; кровь поминутно
приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство
распространялось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так
высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий
общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все
приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была
некогда, и, верно, будет когда-нибудь опять. Тот, кому случалось, как мне,
бродить по горам пустынным, и долго-долго всматриваться в их причудливые
образы, и жадно глотать животворящий воздух, разлитый в их ущельях, тот,
конечно, поймет мое желание передать, рассказать, нарисовать эти волшебные
картины. Вот наконец мы взобрались на Гуд-гору, остановились и оглянулись:
на ней висело серое облако, и его холодное дыхание грозило близкой бурею; но
на востоке все было так ясно и золотисто, что мы, то есть я и штабс-капитан,
совершенно о нем забыли... Да, и штабс-капитан: в сердцах простых чувство
красоты и величия природы сильнее, живее во сто крат, чем в нас,
восторженных рассказчиках на словах и на бумаге.
- Вы, я думаю, привыкли к этим великолепным картинам? - сказал я ему.
- Да-с, и к свисту пули можно привыкнуть, то есть привыкнуть скрывать
невольное биение сердца.
- Я слышал напротив, что для иных старых воинов эта музыка даже
приятна.
- Разумеется, если хотите, оно и приятно; только все же потому, что
сердце бьется сильнее. Посмотрите, - прибавил он, указывая на восток, - что
за край!
И точно, такую панораму вряд ли где еще удастся мне видеть: под нами
лежала Койшаурская долина, пересекаемая Арагвой и другой речкой, как двумя
серебряными нитями; голубоватый туман скользил по ней, убегая в соседние
теснины от теплых лучей утра; направо и налево гребни гор, один выше
другого, пересекались, тянулись, покрытые снегами, кустарником; вдали те же
горы, но хоть бы две скалы, похожие одна на другую, - и все эти снега горели
румяным блеском так весело, так ярко, что кажется, тут бы и остаться жить
навеки; солнце чуть показалось из-за темно-синей горы, которую только
привычный глаз мог бы различить от грозовой тучи; но над солнцем была
кровавая полоса, на которую мой товарищ обратил особенное внимание. "Я
говорил вам, - воскликнул он, - что нынче будет погода; надо торопиться, а
то, пожалуй, она застанет нас на Крестовой. Трогайтесь!" - закричал он
ямщикам.
Подложили цепи по колеса вместо тормозов, чтоб они не раскатывались,
взяли лошадей под уздцы и начали спускаться; направо был утес, налево
пропасть такая, что целая деревушка осетин, живущих на дне ее, казалась
гнездом ласточки; я содрогнулся, подумав, что часто здесь, в глухую ночь, по
этой дороге, где две повозки не могут разъехаться, какой-нибудь курьер раз
десять в год проезжает, не вылезая из своего тряского экипажа. Один из наших
извозчиков был русский ярославский мужик, другой осетин: осетин вел коренную
под уздцы со всеми возможными предосторожностями, отпрягши заранее уносных,
- а наш беспечный русак даже не слез с облучка! Когда я ему заметил, что он
мог бы побеспокоиться в пользу хотя моего чемодана, за которым я вовсе не
желал лазить в эту бездну, он отвечал мне: "И, барин! Бог даст, не хуже их
доедем: ведь нам не впервые", - и он был прав: мы точно могли бы не доехать,
однако ж все-таки доехали, и если б все люди побольше рассуждали, то
убедились бы, что жизнь не стоит того, чтоб об ней так много заботиться...
Но, может быть, вы хотите знать окончание истории Бэлы? Во-первых, я
пишу не повесть, а путевые записки; следовательно, не могу заставить
штабс-капитана рассказывать прежде, нежели он начал рассказывать в самом
деле. Итак, погодите или, если хотите, переверните несколько страниц, только
я вам этого не советую, потому что переезд через Крестовую гору (или, как
называет ее ученый Гамба, le mont St.-Christophe) достоин вашего
любопытства. Итак, мы спускались с Гуд-горы в Чертову долину... Вот
романтическое название! Вы уже видите гнездо злого духа между неприступными
утесами, - не тут-то было: название Чертовой долины происходит от слова
"черта", а не "черт", ибо здесь когда-то была граница Грузии. Эта долина
была завалена снеговыми сугробами, напоминавшими довольно живо Саратов,
Тамбов и прочие милые места нашего отечества.
- Вот и Крестовая! - сказал мне штабс-капитан, когда мы съехали в
Чертову долину, указывая на холм, покрытый пеленою снега; на его вершине
чернелся каменный крест, и мимо его вела едва-едва заметная дорога, по
которой проезжают только тогда, когда боковая завалена снегом; наши
извозчики объявили, что обвалов еще не было, и, сберегая лошадей, повезли
нас кругом. При повороте встретили мы человек пять осетин; они предложили
нам свои услуги и, уцепясь за колеса, с криком принялись тащить и
поддерживать наши тележки. И точно, дорога опасная: направо висели над
нашими головами груды снега, готовые, кажется, при первом порыве ветра
оборваться в ущелье; узкая дорога частию была покрыта снегом, который в иных
местах проваливался под ногами, в других превращался в лед от действия
солнечных лучей и ночных морозов, так что с трудом мы сами пробирались;
лошади падали; налево зияла глубокая расселина, где катился поток, то
скрываясь под ледяной корою, то с пеною прыгая по черным камням. В два часа
едва могли мы обогнуть Крестовую гору - две версты в два часа! Между тем
тучи спустились, повалил град, снег; ветер, врываясь в ущелья, ревел,
свистал, как Соловей-разбойник, и скоро каменный крест скрылся в тумане,
которого волны, одна другой гуще и теснее, набегали с востока... Кстати, об
этом кресте существует странное, но всеобщее предание, будто его поставил
Император Петр I, проезжая через Кавказ; но, во-первых, Петр был только в
Дагестане, и, во-вторых, на кресте написано крупными буквами, что он
поставлен по приказанию г. Ермолова, а именно в 1824 году. Но предание,
несмотря на надпись, так укоренилось, что, право, не знаешь, чему верить,
тем более что мы не привыкли верить надписям.
