тысячах?
- Не только говорил, но это может быть всего сильнее убивало его. Он
говорил, что лишен теперь чести и что теперь уже все равно, - с жаром
ответил Алеша, чувствуя всем сердцем своим, как надежда вливается в его
сердце, и что в самом деле может быть есть выход и спасение для его брата. -
Но разве вы... про эти деньги знаете? - прибавил он и вдруг осекся.
- Давно знаю, и знаю наверно. Я в Москве телеграммой спрашивала и давно
знаю, что деньги не получены. Он деньги не послал, но я молчала. В последнюю
неделю я узнала, как ему были и еще нужны деньги... Я поставила во всем этом
одну только цель: чтоб он знал к кому воротиться и кто его самый верный
друг. Нет, он не хочет верить, что я ему самый верный друг, не захотел
узнать меня, он смотрит на меня только как на женщину. Меня всю неделю
мучила страшная забота: как бы сделать, чтоб он не постыдился предо мной
этой растраты трех тысяч? То-есть пусть стыдится и всех и себя самого, но
пусть меня не стыдится. Ведь богу он говорит же все не стыдясь. Зачем же не
знает до сих пор, сколько я могу для него вынести? Зачем, зачем не знает
меня, как он смеет не знать меня после всего, что было? Я хочу его спасти
навеки. Пусть он забудет меня, как свою невесту! И вот он боится передо мной
за честь свою! Ведь вам же, Алексей Федорович, он не побоялся открыться?
Отчего я до сих пор не заслужила того же?
Последние слова она произнесла в слезах; слезы брызнули из ее глаз.
- Я должен вам сообщить, - произнес тоже дрожащим голосом Алеша, - о
том, что сейчас было у него с отцом. - И он рассказал всю сцену, рассказал,
что был послан за деньгами, что тот ворвался, избил отца и после того
особенно и настоятельно, еще раз подтвердил ему, Алеше, идти "кланяться"...
- Он пошел к этой женщине... - тихо прибавил Алеша.
- А вы думаете, что я эту женщину не перенесу? Он думает, что я не
перенесу? Но он на ней не женится, - нервно рассмеялась она вдруг, - разве
Карамазов может гореть такою страстью вечно? Это страсть, а не любовь. Он не
женится, потому что она и не выйдет за него... - опять странно усмехнулась
вдруг Катерина Ивановна.
- Он может быть женится, - грустно проговорил Алеша, потупив глаза.
- Он не женится, говорю вам! Эта девушка - это ангел, знаете вы это?
знаете вы это! - воскликнула вдруг с необыкновенным жаром Катерина Ивановна.
- Это самое фантастическое из фантастических созданий! Я знаю, как она
обольстительна, но я знаю, как она и добра, тверда, благородна. Чего вы
смотрите так на меня, Алексей Федорович? Может быть удивляетесь моим словам,
может быть не верите мне? Аграфена Александровна, ангел мой! - крикнула она
вдруг кому-то, смотря в другую комнату, - подите к нам, это милый человек,
это Алеша, он про наши дела все знает, покажитесь ему!
- А я только и ждала за занавеской, что вы позовете, - произнес нежный,
несколько слащавый даже, женский голос.
Поднялась портьера и... сама Грушенька, смеясь и радуясь, подошла к
столу. В Алеше как будто что передернулось. Он приковался к ней взглядом,
глаз отвести не мог. Вот она, эта ужасная женщина - "зверь", как полчаса
назад вырвалось про нее у брата Ивана. И однако же пред ним стояло, казалось
бы, самое обыкновенное и простое существо на взгляд, - добрая, милая
женщина, положим, красивая, но так похожая на всех других красивых, но
"обыкновенных" женщин! Правда, хороша она была очень, очень даже, - русская
красота, так многими до страсти любимая. Это была довольно высокого роста
женщина, несколько пониже однако Катерины Ивановны (та была уже совсем
высокого роста), - полная, с мягкими, как бы неслышными даже движениями
тела, как бы тоже изнеженными до какой-то особенной слащавой выделки как и
голос ее. Она подошла не как Катерина Ивановна - мощною бодрою походкой;
напротив неслышно. Ноги ее на полу совсем не было слышно. Мягко опустилась
она в кресло, мягко прошумев своим пышным черным шелковым платьем и
изнеженно кутая свою белую, как кипень полную шею и широкие плечи в дорогую
черную шерстяную шаль. Ей было двадцать два года, и лицо ее выражало
точь-в-точь этот возраст. Она была очень бела лицом, с высоким
бледно-розовым оттенком румянца. Очертание лица ее было как бы слишком
широко, а нижняя челюсть выходила даже капельку вперед. Верхняя губа была
тонка, а нижняя, несколько выдавшаяся, была вдвое полнее и как бы припухла.
