о, были там делишки, а я кой с какими купчишками завязал было
компаньишку. Идем к исправнику, потому что его надо было кой о чем попросить
и откушать к нам позвать. Выходит исправник, высокий, толстый, белокурый и
угрюмый человек.- самые опасные в таких случаях субъекты: печень у них,
печень. Я к нему прямо, и знаете с развязностию светского человека: "г.
исправник, будьте, говорю, нашим так-сказать Направником!" Каким это,
говорит, Направником? - Я уж вижу с первой полсекунды, что дело не выгорело,
стоит серьезный, уперся: "Я, говорю, пошутить желал, для общей веселости,
так как г. Направник известный наш русский капельмейстер, а нам именно нужно
для гармонии нашего предприятия в роде как бы тоже капельмейстера..." И
резонно ведь разъяснил и сравнил, не правда ли? "Извините, говорит, я
исправники каламбуров из звания моего строить не позволю". Повернулся и
уходит. Я за ним, кричу: "да, да, вы исправник, а не Направник!" - "Нет,
говорит, уж коль сказано, так значит я Направник". И представьте, ведь
дело-то наше расстроилось! И все-то я так, всегда-то я так. Непременно-то я
своею же любезностью себе наврежу! Раз, много лет уже тому назад, говорю
одному влиятельному даже лицу: "Ваша супруга щекотливая женщина-с", - в
смысле то-есть чести, так сказать, нравственных качеств, а он мне вдруг на
то: "А вы ее щекотали?" Не удержался, вдруг, дай, думаю, полюбезничаю: "да,
говорю, щекотал-с", ну тут он меня и пощекотал... Только давно уж это
произошло, так что уж не стыдно и рассказать; вечно-то я так себе наврежу!
- Вы это и теперь делаете, - с отвращением пробормотал Миусов.
Старец молча разглядывал того и другого.
- Будто! Представьте, ведь я и это знал, Петр Александрович, и даже
знаете: предчувствовал, что делаю, только что стал говорить, и даже знаете,
предчувствовал, что вы мне первый это и заметите. В эти секунды, когда вижу,
что шутка у меня не выходит, у меня, ваше преподобие, обе щеки к нижним
деснам присыхать начинают, почти как бы судорога делается; это у меня еще с
юности, как я был у дворян приживальщиком и приживанием хлеб добывал. Я шут
коренной, с рождения, все равно, ваше преподобие, что юродивый; не спорю,
что и дух нечистый может во мне заключается, небольшого впрочем калибра,
поважнее-то другую бы квартиру выбрал, только не вашу, Петр Александрович, и
вы ведь квартира не важная. Но зато я верую, в бога верую. Я только в
последнее время усумнился, но зато теперь сижу и жду великих словес. Я, ваше
преподобие, как философ Дидерот. Известно ли вам, святейший отец, как
Дидерот-философ явился к митрополиту Платону при императрице Екатерине.
Входит и прямо сразу: "Нет бога". На что великий святитель подымает перст и
отвечает: "Рече безумец в сердце своем несть бог!" Тот как был, так и в
ноги: "Верую, кричит, и крещенье принимаю". Так его и окрестили тут же.
Княгиня Дашкова была восприемницей, а Потемкин крестным отцом...
- Федор Павлович, это несносно! Ведь вы сами знаете, что вы врете и что
этот глупый анекдот не правда, к чему вы ломаетесь? - дрожащим голосом
проговорил, совершенно уже не сдерживая себя, Миусов.
- Всю жизнь предчувствовал, что не правда! - с увлечением воскликнул
Федор Павлович. - Я вам, господа, зато всю правду скажу: старец великий!
простите, я последнее, о крещении-то Дидерота, сам сейчас присочинил, вот
сию только минуточку, вот как рассказывал, а прежде никогда и в голову не
приходило. Для пикантности присочинил. Для того и ломаюсь, Петр
Александрович, чтобы милее быть. А впрочем и сам не знаю иногда для чего. А
что до Дидерота, так я этого: "рече безумца" раз двадцать от здешних же
помещиков еще в молодых летах моих слышал, как у них проживал; от вашей
тетеньки, Петр Александрович, Мавры Фоминишны тоже между прочим слышал.