Нам должно было спускаться еще верст пять по обледеневшим скалам и
топкому снегу, чтоб достигнуть станции Коби. Лошади измучились, мы
продрогли; метель гудела сильнее и сильнее, точно наша родимая, северная;
только ее дикие напевы были печальнее, заунывнее. "И ты, изгнанница, - думал
я, - плачешь о своих широких, раздольных степях! Там есть где развернуть
холодные крылья, а здесь тебе душно и тесно, как орлу, который с криком
бьется о решетку железной своей клетки".
- Плохо! - говорил штабс-капитан; - посмотрите, кругом ничего не видно,
только туман да снег; того и гляди, что свалимся в пропасть или засядем в
трущобу, а там пониже, чай, Байдара так разыгралась, что и не переедешь. Уж
эта мне Азия! что люди, что речки - никак нельзя положиться!
Извозчики с криком и бранью колотили лошадей, которые фыркали,
упирались и не хотели ни за что в свете тронуться с места, несмотря на
красноречие кнутов.
- Ваше благородие, - сказал наконец один, - ведь мы нынче до Коби не
доедем; не прикажете ли, покамест можно, своротить налево? Вон там что-то на
косогоре чернеется - верно, сакли: там всегда-с проезжающие останавливаются
в погоду; они говорят, что проведут, если дадите на водку, - прибавил он,
указывая на осетина.
- Знаю, братец, знаю без тебя! - сказал штабс-капитан, - уж эти бестии!
рады придраться, чтоб сорвать на водку.
- Признайтесь, однако, - сказал я, - что без них нам было бы хуже.
- Все так, все так, - пробормотал он, - уж эти мне проводники! чутьем
слышат, где можно попользоваться, будто без них и нельзя найти дороги.
Вот мы и свернули налево и кое-как, после многих хлопот, добрались до
скудного приюта, состоящего из двух саклей, сложенных из плит и булыжника и
обведенных такою же стеною; оборванные хозяева приняли нас радушно. Я после
узнал, что правительство им платит и кормит их с условием, чтоб они
принимали путешественников, застигнутых бурею.
- Все к лучшему! - сказал я, присев у огня, - теперь вы мне доскажете
вашу историю про Бэлу; я уверен, что этим не кончилось.
- А почему ж вы так уверены? - отвечал мне штабс-капитан, примигивая с
хитрой улыбкою...
- Оттого, что это не в порядке вещей: что началось необыкновенным
образом, то должно так же и кончиться.
- Ведь вы угадали...
- Очень рад.
- Хорошо вам радоваться, а мне так, право, грустно, как вспомню.
Славная была девочка, эта Бэла! Я к ней наконец так привык, как к дочери, и
она меня любила. Надо вам сказать, что у меня нет семейства: об отце и
матери я лет двенадцать уж не имею известия, а запастись женой не догадался
раньше, - так теперь уж, знаете, и не к лицу; я и рад был, что нашел кого
баловать. Она, бывало, нам поет песни иль пляшет лезгинку... А уж как
плясала! видал я наших губернских барышень, я раз был-с и в Москве в
благородном собрании, лет двадцать тому назад, - только куда им! совсем не
то!.. Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял; и она
у нас так похорошела, что чудо; с лица и с рук сошел загар, румянец
разыгрался на щеках... Уж какая, бывало, веселая, и все надо мной,
проказница, подшучивала... Бог ей прости!..
- А что, когда вы ей объявили о смерти отца?
- Мы долго от нее это скрывали, пока она не привыкла к своему
положению; а когда сказали, так она дня два поплакала, а потом забыла.
Месяца четыре все шло как нельзя лучше. Григорий Александрович, я уж,
кажется, говорил, страстно любил охоту: бывало, так его в лес и подмывает за
кабанами или козами, - а тут хоть бы вышел за крепостной вал. Вот, однако
же, смотрю, он стал снова задумываться, ходит по комнате, загнув руки назад;
потом раз, не сказав никому, отправился стрелять, - целое утро пропадал; раз
и другой, все чаще и чаще... "Нехорошо, - подумал я, верно между ними черная
кошка проскочила!"
Одно утро захожу к ним - как теперь перед глазами: Бэла сидела на
кровати в черном шелковом бешмете, бледненькая, такая печальная, что я
испугался.
- А где Печорин? - спросил я.
- На охоте.
- Сегодня ушел? - Она молчала, как будто ей трудно было выговорить.
- Нет, еще вчера, - наконец сказала она, тяжело вздохнув.
- Уж не случилось ли с ним чего?
- Я вчера целый день думала, - отвечала она сквозь слезы, - придумывала
разные несчастья: то казалось мне, что его ранил дикий кабан, то чеченец
утащил в горы... А нынче мне уж кажется, что он меня не любит.
- Права, милая, ты хуже ничего не могла придумать! - Она заплакала,
потом с гордостью подняла голову, отерла слезы и продолжала:
- Если он меня не любит, то кто ему мешает отослать меня домой? Я его
не принуждаю. А если это так будет продолжаться, то я сама уйду: я не раба
его - я княжеская дочь!..
Я стал ее уговаривать.