Но чудеснейшие, обильнейшие темнорусые волосы, темные соболиные брови и
прелестные серо-голубые глаза с длинными ресницами заставили бы непременно
самого равнодушного и рассеянного человека, даже где-нибудь в толпе, на
гуляньи, в давке, вдруг остановиться пред этим лицом и надолго запомнить
его. Алешу поразило всего более в этом лице его детское, простодушное
выражение. Она глядела как дитя, радовалась чему-то как дитя, она именно
подошла к столу "радуясь" и как бы сейчас чего-то ожидая с самым детским
нетерпеливым и доверчивым любопытством. Взгляд ее веселил душу, - Алеша это
почувствовал. Было и еще что-то в ней, о чем он не мог или не сумел бы дать
отчет, но что может быть и ему сказалось бессознательно, именно опять-таки
эта мягкость, нежность движений тела, эта кошачья неслышность этих движений.
И однако ж это было мощное и обильное тело. Под шалью сказывались широкие
полные плечи, высокая, еще совсем юношеская грудь. Это тело может быть
обещало формы Венеры Милосской, хотя непременно и теперь уже в несколько
утрированной пропорции, - это предчувствовалось. Знатоки русской женской
красоты могли бы безошибочно предсказать, глядя на Грушеньку, что эта
свежая, еще юношеская красота к тридцати годам потеряет гармонию,
расплывется, самое лицо обрюзгнет, около глаз и на лбу чрезвычайно быстро
появятся морщиночки, цвет лица огрубеет, побагровеет может быть, - одним
словом, красота на мгновение, красота летучая, которая так часто встречается
именно у русской женщины. Алеша разумеется не думал об этом, но хоть и
очарованный, он, с неприятным каким-то ощущением и как бы жалея, спрашивал
себя: зачем это она так тянет слова и не может говорить натурально? Она
делала это очевидно находя в этом растягивании и в усиленно-слащавом
оттенении слогов и звуков красоту. Это была конечно лишь дурная привычка
дурного тона, свидетельствовавшая о низком воспитании, о пошло усвоенном с
детства понимании приличного. И однако же этот выговор и интонация слов
представлялись Алеше почти невозможным каким-то противоречием этому
детски-простодушному и радостному выражению лица, этому тихому, счастливому,
как у младенца сиянию глаз! Катерина Ивановна мигом усадила ее в кресло
против Алеши и с восторгом поцеловала ее несколько раз в ее смеющиеся губки.
Она точно была влюблена в нее.
- Мы в первый раз видимся, Алексей Федорович, - проговорила она в
упоении; - я захотела узнать ее, увидать ее, я хотела идти к ней, но она по
первому желанию моему пришла сама. Я так и знала, что мы с ней все решим,
все! Так сердце предчувствовало... Меня упрашивали оставить этот шаг, но я
предчувствовала исход и не ошиблась. Грушенька все разъяснила мне, все свои
намерения; она как ангел добрый слетела сюда и принесла покой и радость...
- Не погнушались мной, милая, достойная барышня, - нараспев протянула
Грушенька все с тою же милою, радостною улыбкой.
- И не смейте говорить мне такие слова, обаятельница, волшебница!
Вами-то гнушаться? Вот я нижнюю губку вашу еще раз поцелую. Она у вас точно
припухла, так вот чтоб она еще больше припухла, и еще, еще... Посмотрите как
она смеется, Алексей Федорович, сердце веселится, глядя на этого ангела... -
Алеша краснел и дрожал незаметною малою дрожью.
- Нежите вы меня, милая барышня, а я может и вовсе не стою ласки вашей.
- Не стоит! Она-то этого не стоит! - воскликнула опять с тем же жаром
Катерина Ивановна, - знайте, Алексей Федорович, что мы фантастическая
головка, что мы своевольное, но гордое-прегордое сердечко! Мы благородны,
Алексей Федорович, мы великодушны, знаете ли вы это? Мы были лишь несчастны.
Мы слишком скоро готовы были принести всякую жертву недостойному может быть
или легкомысленному человеку. Был один, один тоже офицер, мы его полюбили,
мы ему все принесли, давно это было, пять лет назад, а он нас забыл, он
женился. Теперь он овдовел, писал, он едет сюда - и знайте, что мы одного
его, одного его только любим до сих пор и любили всю жизнь! Он приедет, и
Грушенька опять будет счастлива, а все пять лет эти она была несчастна. Но
кто же попрекнет ее, кто может похвалиться ее благосклонностью! Один этот
старик безногий, купец, - но он был скорей нашим отцом, другом нашим,
оберегателем. Он застал нас тогда в отчаянии, в муках, оставленную тем, кого
мы так любили... да ведь она утопиться тогда хотела, ведь старик этот спас
ее, спас ее!