Все-то они до сих пор уверены, что безбожник Дидерот к митрополиту Платону
спорить о боге приходил...
Миусов встал, не только потеряв терпение, но даже как бы забывшись. Он
был в бешенстве и сознавал, что от этого сам смешон. Действительно, в кельи
происходило нечто совсем невозможное. В этой самой келье, может быть уже
сорок или пятьдесят лет, еще при прежних старцах, собирались посетители, но
всегда с глубочайшим благоговением, не иначе. Все почти допускаемые, входя в
келью, понимали, что им оказывают тем великую милость. Многие повергались на
колени и не вставали с колен во все время посещения. Многие из "высших" даже
лиц и даже из ученейших, мало того, некоторые из вольнодумных даже лиц,
приходившие или по любопытству, или по иному поводу, входя в келью со всеми
или получая свидание наедине, ставили себе в первейшую обязанность, все до
единого, глубочайшую почтительность и деликатность во все время свидания,
тем более, что здесь денег не полагалось, а была лишь любовь и милость с
одной стороны, а с другой - покаяние и жажда разрешить какой-нибудь трудный
вопрос души или трудный момент в жизни собственного сердца. Так что вдруг
такое шутовство, которое обнаружил Федор Павлович, непочтительное к месту, в
котором он находился, произвело в свидетелях, по крайней мере, в некоторых
из них, недоумение и удивление. Иеромонахи, впрочем, нисколько не изменившие
своих физиономий, с серьезным вниманием следили, что скажет старец, но,
кажется, готовились уже встать как Миусов. Алеша готов был заплакать и
стоял, понурив голову. Всего страннее казалось ему то, что брат его, Иван
Федорович, единственно на которого он надеялся и который один имел такое
влияние на отца, что мог бы его остановить, сидел теперь совсем неподвижно
на своем стуле, опустив глаза и, повидимому с каким-то даже любознательным
любопытством ожидал, чем это все кончится, точно сам он был совершенно тут
посторонний человек. На Ракитина (семинариста), тоже Алеше очень знакомого и
почти близкого, Алеша и взглянуть не мог: он знал его мысли (хотя знал их
один Алеша во всем монастыре).
- Простите меня... - начал Миусов, обращаясь к старцу, - что я может
быть тоже кажусь вам участником в этой недостойной шутке. Ошибка моя в том,
что я поверил, что даже и такой, как Федор Павлович, при посещении столь
почтенного лица захочет понять свои обязанности... Я не сообразил. что
придется просить извинения именно за то, что с ним входишь...
Петр Александрович не договорил и совсем сконфузившись хотел было уже
выйти из комнаты.
- Не беспокойтесь, прошу вас, - привстал вдруг с своего места на свои
хилые ноги старец и, взяв за обе руки Петра Александровича, усадил его опять
в кресла. - Будьте спокойны, прошу вас. Я особенно прошу вас быть моим
гостем, - и с поклоном, повернувшись, сел опять на свой диванчик.
- Великий старец, изреките, оскорбляю я вас моею живостью или нет? -
вскричал вдруг Федор Павлович, схватившись обеими руками за ручки кресел и
как бы готовясь из них выпрыгнуть сообразно с ответом.
- Убедительно и вас прошу не беспокоиться и не стесняться, -
внушительно проговорил ему старец... - Не стесняйтесь, будьте совершенно как
дома. А главное, не стыдитесь столь самого себя, ибо от сего лишь все и
выходит.