- Послушай, Бэла, ведь нельзя же ему век сидеть здесь как пришитому к
твоей юбке: он человек молодой, любит погоняться за дичью, - походит, да и
придет; а если ты будешь грустить, то скорей ему наскучишь.
- Правда, правда! - отвечала она, - я буду весела. - И с хохотом
схватила свой бубен, начала петь, плясать и прыгать около меня; только и это
не было продолжительно; она опять упала на постель и закрыла лицо руками.
Что было с нею мне делать? Я, знаете, никогда с женщинами не обращался:
думал, думал, чем ее утешить, и ничего не придумал; несколько времени мы оба
молчали... Пренеприятное положение-с!
Наконец я ей сказал: "Хочешь, пойдем прогуляться на вал? погода
славная!" Это было в сентябре; и точно, день был чудесный, светлый и не
жаркий; все горы видны были как на блюдечке. Мы пошли, походили по
крепостному валу взад и вперед, молча; наконец она села на дерн, и я сел
возле нее. Ну, право, вспомнить смешно: я бегал за нею, точно какая-нибудь
нянька.
Крепость наша стояла на высоком месте, и вид был с вала прекрасный; с
одной стороны широкая поляна, изрытая несколькими балками7, оканчивалась
лесом, который тянулся до самого хребта гор; кое-где на ней дымились аулы,
ходили табуны; с другой - бежала мелкая речка, и к ней примыкал частый
кустарник, покрывавший кремнистые возвышенности, которые соединялись с
главной цепью Кавказа. Мы сидели на углу бастиона, так что в обе стороны
могли видеть все. Вот смотрю: из леса выезжает кто-то на серой лошади, все
ближе и ближе и, наконец, остановился по ту сторону речки, саженях во сте от
нас, и начал кружить лошадь свою как бешеный. Что за притча!..
- Посмотри-ка, Бэла, - сказал я, - у тебя глаза молодые, что это за
джигит: кого это он приехал тешить?..
Она взглянула и вскрикнула:
- Это Казбич!..
- Ах он разбойник! смеяться, что ли, приехал над нами? - Всматриваюсь,
точно Казбич: его смуглая рожа, оборванный, грязный как всегда.
- Это лошадь отца моего, - сказала Бэла, схватив меня за руку; она
дрожала, как лист, и глаза ее сверкали. "Ага! - подумал я, - и в тебе,
душенька, не молчит разбойничья кровь!"
- Подойди-ка сюда, - сказал я часовому, - осмотри ружье да ссади мне
этого молодца, - получишь рубль серебром.
- Слушаю, ваше высокоблагородие; только он не стоит на месте... -
Прикажи! - сказал я, смеясь...
- Эй, любезный! - закричал часовой, махая ему рукой, - подожди
маленько, что ты крутишься, как волчок?
Казбич остановился в самом деле и стал вслушиваться: верно, думал, что
с ним заводят переговоры, - как не так!.. Мой гренадер приложился... бац!..
мимо, - только что порох на полке вспыхнул; Казбич толкнул лошадь, и она
дала скачок в сторону. Он привстал на стременах, крикнул что-то по-своему,
пригрозил нагайкой - и был таков.
- Как тебе не стыдно! - сказал я часовому.
- Ваше высокоблагородие! умирать отправился, - отвечал он, такой
проклятый народ, сразу не убьешь.
Четверть часа спустя Печорин вернулся с охоты; Бэла бросилась ему на
шею, и ни одной жалобы, ни одного упрека за долгое отсутствие... Даже я уж
на него рассердился.
- Помилуйте, - говорил я, - ведь вот сейчас тут был за речкою Казбич, и
мы по нем стреляли; ну, долго ли вам на него наткнуться? Эти горцы народ
мстительный: вы думаете, что он не догадывается, что вы частию помогли
Азамату? А я бьюсь об заклад, что нынче он узнал Бэлу. Я знаю, что год тому
назад она ему больно нравилась - он мне сам говорил, - и если б надеялся
собрать порядочный калым, то, верно, бы посватался...
Тут Печорин задумался. "Да, - отвечал он, - надо быть осторожнее...
Бэла, с нынешнего дня ты не должна более ходить на крепостной вал".
Вечером я имел с ним длинное объяснение: мне было досадно, что он
переменился к этой бедной девочке; кроме того, что он половину дня проводил
на охоте, его обращение стало холодно, ласкал он ее редко, и она заметно
начинала сохнуть, личико ее вытянулось, большие глаза потускнели. Бывало,
спросишь:
"О чем ты вздохнула, Бэла? ты печальна?" - "Нет!" - "Тебе чего-нибудь
хочется?" - "Нет!" - "Ты тоскуешь по родным?" - "У меня нет родных".
Случалось, по целым дням, кроме "да" да "нет", от нее ничего больше не
добьешься.