- Очень уж вы защищаете меня, милая барышня, очень уж вы во всем
поспешаете, - протянула опять Грушенька.
- Защищаю? Да нам ли защищать, да еще смеем ли мы тут защищать?
Грушенька, ангел, дайте мне вашу ручку, посмотрите на эту пухленькую,
маленькую, прелестную ручку, Алексей Федорович; видите ли вы ее, она мне
счастье принесла и воскресила меня, и я вот целовать ее сейчас буду, и
сверху и в ладошку, вот, вот и вот! - И она три раза как бы в упоении
поцеловала действительно прелестную, слишком может быть пухлую ручку
Грушеньки. Та же, протянув эту ручку, с нервным, звонким прелестным смешком
следила за "милою барышней", и ей видимо было приятно, что ее ручку так
целуют. "Может быть слишком уж много восторга", мелькнуло в голове у Алеши.
Он покраснел. Сердце его было все время как-то особенно неспокойно.
- Не устыдите ведь вы меня, милая барышня, что ручку мою при Алексее
Федоровиче так целовали.
- Да разве я вас тем устыдить хотела? - промолвила несколько удивленно
Катерина Ивановна, - ах, милая, как вы меня дурно понимаете!
- Да вы-то меня может тоже не так совсем понимаете, милая барышня, я
может гораздо дурнее того чем у вас на виду. Я сердцем дурная, я
своевольная. Я Дмитрия Федоровича бедного из-за насмешки одной тогда
заполонила.
- Но ведь теперь вы же его и спасете. Вы дали слово. Вы вразумите его,
вы откроете ему, что любите другого, давно, и который теперь вам руку свою
предлагает...
- Ах нет, я вам не давала такого слова. Вы это сами мне все говорили, а
я не давала.
- Я вас не так стало быть поняла, - тихо и как бы капельку побледнев
проговорила Катерина Ивановна. - Вы обещали...
- Ах нет, ангел-барышня, ничего я вам не обещала, - тихо и ровно все с
тем же веселым и невинным выражением перебила Грушенька. - Вот и видно
сейчас, достойная барышня, какая я пред вами скверная и самовластная. Мне
что захочется, так я так и поступлю. Давеча я может вам и пообещала что, а
вот сейчас опять думаю: вдруг он опять мне понравится, Митя-то, - раз уж мне
ведь он очень понравился, целый час почти даже нравился. Вот я может быть
пойду да и скажу ему сейчас, чтоб он у меня с сего же дня остался... Вот я
какая непостоянная...
- Давеча вы говорили... совсем не то... - едва прошептала Катерина
Ивановна.
- Ах давеча! А ведь я сердцем нежная, глупая. Ведь подумать только, что
он из-за меня перенес! А вдруг домой приду да и пожалею его, - тогда что?
- Я не ожидала...
- Эх, барышня, какая вы предо мной добрая, благородная выходите. Вот вы
теперь пожалуй меня, этакую дуру, и разлюбите за мой характер. Дайте мне
вашу милую ручку, ангел-барышня, - нежно попросила она и как бы с
благоговением взяла ручку Катерины Ивановны. - Вот я, милая барышня, вашу
ручку возьму и так же как вы мне поцелую, Вы мне три раза поцеловали, а мне
бы вам надо триста раз за это поцеловать, чтобы сквитаться. Да так уж и
быть, а затем пусть как бог пошлет, может я вам полная раба буду и во всем
пожелаю вам рабски угодить. Как бог положит, пусть так оно и будет безо
всяких между собой сговоров и обещаний. Ручка-то, ручка-то у вас милая,
ручка-то! Барышня вы милая, раскрасавица вы моя невозможная!
Она тихо понесла эту ручку к губам своим, правда, с странною целью:
"сквитаться" поцелуями. Катерина Ивановна не отняла руки: она с робкой
надеждой выслушала последнее, хотя тоже очень странно выраженное обещание
Грушеньки "рабски" угодить ей; она напряженно смотрела ей в глаза: она
видела в этих глазах все то же простодушное, доверчивое выражение, все ту же
ясную веселость... "Она может быть слишком наивна!" промелькнуло надеждой в
сердце Катерины Ивановны. Грушенька меж тем как бы в восхищении от "милой
ручки", медленно поднимала ее к губам своим. Но у самых губ она вдруг ручку
задержала на два, на три мгновения, как бы раздумывая о чем-то.