- Совершенно как дома? То-есть в натуральном-то виде? О, этого много,
слишком много, но - с умилением принимаю! Знаете, благословенный отец, вы
меня на натуральный-то вид не вызывайте, не рискуйте... до натурального вида
я и сам не дойду. Это я, чтобы вас охранить, предупреждаю. Ну-с, а прочее
все еще подвержено мраку неизвестности, хотя бы некоторые и желали расписать
меня. Это я по вашему адресу, Петр Александрович, говорю, а вам, святейшее
существо, вот что вам: восторг изливаю! - Он привстал и, подняв вверх руки,
произнес: - "Блаженно чрево, носившее тебя, и сосцы, тебя питавшие, сосцы
особенно!" Вы меня сейчас замечанием вашим: "Не стыдиться столь самого себя,
потому что от сего лишь все и выходит", - вы меня замечанием этим как бы
насквозь прочкнули и внутри прочли. Именно мне все так и кажется, когда я к
людям вхожу, что я подлее всех и что меня все за шута принимают, так вот
"давай же я и в самом деле сыграю шута, не боюсь ваших мнений, потому что
все вы до единого подлее меня!" Вот потому я и шут, от стыда шут, старец
великий, от стыда. От мнительности одной и буяню. Ведь если б я только был
уверен, когда вхожу, что все меня за милейшего и умнейшего человека сейчас
же примут, - господи! какой бы я тогда был добрый человек! Учитель! -
повергся он вдруг на колени. - что мне делать, чтобы наследовать жизнь
вечную?
Трудно было и теперь решить: шутит он, или в самом деле в таком
умилении?
Старец поднял на него глаза и с улыбкой произнес:
- Сами давно знаете, что надо делать, ума в вас довольно: не
предавайтесь пьянству и словесному невоздержанию, не предавайтесь
сладострастию, а особенно обожанию денег, да закройте ваши питейные дома,
если не можете всех, то хоть два или три. А главное, самое главное - не
лгите.
- То-есть это про Дидерота что ли?
- Нет, не то что про Дидерота. Главное, самому себе не лгите. Лгущий
самому себе и собственную ложь свою слушающий до того доходит, что уж
никакой правды ни в себе, ни кругом не различает, а стало быть входит в
неуважение и к себе и к другим. Не уважая же никого, перестает любить, а
чтобы, не имея любви, занять себя и развлечь, предается страстям и грубым
сладостям, и доходит совсем до скотства в пороках своих, а все от
беспрерывной лжи и людям и себе самому. Лгущий себе самому прежде всех и
обидеться может. Ведь обидеться иногда очень приятно, не так ли? И ведь
знает человек, что никто не обидел его, а что он сам себе обиду навыдумал и
налгал для красы, сам преувеличил, чтобы картину создать, к слову привязался
и из горошинки сделал гору, - знает сам это, а все-таки самый первый
обижается, обижается до приятности, до ощущения большего удовольствия, а тем
самым доходит и до вражды истинной... Да встаньте же. сядьте, прошу вас
очень, ведь все это тоже ложные жесты...
- Блаженный человек! Дайте ручку поцеловать, - подскочил Федор Павлович
и быстро чмокнул старца в худенькую его руку. - Именно, именно приятно
обидеться. Это вы так хорошо сказали, что я и не слыхал еще. Именно, именно
я-то всю жизнь и обижался до приятности, для эстетики обижался, ибо не токмо
приятно, но и красиво иной раз обиженным быть; - вот что вы забыли, великий
старец: красиво! Это я в книжку запишу! А лгал я, лгал, решительно всю жизнь
мою, на всяк день и час. Воистину ложь есмь и отец лжи! Впрочем кажется не
отец лжи, это я все в текстах сбиваюсь, ну хоть сын лжи, и того будет
довольно. Только... ангел вы мой... про Дидерота иногда можно! Дидерот не
повредит, а вот иное словцо повредит. Старец великий, кстати, вот было
забыл, а ведь так и положил, еще с третьего года, здесь справиться, именно
заехать сюда и настоятельно разузнать и спросить: не прикажите только Петру
Александровичу прерывать. Вот что спрошу: справедливо ли, отец великий, то,
что в Четьи-Минеи повествуется где-то о каком-то святом чудотворце, которого
мучили за веру и, когда отрубили ему под конец голову, то он встал, поднял
свою голову, и "любезно ее лобызаше", и долго шел, неся ее в руках и
"любезно ее лобызаше". Справедливо это или нет, отцы честные?
- Нет несправедливо, - сказал старец.
- Ничего подобного во всех Четьих-Минеях не существует. Про какого это
святого, вы говорите, так написано? - спросил иеромонах, отец-библиотекарь.
