, раз за это надо расплачиваться жизнью? -спрашивал он себя - Нет, это не для меня. К чорту литературу! Моя судьба - вести конторские книги, получать ежемесячное жалованье и жить в маленьком домике вдвоем с Руфью.
Через два дня Мартин съел яйцо с двумя ломтиками хлеба и выпил чашку чая. Он попросил принести ему полученную за это время почту, но глаза у него были еще слишком слабы и читать ему было трудно.
- Прочитайте мне письма, Мария, - сказал он. -Большие, толстые конверты не вскрывайте. Швыряйте их под стол. Прочтите маленькие письма.
- Не умей,- отвечала она,- Тереза умей, она ходит в школа.
Тереза Сильва - девочка лет девяти - вскрыла конверты и принялась читать. Мартин рассеянно слушал настойчивые требования уплаты за прокат пишущей машинки, - ум его в это время был занят мыслью о приискании работы. Внезапно до слуха его долетели следующие слова:
- "Мы предлагаем вам сорок долларов за ваш рассказ, - читала по складам Тереза, - если вы позволите нам сделать предлагаемые сокращения и изменения..."
- Откуда это, из какого журнала? - вскричал Мартин.- Дай сюда письмо.
Он сразу забыл о боли в глазах и с жадностью стал читать. Это "Белая Мышь" предлагала ему сорок долларов за рассказ "Водоворот" - один из его ранних "страшных" рассказов. Мартин несколько раз перечитал письмо. Редактор прямо и откровенно говорил ему, что основную идею рассказа автор раскрыл не совсем ясно, но идея эта была настолько оригинальна, что они решили напечатать рассказ. Если он разрешает сократить рассказ на одну треть, ему немедленно будет выслан чек на сорок долларов.
Мартин взял перо и написал редактору, что разрешает сократить рассказ хоть на три четверги, но чтобы чек выслали как можно скорее.
Тереза побежала опускать письмо, а Мартин откинулся на подушку и задумался. Значит, все-таки это не ложь. "Белая Мышь" готова платить по приеме рукописи. В рассказе "Водоворот" было три тысячи слов. Если отбросить треть, останется две тысячи. Выходит как раз два цента за слово. Плата по приеме рукописи и по два цента за слово,- газеты говорили правду! А он-то считал "Белую Мышь" третьесортным журнальчиком. Очевидно, он просто не имел о журналах никакого понятия! Он считал первоклассным "Трансконтинентальный ежемесячник", а там платят цент за десять слов! Он относился к "Белой Мыши" с пренебрежением, а там платят в двадцать раз дороже, да еще не дожидаясь выхода из печати!
Одно было ясно: когда он поправится, ему незачем бегать в поисках работы. В голове у него целая сотня рассказов не хуже "Водоворота", и если считать по сорок долларов за штуку, он может заработать на них гораздо больше, чем на любой службе. Он выиграл сражение в тот самый миг, когда оно казалось проигранным. Его выбор оправдал себя. Дорога перед ним открыта. Одолев "Белую Мышь", он начнет постепенно вписывать и другие журналы в список своих патронов. Писание доходных мелочей можно было бросить. Все равно оно не принесло ему и доллара. Он займется работой, настоящей работой, и будет вкладывать в нее все то, что в нем есть действительно ценного. Мартину захотелось, чтобы Руфь была тут и могла разделить его радость. Вдруг среди писем, разбросанных на постели, он нашел одно от нее. Руфь нелепо упрекала его за то, что он вдруг пропал и не заходит уже который день. Мартин с восторгом перечитывал это письмо, рассматривал почерк, любовался каждой буквой, нежно целовал подпись.
Мартин написал ей откровенно, что заложил свой единственный хороший костюм и потому не мог притти. Он сообщил о своей болезни, которая, впрочем, уже почти прошла, и прибавил, что недели через две (время достаточное для получения чека из Нью-Йорка) он выкупит костюм и в тот же день будет у нее.
Но Руфь не собиралась ждать две недели. Ее возлюбленный был болен. На другой же день, в сопровождении Артура, она приехала к нему в коляске, к великому удовольствию ребятишек Сильвы, к изумлению всех соседей и к полному ужасу Марии. Мария выдрала за уши детей, обступивших необыкновенных посетителей, и, немилосердно коверкая язык, стала извиняться за свой неряшливый вид. На руках у нее засохла мыльная пена, а мокрая рогожа, надетая в виде передника, ясно говорила гостям, за какой работой они ее застали. Появление нарядных молодых людей в коляске, спрашивавших ее жильца, до того потрясло Марию, что она даже не догадалась пригласить их в гостиную. Чтобы добраться до комнаты Мартина, им пришлось пройти через жаркую кухню, наполненную паром по случаю большой стирки. От волнения Мария никак не могла справиться с дверьми, и в комнату больного ворвались облака пара, запах мыльной воды и грязного белья.
Руфь ловко повернула направо, потом налево, потом опять направо и прошла по узкому каналу между столом Мартина и его кроватью. Артур не проявил достаточной осторожности и с грохотом налетел на горшки и сковородки в кухонном углу. Впрочем, Артур не долго оставался в комнате. Единственный стул заняла Руфь, и ее брат, считая свои обязанности исполненными, вышел на крыльцо, где его немедленно обступило многочисленное потомство Сильвы, крайне заинтересованное его особой. Вокруг экипажа толпились ребятишки со всего квартала, ожидая какой нибудь страшной, драматической развязки Коляски появлялись в этих краях только в дни свадеб или похорон; но в данном случае никто не женился и не умер - следовательно, должно было произойти нечто таинственное, выходящее за пределы фантазии обитателей бедных лачужек.