- А знаете что, ангел-барышня, - вдруг протянула она самым уже нежным и
слащавейшим голоском, - знаете что, возьму я да вашу ручку и не поцелую. - И
она засмеялась маленьким развеселым смешком.
- Как хотите... Что с вами? - вздрогнула вдруг Катерина Ивановна.
- А так и оставайтесь с тем на память, что вы-то у меня ручку целовали,
а я у вас нет. - Что-то сверкнуло вдруг в ее глазах. Она ужасно пристально
глядела на Катерину Ивановну.
- Наглая! - проговорила вдруг Катерина Ивановна, как бы вдруг что-то
поняв, вся вспыхнула и вскочила с места. Не спеша поднялась и Грушенька.
- Так я и Мите сейчас перескажу, как вы мне целовали ручку, а я-то у
вас совсем нет. А уж как он будет смеяться!
- Мерзавка, вон!
- Ах как стыдно, барышня, ах как стыдно, это вам даже и непристойно
совсем, такие слова, милая барышня.
- Вон, продажная тварь! - завопила Катерина Ивановна. Всякая черточка
дрожала в ее совсем исказившемся лице.
- Ну уж и продажная. Сами вы девицей к кавалерам за деньгами в сумерки
хаживали, свою красоту продавать приносили, ведь я же знаю.
Катерина Ивановна вскрикнула и бросилась было на нее, но ее удержал
всею силой Алеша:
- Ни шагу, ни слова! Не говорите, не отвечайте ничего, она уйдет,
сейчас уйдет!
В это мгновение в комнату вбежали на крик обе родственницы Катерины
Ивановны, вбежала и горничная. Все бросились к ней.
- И уйду, - проговорила Грушенька, подхватив с дивана мантилью. -
Алеша, милый, проводи-ка меня!
- Уйдите, уйдите поскорей! - сложил пред нею, умоляя, руки Алеша.
- Милый Алешинька, проводи! Я тебе дорогой хорошенькое-хорошенькое одно
словцо скажу! Я это для тебя, Алешинька, сцену проделала. Проводи, голубчик,
после понравится.
Алеша отвернулся, ломая руки. Грушенька, звонко смеясь, выбежала из
дома.
С Катериной Ивановной сделался припадок. Она рыдала, спазмы душили ее.
Все около нее суетились.
- Я вас предупреждала, - говорила ей старшая тетка, - я вас удерживала
от этого шага... вы слишком пылки... разве можно было решиться на такой шаг!
Вы этих тварей не знаете, а про эту говорят, что она хуже всех... Нет, вы
слишком своевольны!
- Это тигр! - завопила Катерина Ивановна. - Зачем вы удержали меня,
Алексей Федорович, я бы избила ее, избила!
Она не в силах была сдерживать себя пред Алешей, может быть и не хотела
сдерживаться.
- Ее нужно плетью, на эшафоте, чрез палача, при народе!.. Алеша
попятился к дверям.
- Но боже! - вскрикнула вдруг Катерина Ивановна, всплеснув руками, -
он-то! он мог быть так бесчестен, так бесчеловечен! Ведь он рассказал этой
твари о том, что было там в тогдашний роковой, вечно проклятый, проклятый
день! "Приходили красу продавать, милая барышня!" Она знает! ваш брат
подлец, Алексей Федорович!
Алеше хотелось что-то сказать, но он не находил ни одного слова. Сердце
его сжималось до боли.
- Уходите, Алексей Федорович! мне стыдно, мне ужасно! завтра... умоляю
вас на коленях, придите завтра. Не осудите, простите, я не знаю что с собой
еще сделаю!
Алеша вышел на улицу как бы шатаясь. Ему тоже хотелось плакать как и
ей. Вдруг его догнала служанка.
- Барышня забыла вам передать это письмецо от госпожи Хохлаковой, оно у
них с обеда лежит.
Алеша машинально принял маленький розовый конвертик и сунул его, почти
не сознавая, в карман.
XI. ЕЩЕ ОДНА ПОГИБШАЯ РЕПУТАЦИЯ.
От города до монастыря было не более версты с небольшим. Алеша спешно
пошел по пустынной в этот час дороге. Почти уже стала ночь, в тридцати шагах
трудно уже было различать предметы. На половине дороги приходился
перекресток. На перекрестке, под уединенною ракитой, завиделась какая-то
фигура. Только что Алеша вступил на перекресток, как фигура сорвалась с
места, бросилась на него и неистовым голосом прокричала:
- Кошелек или жизнь!