- Сам не знаю про какого. Не знаю и не ведаю. Введен в обман, говорили.
Слышал и, знаете, кто рассказал? А вот Петр Александрович Миусов, вот что за
Дидерота сейчас рассердился, вот он-то и рассказал.
- Никогда я вам этого не рассказывал, я с вами и не говорю никогда
вовсе.
- Правда, вы не мне рассказывали; но вы рассказывали в компании, где и
я находился, четвертого года это дело было. Я потому и упомянул что
рассказом сим смешливым вы потрясли мою веру, Петр Александрович. Вы не
знали о сем, не ведали, а я воротился домой с потрясенною верой и с тех пор
все более и более сотрясаюсь. Да, Петр Александрович, вы великого падения
были причиной! Это уж не Дидерот-с!
Федор Павлович патетически разгорячился, хотя и совершенно ясно было
уже всем, что он опять представляется. Но Миусов все-таки был больно
уязвлен.
- Какой вздор, и все это вздор, - бормотал он. - Я действительно может
быть говорил когда-то... только не вам. Мне самому говорили. Я это в Париже
слышал, от одного француза, что будто бы у нас в Четъи-Минеи это за обедней
читают... Это очень ученый человек, который специально изучал статистику
России... долго жил в России... Я сам Четьи-Миней не читал... да и не стану
читать... Мало ли что болтается за обедом?.. Мы тогда обедали...
- Да, вот вы тогда обедали, а я вот веру-то и потерял!- поддразнивал
Федор Павлович.
- Какое мне дело до вашей веры! - крикнул было Миусов, но вдруг сдержал
себя, с презрением проговорив: - вы буквально мараете все, к чему ни
прикоснетесь.
Старец вдруг поднялся с места:
- Простите, господа, что оставляю вас пока на несколько лишь минут, -
проговорил он, обращаясь ко всем посетителям, - но меня ждут еще раньше
вашего прибывшие. А вы все-таки не лгите, - прибавил он, обратившись к
Федору Павловичу с веселым лицом.
Он пошел из кельи, Алеша и послушник бросились, чтобы свести его с
лестницы. Алеша задыхался, он рад был уйти, но рад был и тому, что старец не
обижен и весел. Старец направился к галлерее, чтобы благословить ожидавших
его. Но Федор Павлович все-таки остановил его в дверях кельи:
- Блаженнейший человек! - вскричал он с чувством,- позвольте мне еще
раз вашу ручку облобызать! Нет, с вами еще можно говорить, можно жить! Вы
думаете, что я всегда так лгу и шутов изображаю? Знайте же, что это я все
время нарочно, чтобы вас испробовать, так представлялся. Это я все время вас
ощупывал, можно ли с вами жить? Моему-то смирению есть ли при вашей гордости
место? Лист вам похвальный выдаю: можно с вами жить! А теперь молчу, на все
время умолкаю. Сяду в кресло и замолчу. Теперь вам, Петр Александрович,
говорить, вы теперь самый главный человек остались... на десять минут...