Вот об этом-то я и стал ему говорить. "Послушайте, Максим Максимыч, -
отвечал он, - у меня несчастный характер; воспитание ли меня сделало таким,
бог ли так меня создал, не знаю; знаю только то, что если я причиною
несчастия других, то и сам не менее несчастлив; разумеется, это им плохое
утешение - только дело в том, что это так. В первой моей молодости, с той
минуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми
удовольствиями, которые можно достать за деньги, и разумеется, удовольствия
эти мне опротивели. Потом пустился я в большой свет, и скоро общество мне
также надоело; влюблялся в светских красавиц и был любим, - но их любовь
только раздражала мое воображение и самолюбие, а сердце осталось пусто... Я
стал читать, учиться - науки также надоели; я видел, что ни слава, ни
счастье от них не зависят нисколько, потому что самые счастливые люди -
невежды, а слава - удача, и чтоб добиться ее, надо только быть ловким. Тогда
мне стало скучно... Вскоре перевели меня на Кавказ: это самое счастливое
время моей жизни. Я надеялся, что скука не живет под чеченскими пулями -
напрасно: через месяц я так привык к их жужжанию и к близости смерти, что,
право, обращал больше внимание на комаров, - и мне стало скучнее прежнего,
потому что я потерял почти последнюю надежду. Когда я увидел Бэлу в своем
доме, когда в первый раз, держа ее на коленях, целовал ее черные локоны, я,
глупец, подумал, что она ангел, посланный мне сострадательной судьбою... Я
опять ошибся: любовь дикарки немногим лучше любви знатной барыни; невежество
и простосердечие одной так же надоедают, как и кокетство другой. Если вы
хотите, я ее еще люблю, я ей благодарен за несколько минут довольно сладких,
я за нее отдам жизнь, - только мне с нею скучно... Глупец я или злодей, не
знаю; но то верно, что я также очень достоин сожаления, может быть больше,
нежели она: во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце
ненасытное; мне все мало: к печали я так же легко привыкаю, как к
наслаждению, и жизнь моя становится пустее день ото дня; мне осталось одно
средство: путешествовать. Как только будет можно, отправлюсь - только не в
Европу, избави боже! - поеду в Америку, в Аравию, в Индию, - авось
где-нибудь умру на дороге! По крайней мере я уверен, что это последнее
утешение не скоро истощится, с помощью бурь и дурных дорог". Так он говорил
долго, и его слова врезались у меня в памяти, потому что в первый раз я
слышал такие вещи от двадцатипятилетнего человека, и, бог даст, в
последний... Что за диво! Скажите-ка, пожалуйста, - продолжал штабс-капитан,
обращаясь ко мне. - вы вот, кажется, бывали в столице, и недавно: неужели
тамошная молодежь вся такова?
Я отвечал, что много есть людей, говорящих то же самое; что есть,
вероятно, и такие, которые говорят правду; что, впрочем, разочарование, как
все моды, начав с высших слоев общества, спустилось к низшим, которые его
донашивают, и что нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают,
стараются скрыть это несчастье, как порок. Штабс-капитан не понял этих
тонкостей, покачал головою и улыбнулся лукаво:
- А все, чай, французы ввели моду скучать?
- Нет, Англичане.
- А-га, вот что!.. - отвечал он, - да ведь они всегда были отъявленные
пьяницы!
Я невольно вспомнил об одной московской барыне, которая утверждала, что
Байрон был больше ничего, как пьяница. Впрочем, замечание штабс-пакитана
было извинительнее: чтоб воздерживаться от вина, он, конечно, старался
уверять себя, что все в мире несчастия происходят от пьянства.
Между тем он продолжал свой рассказ таким образом:
- Казбич не являлся снова. Только не знаю почему, я не мог выбить из
головы мысль, что он недаром приезжал и затевает что-нибудь худое.
Вот раз уговаривает меня Печорин ехать с ним на кабана; я долго
отнекивался: ну, что мне был за диковинка кабан! Однако ж утащил-таки он
меня с собой. Мы взяли человек пять солдат и уехали рано утром. До десяти
часов шныряли по камышам и по лесу, - нет зверя. "Эй, не воротиться ли? -
говорил я, - к чему упрямиться? Уж, видно, такой задался несчастный день!"
Только Григорий Александрович, несмотря на зной и усталость, не хотел
воротиться без добычи, таков уж был человек: что задумает, подавай; видно, в
детстве был маменькой избалован... Наконец в полдень отыскали проклятого
кабана: паф! паф!... не тут-то было: ушел в камыши... такой уж был
несчастный день! Вот мы, отдохнув маленько, отправились домой.
Мы ехали рядом, молча, распустив поводья, и были уж почти у самой
крепости: только кустарник закрывал ее от нас. Вдруг выстрел... Мы взглянули
друг на друга: нас поразило одинаковое подозрение... Опрометью поскакали мы
на выстрел - смотрим: на валу солдаты собрались в кучу и указывают в поле, а
там летит стремглав всадник и держит что-то белое на седле. Григорий
Александрович взвизгнул не хуже любого чеченца; ружье из чехла - и туда; я
за ним.
К счастью, по причине неудачной охоты, наши кони не были измучены: они
рвались из-под седла, и с каждым мгновением мы были все ближе и ближе... И
наконец я узнал Казбича, только не мог разобрать, что такое он держал перед
собою. Я тогда поравнялся с Печориным и кричу ему: "Это Казбич!.. "Он
посмотрел на меня, кивнул головою и ударил коня плетью.
Вот наконец мы были уж от него на ружейный выстрел; измучена ли была у
Казбича лошадь или хуже наших, только, несмотря на все его старания, она не
больно подавалась вперед. Я думаю, в эту минуту он вспомнил своего
Карагеза...