- Так это ты, Митя! - удивился сильно вздрогнувший, однако, Алеша.
- Ха-ха-ха! Ты не ожидал? Я думаю: где тебя подождать? У ее дома?
Оттуда три дороги, и я могу тебя прозевать. Надумал наконец дождаться здесь,
потому что здесь-то он пройдет непременно, другого пути в монастырь не
имеется. Ну, объявляй правду, дави меня как таракана... Да что с тобой?
- Ничего, брат... я так с испугу. Ах Дмитрий! Давеча эта кровь отца
(Алеша заплакал, ему давно хотелось заплакать, а теперь у него вдруг как бы
что-то порвалось в душе). - Ты чуть не убил его... проклял его... и вот
теперь... здесь... сейчас... ты шутишь шутки... кошелек или жизнь!
- А, да что ж? Неприлично что ли? Не идет к положению?
- Да нет... я так...
- Стой. Посмотри на ночь: видишь, какая мрачная ночь, облака-то, ветер
какой поднялся! Спрятался я здесь, под ракитой, тебя жду, и вдруг подумал
(вот тебе бог!): да чего же больше маяться, чего ждать? Вот ракита, платок
есть, рубашка есть, веревку сейчас можно свить, помочи в придачу и - не
бременить уж более землю, не бесчестить низким своим присутствием! И вот
слышу, ты идешь, - господи, "точно слетело что на меня вдруг: да ведь есть
же стало быть человек, которого и я люблю, ведь вот он, вот тот человечек,
братишка мой милый, кого я всех больше на свете люблю и кого я единственно
люблю! И так я тебя полюбил, так в эту минуту любил, что подумал: брошусь
сейчас к нему на шею! Да глупая мысль пришла: "повеселю его, испугаю". Я и
закричал как дурак: "кошелек"! Прости дурачеству - это только вздор, а на
душе у меня... тоже прилично... Ну да чорт, говори однако что там? Что она
сказала? Дави меня, рази меня, не щади! В исступление пришла?
- Нет, не то... Там было совсем не то, Митя. Там... Я там сейчас их
обеих застал.
- Каких обеих?
- Грушеньку у Катерины Ивановны.
Дмитрий Федорович остолбенел.
- Невозможно! - вскричал он, - ты бредишь! Грушенька у ней!
Алеша рассказал все, что случилось с ним с самой той минуты, как вошел
к Катерине Ивановне. Он рассказывал минут десять, нельзя сказать, чтобы
плавно и складно, но, кажется, передал ясно, схватывая самые главные слова,
самые главные движения и ярко передавая, часто одною чертой, собственные
чувства. Брат Дмитрий слушал молча, глядел в упор со страшною
неподвижностью, но Алеше ясно было, что он уже все понял, осмыслил весь
факт. Но лицо его, чем дальше подвигался рассказ, становилось не то что
мрачным, а как бы грозным. Он нахмурил брови, стиснул зубы, неподвижный
взгляд его стал как бы еще неподвижнее, упорнее, ужаснее... Тем неожиданнее
было, когда вдруг с непостижимою быстротой изменилось разом все лицо его,
доселе гневное и свирепое, сжатые губы раздвинулись и Дмитрий Федорович
залился вдруг самым неудержимым, самым неподдельным смехом. Он буквально
залился смехом, он долгое время даже не мог говорить от смеха.
- Так и не поцеловала ручку! Так и не поцеловала, так и убежала! -
выкрикивал он в болезненном каком-то восторге, - в наглом восторге можно бы
тоже сказать, если бы восторг этот не был столь безыскусствен. - Так та
кричала, что это тигр! Тигр и есть! Так ее на эшафот надо? Да, да, надо бы,
надо, я сам того мнения, что надо, давно надо! Видишь ли, брат, пусть
эшафот, но надо еще сперва выздороветь. Понимаю царицу наглости, вся она
тут, вся она в этой ручке высказалась, инфернальница! Это царица всех
инфернальниц, каких можно только вообразить на свете! В своем роде восторг!
Так она домой побежала? Сейчас я... ах... Побегу-ка я к ней! Алешка, не вини
меня, я ведь согласен, что ее придушить мало...
- А Катерина Ивановна! - печально воскликнул Алеша.