Внизу у деревянной галлерейки, приделанной к наружной стене ограды,
толпились на этот раз все женщины, баб около двадцати. Их уведомили, что
старец наконец выйдет, и они собрались в ожидании. Вышли на галлерейку и
помещицы Хохлаковы, тоже ожидавшие старца, но в отведенном для благородных
посетительниц помещении. Их было две: мать и дочь. Г-жа Хохлакова-мать, дама
богатая и всегда со вкусом одетая, была еще довольно молодая и очень
миловидная собою особа, немного бледная, с очень оживленными и почти совсем
черными глазами. Ей было не более тридцати трех лет, и она уже лет пять как
была вдовой. Четырнадцатилетняя дочь ее страдала параличом ног. Бедная
девочка не могла ходить уже с полгода, и ее возили в длинном покойном кресле
на колесах. Это было прелестное личико, немного худенькое от болезни, но
веселое. - Что-то шаловливое светилось в ее темных больших глазах с длинными
ресницами. Мать еще с весны собиралась ее везти за границу, но летом
опоздали за устройством по имению. Они уже с неделю как жили в нашем городе,
больше по делам, чем для богомолья, но уже раз, три дня тому назад, посещали
старца. Теперь они приехали вдруг опять, хотя и знали, что старец почти уж
не может вовсе никого принимать, и, настоятельно умоляя, просили еще раз
"счастья узреть великого исцелителя". В ожидании выхода старца мамаша сидела
на стуле, подле кресел дочери, а в двух шагах от нее стоял старик монах, не
из здешнего монастыря, а захожий из одной дальней северной малоизвестной
обители. Он тоже желал благословиться у старца. Но показавшийся на галлерее
старец прошел сначала прямо к народу. Толпа затеснилась к крылечку о трех
ступеньках, соединявшему низенькую галлерейку с полем. Старец стал на
верхней ступеньке, надел эпитрахиль и начал благословлять теснившихся к нему
женщин. Притянули к нему одну кликушу за обе руки. Та, едва лишь завидела
старца, вдруг начала, как-то нелепо взвизгивая, икать и вся затряслась как в
родимце. Наложив ей на голову эпитрахиль, старец прочел над нею краткую
молитву, и она тотчас затихла и успокоилась. Не знаю как теперь, но в
детстве моем мне часто случалось в деревнях и по монастырям видеть и слышать
этих кликуш. Их приводили к обедне, они визжали или лаяли по-собачьи на всю
церковь, но когда выносили дары и их подводили к дарам, тотчас "беснование"
прекращалось, и больные на несколько времени всегда успокоивались. Меня
ребенка очень это поражало и удивляло. Но тогда же я услышал от иных
помещиков и особенно от городских учителей моих, на мои расспросы, что это
все притворство, чтобы не работать, и что это всегда можно искоренить
надлежащею строгостью, при чем приводились для подтверждения разные
анекдоты. Но впоследствии я с удивлением узнал от специалистов-медиков, что
тут никакого нет притворства, что это страшная женская болезнь, и кажется по
преимуществу у нас на Руси, свидетельствующая о тяжелой судьбе нашей
сельской женщины, болезнь, происходящая от изнурительных работ слишком
вскоре после тяжелых, неправильных, безо всякой медицинской помощи родов;
кроме того от безвыходного горя, от побоев и пр., чего иные женские натуры
выносить по общему примеру все-таки не могут. Странное же и мгновенное
исцеление беснующейся и бьющейся женщины, только лишь бывало ее подведут к
дарам, которое объясняли мне притворством и сверх того фокусом, устраиваемым
чуть ли не самими "клерикалами", происходило вероятно тоже самым натуральным
образом, и подводившие ее к дарам бабы, а главное, и сама больная, вполне
веровали, как установившейся истине, что нечистый дух, овладевший больною,
никогда не может вынести, если ее, больную, подведя к дарам, наклонят пред
ними. А потому и всегда происходило (и должно было происходить) в нервной и
конечно тоже психически больной женщине непременное как бы сотрясение всего
организма ее в момент преклонения пред дарами, сотрясение, вызванное
ожиданием непременного чуда исцеления и самою полною верой в то, что оно
совершится. И оно совершалось хотя бы только на одну минуту. Точно так же
оно и теперь совершилось, едва лишь старец накрыл больную эпитрахилью.
Многие из теснившихся к нему женщин заливались слезами умиления и
восторга, вызванного эффектом минуты; другие рвались облобызать хоть край
одежды его, иные что-то причитали. Он благословлял всех, а с иными
разговаривал. Кликушу он уже знал, ее привели не издалека, из деревни всего
верст за шесть от монастыря, да и прежде ее водили к нему.
- А вот далекая! - указал он на одну еще вовсе не старую женщину, но
очень худую и испитую, не то что загоревшую, а как бы всю почерневшую лицом.
Она стояла на коленях и неподвижным взглядом смотрела на старца. Во взгляде
ее было что-то как бы исступленное.
- Издалека, батюшка, издалека, отселева триста верст. Издалека, отец,
издалека, - проговорила женщина нараспев, как-то покачивая плавно из стороны
в сторону головой и подпирая щеку ладонью. Говорила она как бы причитывая.