Смотрю: Печорин на скаку приложился из ружья... "Не стреляйте! - кричу
я ему. - берегите заряд; мы и так его догоним". Уж эта молодежь! вечно
некстати горячится... Но выстрел раздался, и пуля перебила заднюю ногу
лошади: она сгоряча сделала еще прыжков десять, споткнулась и упала на
колени; Казбич соскочил, и тогда мы увидели, что он держал на руках своих
женщину, окутанную чадрою... Это была Бэла... бедная Бэла! Он что-то нам
закричал по-своему и занес над нею кинжал... Медлить было нечего: я
выстрелил, в свою очередь, наудачу; верно, пуля попала ему в плечо, потому
что вдруг он опустил руку... Когда дым рассеялся, на земле лежала раненая
лошадь и возле нее Бэла; а Казбич, бросив ружье, по кустарникам, точно
кошка, карабкался на утес; хотелось мне его снять оттуда - да не было заряда
готового! Мы соскочили с лошадей и кинулись к Бэле. Бедняжка, она лежала
неподвижно, и кровь лилась из раны ручьями... Такой злодей; хоть бы в сердце
ударил - ну, так уж и быть, одним разом все бы кончил, а то в спину... самый
разбойничий удар! Она была без памяти. Мы изорвали чадру и перевязали рану
как можно туже; напрасно Печорин целовал ее холодные губы - ничто не могло
привести ее в себя.
Печорин сел верхом; я поднял ее с земли и кое-как посадил к нему на
седло; он обхватил ее рукой, и мы поехали назад. После нескольких минут
молчания Григорий Александрович сказал мне: "Послушайте, Максим Максимыч, мы
этак ее не довезем живую". - "Правда!" - сказал я, и мы пустили лошадей во
весь дух. Нас у ворот крепости ожидала толпа народа; осторожно перенесли мы
раненую к Печорину и послали за лекарем. Он был хотя пьян, но пришел:
осмотрел рану и объявил, что она больше дня жить не может; только он
ошибся...
- Выздоровела? - спросил я у штабс-капитана, схватив его за руку и
невольно обрадовавшись.
- Нет, - отвечал он, - а ошибся лекарь тем, что она еще два дня
прожила.
- Да объясните мне, каким образом ее похитил Казбич?
- А вот как: несмотря на запрещение Печорина, она вышла из крепости к
речке. Было, знаете, очень жарко; она села на камень и опустила ноги в воду.
Вот Казбич подкрался, - цап-царап ее, зажал рот и потащил в кусты, а там
вскочил на коня, да и тягу! Она между тем успела закричать, часовые
всполошились, выстрелили, да мимо, а мы тут и подоспели.
- Да зачем Казбич ее хотел увезти?
- Помилуйте, да эти черкесы известный воровской народ: что плохо лежит,
не могут не стянуть;? другое и ненужно, а все украдет... уж в этом прошу их
извинить! Да притом она ему давно-таки нравилась.
- И Бэла умерла?
- Умерла; только долго мучилась, и мы уж с нею измучились порядком.
Около десяти часов вечера она пришла в себя; мы сидели у постели; только что
она открыла глаза, начала звать Печорина. - "Я здесь, подле тебя, моя
джанечка (то есть, по-нашему, душенька)", - отвечал он, взяв ее за руку. "Я
умру!" - сказала она. Мы начали ее утешать, говорили, что лекарь обещал ее
вылечить непременно; она покачала головой и отвернулась к стене: ей не
хотелось умирать!..
Ночью она начала бредить; голова ее горела, по всему телу иногда
пробегала дрожь лихорадки; она говорила несвязные речи об отце, брате: ей
хотелось в горы, домой... Потом она также говорила о Печорине, давала ему
разные нежные названия или упрекала его в том, что он разлюбил свою
джанечку...
Он слушал ее молча, опустив голову на руки; но только я во все время не
заметил ни одной слезы на ресницах его: в самом ли деле он не мог плакать,
или владел собою - не знаю; что до меня, то я ничего жальче этого не
видывал.
К утру бред прошел; с час она лежала неподвижная, бледная, и в такой
слабости, что едва можно было заметить, что она дышит; потом ей стало лучше,
и она начала говорить, только как вы думаете о чем?.. Этакая мысль придет
ведь только умирающему!.. Начала печалиться о том, что она не христианка, и
что на том свете душа ее никогда не встретится с душою Григория
Александровича, и что иная женщина будет в раю его подругой. Мне пришло на
мысль окрестить ее перед смертию; я ей это предложил; она посмотрела на меня
в нерешимости и долго не могла слова вымолвить; наконец отвечала, что она
умрет в той вере, в какой родилась. Так прошел целый день. Как она
переменилась в этот день! бледные щеки впали, глаза сделались большие, губы
горели. Она чувствовала внутренний жар, как будто в груди у ней лежала
раскаленное железо.
Настала другая ночь; мы не смыкали глаз, не отходили от ее постели. Она
ужасно мучилась, стонала, и только что боль начинала утихать, она старалась
уверить Григория Александровича, что ей лучше, уговаривала его идти спать,
целовала его руку, не выпускала ее из своих. Перед утром стала она
чувствовать тоску смерти, начала метаться, сбила перевязку, и кровь потекла
снова. Когда перевязали рану, она на минуту успокоилась и начала просить
Печорина, чтоб он ее поцеловал. Он стал на колени возле кровати, приподнял
ее голову с подушки и прижал свои губы к ее холодеющим губам; она крепко
обвила его шею дрожащими руками, будто в этом поцелуе хотела передать ему
свою душу... Нет, она хорошо сделала, что умерла: ну, что бы с ней сталось,
если б Григорий Александрович ее покинул? А это бы случилось, рано или
поздно...
Половину следующего дня она была тиха, молчалива и послушна, как ни
мучил ее наш лекарь припарками и микстурой. "Помилуйте, - говорил я ему, -
ведь вы сами сказали, что она умрет непременно, так зачем тут все ваши
препараты?" - "Все-таки лучше, Максим Максимыч, - отвечал он, - чтоб совесть
была покойна". Хороша совесть!