- И ту вижу, всю насквозь и ту вижу, и так вижу как никогда! Тут целое
открытие всех четырех стран света, пяти то-есть! Этакий шаг! Это именно та
самая Катенька, институточка, которая к нелепому грубому офицеру не
побоялась из великодушной идеи спасти отца прибежать, рискуя страшно быть
оскорбленною! Но гордость наша, но потребность риска, но вызов судьбе, вызов
в беспредельность! Ты говоришь, ее эта тетка останавливала? Эта тетка,
знаешь, сама самовластная, это ведь родная сестра московской той генеральши,
она поднимала еще больше той нос, да муж был уличен в казнокрадстве, лишился
всего, и имения, и всего, и гордая супруга вдруг понизила тон, да с тех пор
и не поднялась. Так она удерживала Катю, а та не послушалась. "Все, дескать,
могу победить, все мне подвластно; захочу и Грушеньку околдую" и - сама ведь
себе верила, сама над собой форсила, кто ж виноват? Ты думаешь, она нарочно
эту ручку первая поцеловала у Грушеньки, с расчетом хитрым? Нет, она
взаправду, она взаправду влюбилась в Грушеньку, то-есть не в Грушеньку, а в
свою же мечту, в свой бред, - потому-де что это моя мечта, мой бред!
Голубчик Алеша, да как ты от них, от этаких, спасся? Убежал что ли, подобрав
подрясник? Ха-ха-ха!
- Брат, а ты, кажется, и не обратил внимания, как ты обидел Катерину
Ивановну тем, что рассказал Грушеньке о том дне, а та сейчас ей бросила в
глаза, что вы сами "к кавалерам красу тайком продавать ходили!" Брат, что же
больше этой обиды? - Алешу всего более мучила мысль, что брат точно рад
унижению Катерины Ивановны, хотя конечно того быть не могло.
- Ба! - страшно вдруг нахмурился Дмитрий Федорович и ударил себя
ладонью по лбу. Он только что теперь обратил внимание, хотя Алеша рассказал
все давеча за раз, и обиду, и крик Катерины Ивановны: "Ваш брат подлец!" -
Да, в самом деле может быть я и рассказал Грушеньке о том "роковом дне", как
говорит Катя. Да, это так, рассказал, припоминаю! Это было тогда же, в
Мокром, я был пьян, цыганки пели... Но ведь я рыдал, рыдал тогда сам, я
стоял на коленках, я молился на образ Кати, и Грушенька это понимала. Она
тогда все поняла, я припоминаю, она сама плакала... А чорт! Да могло ли
иначе быть теперь? Тогда плакала, а теперь... Теперь "кинжал в сердце"! Так
у баб.
Он потупился и задумался.
- Да, я подлец! Несомненный подлец, - произнес он вдруг мрачным
голосом. - Все равно, плакал или нет, все равна подлец! Передай там, что
принимаю наименование, если это может утешить. Ну и довольно, прощай, что
болтать-то! Веселого нет. Ты своею дорогой, а я своею. Да и видеться больше
не хочу, до какой-нибудь самой последней минуты. Прощай, Алексей! - Он
крепко сжал руку Алеши и, все еще потупившись и не поднимая головы, точно
сорвавшись, быстра зашагал к городу. Алеша смотрел ему вслед, не веря, чтоб
он так совсем вдруг ушел.
- Стой, Алексей, еще одно признание, тебе одному! - вдруг воротился
Дмитрий Федорович назад. - Смотри на меня, пристально смотри: видишь, вот
тут, вот тут - готовится страшное бесчестие. (Говоря "вот тут", Дмитрий
Федорович ударял себя кулаком по груди и с таким странным видом, как будто
бесчестие лежало и сохранялось именно тут на груди его, в каком-то месте, в
кармане может быть, или на шее висело зашитое.) - Ты уже знаешь меня:
подлец, подлец признанный! Но знай, что бы я ни сделал прежде, теперь или
впереди, - ничто, ничто не может сравниться в подлости с тем бесчестием,
которое именно теперь, именно в эту минуту ношу вот здесь на груди моей, вот
тут, тут, которое действует и совершается, и которое я полный хозяин
остановить, могу остановить или совершить, заметь это себе! Ну так знай же,
что я его совершу, а не остановлю. Я давеча тебе все рассказал, а этого не
рассказал, потому что даже и у меня на то медного лба не хватило! Я могу еще
остановиться; остановясь я могу завтра же целую половину потерянной чести
воротить, но я не остановлюсь, я совершу подлый замысел, и будь ты вперед
свидетелем, что я заранее и зазнамо говорю это! Гибель и мрак! Объяснять
нечего, в свое время узнаешь. Смрадный переулок и инфернальница! Прощай. Не
молись обо мне, не стою, да и не нужно совсем, совсем не нужно... не
нуждаюсь вовсе! прочь!..