Есть в народе горе молчаливое и многотерпеливое; оно уходит в себя и молчит.
Но есть горе и надорванное: оно пробьется раз слезами и с той минуты уходит
в причитывания. Это особенно у женщин. Но не легче оно молчаливого горя.
Причитания утоляют тут лишь тем, что еще более растравляют и надрывают
сердце. Такое горе и утешения не желает, чувством своей неутолимости
питается. Причитания лишь потребность раздражать беспрерывно рану.
- По мещанству надо-ть быть?- продолжал, любопытно в нее вглядываясь,
старец.
- Городские мы, отец, городские, по крестьянству мы, а городские, в
городу проживаем. Тебя повидать, отец, прибыла. Слышали о тебе, батюшка,
слышали. Сыночка младенчика схоронила, пошла молить бога. В трех монастырях
побывала, да указали мне: "Зайди, Настасьюшка, и сюда, к вам то-есть,
голубчик, к вам". Пришла, вчера у стояния была, а сегодня и к вам.
- О чем плачешь-то?
- Сыночка жаль, батюшка, трехлеточек был, без трех только месяцев и три
бы годика ему. По сыночку мучусь, отец, по сыночку. Последний сыночек
оставался, четверо было у нас с Никитушкой, да не стоят у нас детушки, не
стоят, желанный, не стоят. Трех первых схоронила я, не жалела я их очень-то,
а этого последнего схоронила и забыть его не могу. Вот точно он тут предо
мной стоит, не отходит. Душу мне иссушил. Посмотрю на его бельишечко, на
рубашоночку аль на сапожки и взвою. Разложу что после него осталось, всякую
вещь его, смотрю и вою. Говорю Никитушке, мужу-то моему: отпусти ты меня,
хозяин, на богомолье сходить. Извозчик он, не бедные мы, отец, не бедные,
сами от себя извоз ведем, все свое содержим, и лошадок и экипаж. Да на что
теперь нам добро? Зашибаться он стал без меня, Никитушка-то мой, это наверно
что так, да и прежде того: чуть я отвернусь, а уж он и ослабеет. А теперь и
о нем не думаю. Вот уж третий месяц из дому. Забыла я, обо всем забыла и
помнить не хочу; а и что я с ним теперь буду? Кончила я с ним, кончила, со
всеми покончила. И не глядела бы я теперь на свой дом и на свое добро, и не
видала б я ничего вовсе!
- Вот что, мать, - проговорил старец, - однажды древний великий святой
увидел во храме такую же как ты плачущую мать и тоже по младенце своем, по
единственном, которого тоже призвал господь. "Или не знаешь ты, сказал ей
святой, сколь сии младенцы пред престолом божиим дерзновенны? Даже и нет
никого дерзновеннее их в царствии небесном: Ты, господи, даровал нам жизнь,
говорят они богу, и только лишь мы узрели ее, как ты ее у нас и взял назад.
И столь дерзновенно просят и спрашивают, что господь дает им немедленно
ангельский чин. А посему, молвил святой, и ты радуйся, жено, а не плачь, и
твой младенец теперь у господа в сонме ангелов его пребывает". Вот что
сказал святой плачущей жене в древние времена. Был же он великий святой и
неправды ей поведать не мог. Посему знай и ты, мать, что и твой младенец
наверно теперь предстоит пред престолом господним, и радуется и веселится, и
о тебе бога молит. А потому и ты плачь, но радуйся.
Женщина слушала его, подпирая рукой щеку и потупившись. Она глубоко
вздохнула.