После полудня она начала томиться жаждой. Мы отворили окна - но на
дворе было жарче, чем в комнате; поставили льду около кровати - ничего не
помогало. Я знал, что эта невыносимая жажда - признак приближения конца, и
сказал это Печорину. "Воды, воды!.." - говорила она хриплым голосом,
приподнявшись с постели.
Он сделался бледен как полотно, схватил стакан, налил и подал ей. Я
закрыл глаза руками и стал читать молитву, не помню какую... Да, батюшка,
видал я много, как люди умирают в гошпиталях и на поле сражения, только это
все не то, совсем не то!.. Еще, признаться, меня вот что печалит: она перед
смертью ни разу не вспомнила обо мне; а кажется, я ее любил как отец... ну
да бог ее простит!.. И вправду молвить: что ж я такое, чтоб обо мне
вспоминать перед смертью?
Только что она испила воды, как ей стало легче, а минуты через три она
скончалась. Приложили зеркало к губам - гладко!.. Я вывел Печорина вон из
комнаты, и мы пошли на крепостной вал; долго мы ходили взад и вперед рядом,
не говоря ни слова, загнув руки на спину; его лицо ничего не выражало
особенного, и мне стало досадно: я бы на его месте умер с горя. Наконец он
сел на землю, в тени, и начал что-то чертить палочкой на песке. Я, знаете,
больше для приличия хотел утешить его, начал говорить; он поднял голову и
засмеялся... У меня мороз пробежал по коже от этого смеха... Я пошел
заказывать гроб.
Признаться, я частию для развлечения занялся этим. У меня был кусок
термаламы, я обил ею гроб и украсил его черкесскими серебряными галунами,
которых Григорий Александрович накупил для нее же.
На другой день рано утром мы ее похоронили за крепостью, у речки, возле
того места, где она в последний раз сидела; кругом ее могилки теперь
разрослись кусты белой акации и бузины. Я хотел было поставить крест, да,
знаете, неловко: все-таки она была не христианка...
- А что Печорин? - спросил я.
- Печорин был долго нездоров, исхудал, бедняжка; только никогда с этих
пор мы не говорили о Бэле: я видел, что ему будет неприятно, так зачем же?
Месяца три спустя его назначили в е...й полк, и он уехал в Грузию. Мы с тех
пор не встречались, да помнится, кто-то недавно мне говорил, что он
возвратился в Россию, но в приказах по корпусу не было. Впрочем, до нашего
брата вести поздно доходят.
Тут он пустился в длинную диссертацию о том, как неприятно узнавать
новости годом позже - вероятно, для того, чтоб заглушить печальные
воспоминания.
Я не перебивал его и не слушал.
Через час явилась возможность ехать; метель утихла, небо прояснилось, и
мы отправились. Дорогой невольно я опять завел речь о Бэле и о Печорине.
- А не слыхали ли вы, что сделалось с Казбичем? - спросил я.
- С Казбичем? А, право, не знаю... Слышал я, что на правом фланге у
шапсугов есть какой-то Казбич, удалец, который в красном бешмете разъезжает
шажком под нашими выстрелами и превежливо раскланивается, когда пуля
прожужжит близко; да вряд ли это тот самый!..
В Коби мы расстались с Максимом Максимычем; я поехал на почтовых, а он,
по причине тяжелой поклажи, не мог за мной следовать. Мы не надеялись
никогда более встретиться, однако встретились, и, если хотите, я расскажу:
это целая история... Сознайтесь, однако ж, что Максим Максимыч человек
достойный уважения?.. Если вы сознаетесь в этом, то я вполне буду
вознагражден за свой, может быть, слишком длинный рассказ.
1 Ермолове. (Прим. Лермонтова.)
2 плохо (тюрк.)
3 Хороша, очень хороша! (тюрк.)
4 Нет (тюрк.)
5 Я прошу прощения у читателей в том, что переложил в стихи песню
Казбича, переданную мне, разумеется, прозой; но привычка - вторая натура.
(Прим. Лермонтова.)
6 Кунак значит - приятель. (Прим. Лермонтова.)
7 овраги. (Прим. Лермонтова.)
Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и
Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел в
Владыкавказ. Избавлю вас от описания гор, от возгласов, которые ничего не
выражают, от картин, которые ничего не изображают, особенно для тех, которые
там не были, и от статистических замечаний, которые решительно никто читать
не станет.
Я остановился в гостинице, где останавливаются все проезжие и где между
тем некому велеть зажарить фазана и сварить щей, ибо три инвалида, которым
она поручена, так глупы или так пьяны, что от них никакого толка нельзя
добиться.
Мне объявили, что я должен прожить тут еще три дня, ибо "оказия" из
Екатеринограда еще не пришла и, следовательно, отправляться обратно не
может. Что за оказия!.. но дурной каламбур не утешение для русского
человека, и я, для развлечения вздумал записывать рассказ Максима Максимыча
о Бэле, не воображая, что он будет первым звеном длинной цепи повестей;
видите, как иногда маловажный случай имеет жестокие последствия!.. А вы,
может быть, не знаете, что такое "оказия"? Это прикрытие, состоящее из
полроты пехоты и пушки, с которыми ходят обозы через Кабарду из Владыкавказа
в Екатериноград.
Первый день я провел очень скучно; на другой рано утром въезжает на
двор повозка... А! Максим Максимыч!.. Мы встретились как старые приятели. Я
предложил ему свою комнату. Он не церемонился, даже ударил меня по плечу и
скривил рот на манер улыбки. Такой чудак!..