И он вдруг удалился, на этот раз уже совсем. Алеша пошел к монастырю:
"Как же, как же я никогда его не увижу, что он говорит?" дико представлялось
ему - "да завтра же непременно увижу и разыщу его, нарочно разыщу, что он
такое говорит!"...
Монастырь он обошел кругом и через сосновую рощу прошел прямо в скит.
Там ему отворили, хотя в этот час уже никого не впускали. Сердце у него
дрожало, когда он вошел в келью старца: "Зачем, зачем он выходил, зачем тот
послал его "в мир"? Здесь тишина, здесь святыня, а там - смущенье, там мрак,
в котором сразу потеряешься и заблудишься..."
В келье находились послушник Порфирий и иеромонах отец Паисий, весь
день каждый час заходивший узнать о здоровии отца Зосимы, которому, как со
страхом узнал Алеша, становилось все хуже и хуже. Даже обычной вечерней
беседы с братией на сей раз не могло состояться. Обыкновенно по вечеру,
после службы, ежедневно, на сон грядущий, стекалась монастырская братия в
келью старца и всякий вслух исповедывал ему сегодняшние прегрешения свои,
грешные мечты, мысли, соблазны, даже ссоры между собой, если таковые
случались. Иные исповедывались на коленях. Старец разрешал, мирил,
наставлял, налагал покаяние, благословлял и отпускал. Вот против этих-то
братских "исповедей" и восставали противники старчества, говоря, что это
профанация исповеди как таинства, почти кощунство, хотя тут было совсем
иное. Выставляли даже епархиальному начальству, что такие исповеди не только
не достигают доброй цели, но действительно и нарочито вводят в грех и
соблазн. Многие-де из братии тяготятся ходить к старцу, а приходят поневоле,
потому что все идут, так чтобы не приняли их за гордых и бунтующих помыслом.
Рассказывали, что некоторые из братии, отправляясь на вечернюю исповедь,
условливались между собою заранее: "я, дескать, скажу, что я на тебя утром
озлился, а ты подтверди", - это чтобы было что сказать, чтобы только
отделаться. Алеша знал, что это действительно иногда так и происходило. Он
знал тоже, что есть из братии весьма негодующие и на то, что, по обычаю,
даже письма от родных, получаемые скитниками, приносились сначала к старцу,
чтоб он распечатывал и прочитывал их прежде получателей. Предполагалось,
разумеется, что все это должно совершаться свободно и искренно, от всей
души, во имя вольного смирения и спасительного назидания, но на деле, как
оказывалось, происходило иногда и весьма неискренно, а напротив выделанно и
фальшиво. Но старшие и опытнейшие из братии стояли на своем, рассуждая, что
"кто искренно вошел в эти стены, чтобы спастись, для тех все эти послушания
и подвиги окажутся несомненно спасительными и принесут им великую пользу;
кто же, напротив, тяготится и ропщет, тот все равно как бы и не инок и
напрасно только пришел в монастырь, такому место в миру. От греха же и от
диавола не только в миру, но и во храме не убережешься, а стало быть, и
нечего греху потакать".
- Ослабел, сонливость напала, - шепотом сообщил Алеше отец Паисий,
благословив его. - Разбудить даже трудно. Но и не надо будить. Минут на пять
просыпался, просил снести братии его благословение, а у братии просил о нем
ночных молитв. Заутра намерен еще раз причаститься. О тебе вспоминал,
Алексей, спрашивал, ушел ли ты, отвечали, что в городе. "На то я и
благословил его; там его место, а пока не здесь", - вот что изрек о тебе.
Любовно о тебе вспоминал, с заботой, смыслишь ли ты, чего удостоился? Только
как же это определил он тебе пока быть срок в миру? Значит, предвидит нечто
в судьбе твоей! Пойми, Алексей, что если и возвратишься в мир, то как бы на
возложенное на тя послушание старцем твоим, а не на суетное легкомыслие и не
на мирское веселие...
Отец Паисий вышел. Что старец отходил, в том не было сомнения для
Алеши, хотя мог прожить еще и день и два, Алеша твердо и горячо решил, что,
несмотря на обещание, данное им видеться с отцом, Хохлаковыми, братом и
Катериной Ивановной - завтра он не выйдет из монастыря совсем и останется
при старце своем до самой кончины его. Сердце его загорелось любовью, и он
горько упрекнул себя, что мог на мгновение там, в городе, даже забыть о том,
кого оставил в монастыре на одре смерти и кого чтил выше всех на свете. Он
прошел в спаленку старца, стал на колени и поклонился спящему до земли. Тот
тихо. недвижимо спал, чуть дыша ровно и почти неприметно. Лицо его было
спокойно.