- Тем самым и Никитушка меня утешал, в одно слово как ты говорил:
"Неразумная ты, говорит, чего плачешь, сыночек наш наверно теперь у господа
бога вместе с ангелами воспевает". Говорит он это мне, а и сам плачет, вижу
я, как и я же плачет. "Знаю я, говорю, Никитушка, где ж ему и быть коль не у
господа бога, только здесь-то, с нами-то его теперь, Никитушка, нет,
подле-то, вот как прежде сидел!" И хотя бы я только взглянула на него лишь
разочек, только один разочек на него мне бы опять поглядеть, и не подошла бы
к нему, не промолвила, в углу бы притаилась, только бы минуточку едину
повидать, послыхать его, как он играет на дворе, придет бывало крикнет своим
голосочком: "Мамка, где ты?" Только б услыхать-то мне, как он по комнате
своими ножками пройдет разик, всего бы только разик, ножками-то своими
тук-тук, да так часто, часто, помню, как бывало бежит ко мне, кричит да
смеется, только б я его ножки-то услышала, услышала бы, признала! Да нет
его, батюшка, нет, и не услышу его никогда! Вот его поясочек, а его-то и
нет, и никогда-то мне теперь не видать, не слыхать его!..
Она вынула из-за пазухи маленький позументный поясочек своего мальчика
и только лишь взглянула на него, так и затряслась от рыданий, закрыв
пальцами глаза свои, сквозь которые потекли вдруг брызнувшие ручьем слезы.
- А это, - проговорил старец, - это древняя "Рахиль плачет о детях
своих и не может утешиться, потому что их нет", и таковой вам матерям предел
на земле положен. И не утешайся, и не надо тебе утешаться, не утешайся и
плачь, только каждый раз, когда плачешь, вспоминай неуклонно, что сыночек
твой - есть единый от ангелов божиих, оттуда на тебя смотрит и видит тебя и
на твои слезы радуется и на них господу богу указывает. И надолго еще тебе
сего великого материнского плача будет, но обратится он под конец тебе в
тихую радость, и будут горькие слезы твои лишь слезами тихого умиления и
сердечного очищения, от грехов спасающего. А младенчика твоего помяну за
упокой, как звали-то?
- Алексеем, батюшка.
- Имя-то милое. На Алексея человека божия?
- Божия, батюшка, божия, Алексея человека божия!
- Святой-то какой! Помяну, мать, помяну и печаль твою на молитве
вспомяну и супруга твоего за здравие помяну. Только его тебе грех оставлять.
Ступай к мужу и береги его. Увидит оттуда твой мальчик, что бросила ты его
отца, и заплачет по вас: зачем же ты блаженство-то его нарушаешь? Ведь жив
он, жив, ибо жива душа вовеки, и нет его в доме, а он невидимо подле вас.
Как же он в дом придет, коль ты говоришь, что возненавидела дом свой? К кому
ж он придет, коль вас вместе, отца с матерью, не найдет? Вот он снится
теперь тебе, и ты мучаешься, а тогда он тебе кроткие сны пошлет. Ступай к
мужу, мать, сего же дня ступай.
- Пойду, родной, по твоему слову пойду. Сердце ты мое разобрал.
Никитушка, ты мой Никитушка, ждешь ты меня, голубчик, ждешь! - начала было
причитывать баба, но старец уже обратился к одной старенькой старушонке,
одетой не по-страннически, а по-городски. По глазам ее видно было, что у нее
какое-то дело и что пришла она нечто сообщить. Назвалась она
унтер-офицерскою вдовой, не издалека, всего из нашего же города. Сыночек у
ней Васенька, где-то в комиссариате служил, да в Сибирь поехал, в Иркутск.
Два раза оттуда писал, а тут вот уж год писать перестал. Справлялась она о
нем, да по правде не знает, где и справиться-то.
- Только и говорит мне намедни Степанида Ильинишна Бедрягина, купчиха
она, богатая: возьми ты, говорит, Прохоровна, и запиши ты, говорит, сыночка
своего в поминанье, снеси в церковь, да и помяни за упокой. Душа-то его,
говорит, затоскует, он и напишет письмо. И это, говорит, Степанида
Ильинишна, как есть верно, многократно испытано. Да только я сумлеваюсь...
Свет ты наш, правда оно аль неправда, и хорошо ли так будет?