Все эти дни Мартин изнывал от желания видеть Руфь. Обладая горячо любящим сердцем, он, больше чем кто-либо, нуждался в сочувствии,- и не в простом сочувствии, а в глубокой привязанности, основанной на чутком его понимании; но он уже убедился, что сочувствие Руфи основывается не на понимании его, Мартина Идена, стремлений, а просто на ее природной, несколько сентиментальной нежности. Пока Мартин говорил с нею, держа ее за руку, Руфь, движимая любовью, ласково пожимала ему руку, со слезами на глазах глядела на его осунувшееся лицо и думала о том, какой он несчастный и беспомощный.
Но когда Мартин рассказал Руфи о том, в какое отчаяние он пришел, получив письмо "Трансконтинентального ежемесячника", и как обрадовался предложению "Белой Мыши", Руфь отнеслась к этому безучастно. Она слышала слова, им произносимые, и понимала смысл, но не разделяла ни его радости, ни его отчаяния. Для нее все это имело только один смысл. Ее очень мало интересовали рассказы, журналы и редакторы. Она думала только об одном: когда им с Мартином можно будет пожениться. Правда, сама она не понимала этого, не понимала и того, что ее желание заставить Мартина "устроиться" вызывалось подсознательным материнским инстинктом. Конечно, если бы Руфи сказали об этом прямо, она бы, во-первых, смутилась, во-вторых - вознегодовала и стала бы отрицать, уверяя, что ею руководит лишь забота о благе любимого человека. Но, так или иначе, пока Мартин, взволнованный первым успехом на избранном пути, изливал перед Руфью свою душу, она, слушая и не слыша, осматривала комнату, пораженная тем, что видела.
В первый раз Руфь лицом к лицу столкнулась с нищетой. Ей всегда казалось, что любовь и голод - очень романтическое сочетание, но она совершенно не представляла себе, как выглядит эта романтика в жизни. Такой картины она во всяком случае не ожидала. Ее тошнило от запаха грязного белья, который проникал сюда из кухни. Мартин, должно быть, весь пропитался этим запахом, думала Руфь, если эта ужасная женщина часто стирает. Нищета - заразительна. Руфи начинало казаться, что к Мартину пристала грязь окружающей обстановки. Его небритое лицо (Руфь в первый раз видела Map-типа небритым) вызывало в ней отвращение. От щетины на подбородке и щеках оно казалось таким же мрачным и грязным, как все жилище Сильвы, и в нем еще усиливалось ненавистное Руфи выражение животной силы. И надо же было, чтобы два рассказа Мартина приняли к напечатанию! Теперь он еще больше утвердится в своих безумных планах. Еще немного - и он бы сдался и поступил на службу. А теперь он с новым усердием примется за свое сочинительство, продолжая голодать и жить в этом ужасном доме.
- Чем это пахнет? - вдруг спросила Руфь,
- Вероятно, бельем. Мария стирает,- отвечал он.-Я уж привык к этому запаху.
- Нет, нет. Какой-то противный застоявшийся запах! Мартин, прежде чем ответить, понюхал воздух.
- Я ничего не чувствую, кроме запаха табаку,- объявил он.
- Вот именно. Какая гадость! Зачем вы так много курите, Мартин?
- Сам не знаю. Вероятно, мне скучно, когда я один, вот и курю больше. А вообще это старая привычка. Я начал курить еще мальчишкой.
- Это нехорошая привычка,- сказала Руфь.-Здесь просто дышать невозможно.
- Это уж табак виноват. Я курю самый дешевый. Вот подождите, получу чек на сорок долларов, тогда куплю такой табак, что его можно будет курить даже в обществе ангелов. А ведь это недурно! За три дня две принятых рукописи! Этими сорока пятью долларами я покрою почти все свои долги.
- Это за два года работы? - спросила Руфь.
- Нет, меньше чем за неделю. Пожалуйста, дайте мне ту книжечку, видите, которая лежит на углу стола, в сером переплете.
Мартин открыл книжку и быстро перелистал ее.
- Да, совершенно верно. Четыре дня "Колокольный звон", два дня "Водоворот". Сорок пять долларов за недельную работу. Сто восемьдесят долларов в месяц! Где бы я мог получить такое жалованье? А ведь это только начало. Мне бы и тысячи долларов нехватило, чтобы как следует обставить вашу жизнь. Жалованье в пятьсот долларов меня бы не удовлетворило. Но для начала хорошо и сорок пять долларов. Дайте мне выйти на дорогу. Вот тогда задымим изо всех труб.
Руфи это выражение напомнило о прежней теме.
- Вы и теперь слишком много дымите,- сказала она.- Дело не в качестве табака. Курить само по себе -дурная привычка, независимо от того, что вы курите. Вы точно ходячая дымовая труба или живой вулкан. Это ужасно! Милый Мартин, ведь вы знаете, что это ужасно!
Руфь наклонилась к нему, а Мартин, глядя в ее чистые голубые глаза и нежное лицо, опять почувствовал, что недостоин се.
- Я хочу, чтобы вы бросили курить,- прошептала она,- сделайте это ради меня.
- Хорошо,- вскричал он,- я брошу курить! Я сделаю для вас все, что вы пожелаете, милая моя, дорогая!
Руфью вдруг овладело искушение. Увидев, как легко и покорно он идет на уступки, она подумала: если сейчас потребовать, чтобы он бросил писать, он