Максим Максимыч имел глубокие сведения в поваренном искусстве: он
удивительно хорошо зажарил фазана, удачно полил его огуречным рассолом, и я
должен признаться, что без него пришлось бы остаться на сухоядении. Бутылка
кахетинского помогла нам забыть о скромном числе блюд, которых было всего
одно, и, закурив трубки, мы уселись: я у окна, он у затопленной печи, потому
что день был сырой и холодный. Мы молчали. Об чем было нам говорить?.. Он уж
рассказал мне об себе все, что было занимательного, а мне было нечего
рассказывать. Я смотрел в окно. Множество низеньких домиков, разбросанных по
берегу Терека, который разбегается все шире и шире, мелькали из-за дерев, а
дальше синелись зубчатою стеной горы, из-за них выглядывал Казбек в своей
белой кардинальской шапке. Я с ними мысленно прощался: мне стало их жалко...
Так сидели мы долго. Солнце пряталось за холодные вершины, и беловатый
туман начинал расходиться в долинах, когда на улице раздался звон дорожного
колокольчика и крик извозчиков. Несколько повозок с грязными армянами
въехало на двор гостиницы и за ними пустая дорожная коляска; ее легкий ход,
удобное устройство и щегольской вид имели какой-то заграничный отпечаток. За
нею шел человек с большими усами, в венгерке, довольно хорошо одетый для
лакея; в его звании нельзя было ошибиться, видя ухарскую замашку, с которой
он вытряхивал золу из трубки и покрикивал на ямщика. Он был явно балованный
слуга ленивого барина - нечто вроде русского Фигаро.
- Скажи, любезный, - закричал я ему в окно, - что это - оказия пришла,
что ли?
Он посмотрел довольно дерзко, поправил галстук и отвернулся; шедший
подле него армянин, улыбаясь, отвечал за него, что точно пришла оказия и
завтра утром отправится обратно.
- Слава Богу! - сказал Максим Максимыч, подошедший к окну в это время.
- Экая чудная коляска! - прибавил он, - верно какой-нибудь чиновник едет на
следствие в Тифлис. Видно, не знает наших горок! Нет, шутишь, любезный: они
не свой брат, растрясут хоть английскую!
- А кто бы это такое был - пойдемте-ка узнать...
Мы вышли в коридор. В конце коридора была отворена дверь в боковую
комнату. Лакей с извозчиком перетаскивали в нее чемоданы.
- Послушай, братец, - спросил у него штабс-капитан, - чья эта чудесная
коляска?.. а?.. Прекрасная коляска!.. - Лакей, не оборачиваясь, бормотал
что-то про себя, развязывая чемодан. Максим Максимыч рассердился; он тронул
неучтивца по плечу и сказал: - Я тебе говорю, любезный...
- Чья коляска?... моего господина...
- А кто твой господин?
- Печорин...
- Что ты? что ты? Печорин?.. Ах, Боже мой!.. да не служил ли он на
Кавказе?.. - воскликнул Максим Максимыч, дернув меня за рукав. У него в
глазах сверкала радость.
- Служил, кажется, - да я у них недавно.
- Ну так!.. так!.. Григорий Александрович?.. Так ведь его зовут?.. Мы с
твоим барином были приятели, - прибавил он, ударив дружески по плечу лакея,
так что заставил его пошатнуться...
- Позвольте, сударь, вы мне мешаете, - сказал тот, нахмурившись.
- Экой ты, братец!.. Да знаешь ли? мы с твоим барином были друзья
закадычные, жили вместе... Да где же он сам остался?..
Слуга объявил, что Печорин остался ужинать и ночевать у полковника Н...
- Да не зайдет ли он вечером сюда? - сказал Максим Максимыч, - или ты,
любезный, не пойдешь ли к нему за чем-нибудь?.. Коли пойдешь, так скажи, что
здесь Максим Максимыч; так и скажи... уж он знает... Я тебе дам
восьмигривенный на водку...
Лакей сделал презрительную мину, слыша такое скромное обещание, однако
уверил Максима Максимыча, что он исполнит его поручение.
- Ведь сейчас прибежит!.. - сказал мне Максим Максимыч с торжествующим
видом, - пойду за ворота его дожидаться... Эх! жалко, что я не знаком с Н...
Максим Максимыч сел за воротами на скамейку, а я ушел в свою комнату.
Признаться, я также с некоторым нетерпением ждал появления этого Печорина;
по рассказу штабс-капитана, я составил себе о нем не очень выгодное понятие,
однако некоторые черты в его характере показались мне замечательными. Через
час инвалид принес кипящий самовар и чайник.
- Максим Максимыч, не хотите ли чаю? - закричал я ему в окно.
- Благодарствуйте; что-то не хочется.
- Эй, выпейте! Смотрите, ведь уж поздно, холодно.
- Ничего; благодарствуйте...
- Ну, как угодно! - Я стал пить чай один; минут через десять входит мой
старик:
- А ведь вы правы: все лучше выпить чайку, - да я все ждал... Уж
человек его давно к нему пошел, да, видно, что-нибудь задержало.
Он наскоро выхлебнул чашку, отказался от второй у ушел опять за ворота
в каком-то беспокойстве: явно было, что старика огорчало небрежение я
Печорина, и тем более, что он мне недавно говорил о своей с ним дружбе и еще
час тому назад был уверен, что он прибежит, как только услышит его имя.
Уже было поздно и темно, когда я снова отворил окно и стал звать
Максима Максимыча, говоря, что пора спать; он что-то пробормотал сквозь
зубы; я повторил приглашение, - он ничего не отвечал.
Я лег на диван, завернувшись в шинель и оставив свечу на лежанке, скоро
задремал и проспал бы спокойно, если б, уж очень поздно, Максим Максимыч,
взойдя в комнату, не разбудил меня. Он бросил трубку на стол, стал ходить по
комнате, шевырять в печи, наконец лег, но долго кашлял, плевал, ворочался...