Воротясь в другую комнату, - в ту самую, в которой поутру старец
принимал гостей, Алеша, почти не раздеваясь и сняв лишь сапоги, улегся на
кожаном, жестком и узком диванчике, на котором он и всегда спал, давно уже,
каждую ночь, принося лишь подушку. Тюфяк же, о котором кричал давеча отец
его, он уже давно забыл постилать себе. Он снимал лишь свой подрясник, и им
накрывался вместо одеяла. Но пред сном он бросился на колени и долго
молился. В горячей молитве своей он не просил бога разъяснить ему смущение
его, а лишь жаждал радостного умиления, прежнего умиления, всегда
посещавшего его душу после хвалы и славы богу, в которых и состояла
обыкновенно вся на сон грядущий молитва его. Эта радость, посещавшая его,
вела за собой легкий и спокойный сон. Молясь и теперь, он вдруг случайно
нащупал в кармане тот розовый маленький пакетик, который передала ему
догнавшая его на дороге служанка Катерины Ивановны. Он смутился, но докончил
молитву. Затем после некоторого колебания вскрыл пакет. В нем было к нему
письмецо, подписанное Lise, - тою самою молоденькою дочерью госпожи
Хохлаковой, которая утром так смеялась над ним при старце.
"Алексей Федорович, - писала она, - пишу вам от всех секретно, и от
мамаши, и знаю. как это не хорошо. Но я не могу больше жить, если не скажу
вам того, что родилось в моем сердце, а этого никто кроме нас двоих не
должен до времени знать. Но как я вам скажу то, что я так хочу вам сказать?
Бумага, говорят, не краснеет, уверяю вас, что это неправда и что краснеет
она так же точно, как и я теперь вся. Милый Алеша, я вас люблю, люблю еще с
детства, с Москвы, когда вы были совсем не такой, как теперь, и люблю на всю
жизнь. Я вас избрала сердцем моим, чтобы с вами соединиться, а в старости
кончить вместе нашу жизнь. Конечно с тем условием, что вы выйдете из
монастыря. Насчет же лет наших мы подождем, сколько приказано законом. К
тому времени, я непременно выздоровлю, буду ходить и танцевать. Об этом не
может быть слова.
"Видите, как я все обдумала, одного только не могу придумать: что
подумаете вы обо мне, когда прочтете? Я все смеюсь и шалю, я давеча вас
рассердила, но уверяю вас, что сейчас пред тем как взяла перо. я помолилась
на образ богородицы, да и теперь молюсь, и чуть не плачу.
"Мой секрет у вас в руках, завтра как придете не знаю, как и взгляну на
вас. Ах, Алексей Федорович, что если я опять не удержусь, как дура, и
засмеюсь как давеча, на вас глядя? Ведь вы меня примите за скверную
насмешницу и письму моему не поверите. А потому умоляю вас, милый, если у
вас есть сострадание ко мне, когда вы войдете завтра, то не глядите мне
слишком прямо в глаза, потому что я, встретясь с вашими, может быть
непременно вдруг рассмеюсь, а к тому же вы будете в этом длинном платье...
Даже теперь я вся холодею, когда об этом подумаю, а потому как войдете, не
смотрите на меня некоторое время совсем, а смотрите на маменьку или на
окошко...
"Вот я написала вам любовное письмо, боже мой, что я сделала! Алеша, не
презирайте меня, и если я что сделала очень дурное и вас огорчила, то
извините меня. Теперь тайна моей, погибшей навеки может быть, репутации, в
ваших руках.
"Я сегодня непременно буду плакать. До свиданья, до ужасного свиданья.
Lise.
"Р. S. Алеша, только вы непременно, непременно, непременно придите!
Lise".
Алеша прочел с удивлением, прочел два раза, подумал и вдруг тихо,
сладко засмеялся. Он было вздрогнул, смех этот показался ему греховным. Но
мгновение спустя он опять рассмеялся так же тихо и так же счастливо.
Медленно вложил он письмо в конвертик, перекрестился и лег. Смятение души
его вдруг прошло. "Господи, помилуй их всех, давешних, сохрани их несчастных
и бурных, и направь. У тебя пути: ими же веси путями спаси их. Ты любовь, ты
всем пошлешь и радость!" бормотал крестясь, засыпая безмятежным сном, Алеша.
--------