- Не клопы ли вас кусают? - спросил я.
- Да, клопы... - отвечал он, тяжело вздохнув.
На другой день утром я проснулся рано; но Максим Максимыч предупредил
меня. Я нашел его у ворот, сидящего на скамейке. "Мне надо сходить к
коменданту, - сказал он, - так пожалуйста, если Печорин придет, пришлите за
мной..."
Я обещался. Он побежал, как будто члены его получили вновь юношескую
силу и гибкость.
Утро было свежее, но прекрасное. Золотые облака громоздились на горах,
как новый ряд воздушных гор; перед воротами расстилалась широкая площадь; за
нею базар кипел народом, потому что было воскресенье; босые
мальчики-осетины, неся за плечами котомки с сотовым медом, вертелись вокруг
меня; я их прогнал: мне было не до них, я начинал разделять беспокойство
доброго штабс-капитана.
Не прошло десяти минут, как на конце площади показался тот, которого мы
ожидали. Он шел с полковником Н..., который, доведя его до гостиницы,
простился с ним и поворотил в крепость. Я тотчас же послал инвалида за
Максимом Максимычем.
Навстречу Печорина вышел его лакей и доложил, что сейчас станут
закладывать, подал ему ящик с сигарами и, получив несколько приказаний,
отправился хлопотать. Его господин, закурив сигару, зевнул раза два и сел на
скамью по другую сторону ворот. Теперь я должен нарисовать его портрет.
Он был среднего роста; стройный, тонкий стан его и широкие плечи
доказывали крепкое сложение, способное переносить все трудности кочевой
жизни и перемены климатов, не побежденное ни развратом столичной жизни, ни
бурями душевными; пыльный бархатный сюртучок его, застегнутый только на две
нижние пуговицы, позволял разглядеть ослепительно чистое белье, изобличавшее
привычки порядочного человека; его запачканные перчатки казались нарочно
сшитыми по его маленькой аристократической руке, и когда он снял одну
перчатку, то я был удивлен худобой его бледных пальцев. Его походка была
небрежна и ленива, но я заметил, что он не размахивал руками, - верный
признак некоторой скрытности характера. Впрочем, это мои собственные
замечания, основанные на моих же наблюдениях, и я вовсе не хочу вас
заставить веровать в них слепо. Когда он опустился на скамью, то прямой стан
его согнулся, как будто у него в спине не было ни одной косточки; положение
всего его тела изобразило какую-то нервическую слабость: он сидел, как сидит
бальзакова тридцатилетняя кокетка на своих пуховых креслах после
утомительного бала. С первого взгляда на лицо его я бы не дал ему более
двадцати трех лет, хотя после я готов был дать ему тридцать. В его улыбке
было что-то детское. Его кожа имела какую-то женскую нежность; белокурые
волосы, вьющиеся от природы, так живописно обрисовывали его бледный,
благородный лоб, на котором, только по долгом наблюдении, можно было
заметить следы морщин, пересекавших одна другую и, вероятно, обозначавшихся
гораздо явственнее в минуты гнева или душевного беспокойства. Несмотря на
светлый цвет его волос, усы его и брови были черные - признак породы в
человеке, так, как черная грива и черный хвост у белой лошади. Чтоб
докончить портрет, я скажу, что у него был немного вздернутый нос, зубы
ослепительной белизны и карие глаза; о глазах я должен сказать еще несколько
слов.
Во-первых, они не смеялись, когда он смеялся! - Вам не случалось
замечать такой странности у некоторых людей?.. Это признак - или злого
нрава, или глубокой постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли
каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было
отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный
блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его -
непродолжительный, но проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное
впечатление нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если б не был
столь равнодушно спокоен. Все эти замечания пришли мне на ум, может быть,
только потому, что я знал некоторые подробности его жизни, и, может быть, на
другого вид его произвел бы совершенно различное впечатление; но так как вы
о нем не услышите ни от кого, кроме меня, то поневоле должны
довольствоваться этим изображением. Скажу в заключение, что он был вообще
очень недурен и имел одну из тех оригинальных физиономий, которые особенно
нравятся женщинам светским.
Лошади были уже заложены; колокольчик по временам звенел под дугою, и
лакей уже два раза подходил к Печорину с докладом, что все готово, а Максим
Максимыч еще не являлся. К счастию, Печорин был погружен в задумчивость,
глядя на синие зубцы Кавказа, и кажется, вовсе не торопился в дорогу. Я
подошел к нему.
- Если вы захотите еще немного подождать, - сказал я, - то будете иметь
удовольствие увидаться с старым приятелем...
- Ах, точно! - быстро отвечал он, - мне вчера говорили: но где же он? -
Я обернулся к площади и увидел Максима Максимыча, бегущего что было мочи...
Через несколько минут он был уже возле нас; он едва мог дышать; пот градом
катился с лица его; мокрые клочки седых волос, вырвавшись из-под шапки,
приклеились ко лбу его; колени его дрожали... он хотел кинуться на шею
Печорину, но тот довольно холодно, хотя с приветливой улыбкой, протянул ему
руку. Штабс-капитан на минуту остолбенел, но потом жадно схватил его руку
обеими руками: он еще не мог говорить.
- Как я рад, дорогой Максим Максимыч. Ну, как вы поживаете? - сказал
Печорин.
- А... ты?.. а вы? - пробормотал со слезами на глазах старик... -
сколько лет... сколько дней... да куда это?..
- Еду в Персию - и дальше...
&n