- И не думай о сем. Стыдно это и спрашивать. Да и как это возможно,
чтобы живую душу да еще родная мать за упокой поминала! Это великий грех,
колдовству подобно, только по незнанию твоему лишь прощается. А ты лучше
помоли царицу небесную, скорую заступницу и помощницу о здоровьи его, да
чтоб и тебя простила за неправильное размышление твое. И вот что я тебе еще
скажу, Прохоровна: или сам он к тебе вскоре обратно прибудет, сынок твой,
или наверно письмо пришлет. Так ты и знай. Ступай и отселе покойна будь. Жив
твой сынок, говорю тебе.
- Милый ты наш, награди тебя бог, благодетель ты наш, молебщик ты за
всех нас и за грехи наши...
А старец уже заметил в толпе два горящие, стремящиеся к нему взгляда
изнуренной, на вид чахоточной, хотя и молодой еще крестьянки. Она глядела
молча, глаза просили о чем-то, но она как бы боялась приблизиться.
- Ты с чем, родненькая?
- Разреши мою душу, родимый, - тихо и не спеша промолвила она, стала на
колени и поклонилась ему в ноги.
- Согрешила, отец родной, греха моего боюсь.
Старец сел на нижнюю ступеньку, женщина приблизилась к нему, не вставая
с колен.
- Вдовею я, третий год, - начала она полушепотом, сама как бы
вздрагивая. - Тяжело было замужем-то, старый был он, больно избил меня.
Лежал он больной; думаю я, гляжу на него: а коль выздоровеет, опять встанет,
что тогда? И вошла ко мне тогда эта самая мысль...
- Постой, - сказал старец и приблизил ухо свое прямо к ее губам.
Женщина стала продолжать тихим шепотом, так что ничего почти нельзя было
уловить. Она кончила скоро.
- Третий год? - спросил старец.
- Третий год. Сперва не думала, а теперь хворать начала, тоска
пристала...
- Издалека?
- За пятьсот верст отселева.
- На исповеди говорила?
- Говорила, по два раза говорила.
- Допустили к причастию-то?
- Допустили. Боюсь; помирать боюсь.
- Ничего не бойся, и никогда не бойся, и не тоскуй. Только бы покаяние
не оскудевало в тебе - и все бог простит. Да и греха такого нет и не может
быть на всей земле, какого бы не простил господь воистину кающемуся. Да и
совершить не может, совсем, такого греха великого человек, который бы
истощил бесконечную божью любовь. Али может быть такой грех, чтобы превысил
божью любовь? О покаянии лишь заботься, непрестанном, а боязнь отгони вовсе.
Веруй, что бог тебя любит так, как ты и не помышляешь о том, хотя бы со
грехом твоим и во грехе твоем любит. А об одном кающемся больше радости в
небе, чем о десяти праведных, сказано давно. Иди же и не бойся. На людей не
огорчайся, за обиды не сердись. Покойнику в сердце все прости, чем тебя
оскорбил, примирись с ним воистину. Коли каешься, так и любишь. А будешь
любить, то ты уже божья... Любовью все покупается, все спасается. Уж коли я,
такой же как и ты человек грешный, над тобой умилился и пожалел тебя, кольми
паче бог. Любовь такое бесценное сокровище, что на нее весь мир купить
можешь, и не только свои, но и чужие грехи еще выкупишь. Ступай и не бойся.
Он перекрестил ее три раза, снял с своей шеи и надел на нее образок.
Она молча поклонилась ему до земли. Он привстал и весело поглядел на одну
здоровую бабу с грудным ребеночком на руках.
- Из Вышегорья, милый.
- Шесть верст однако отсюда, с ребеночком томилась. Чего тебе?
- На тебя глянуть пришла. Я ведь у тебя бывала, аль забыл? Не велика же
в тебе память, коли уж меня забыл. Сказали у нас, что ты хворый, думаю, что
ж, я пойду его сама повидаю: вот и вижу тебя, да какой же ты хворый? Еще
двадцать лет проживешь, право, бог с тобою! Да и мало ли за тебя молебщиков,
тебе ль хворать?
- Спасибо тебе за все, милая.
- Кстати будет просьбица моя не великая: вот тут шестьдесят копеек,
отдай ты их, милый, такой, какая меня бедней. Пошла я сюда, да и думаю:
лучше уж чрез него подам, уж он знает, которой отдать.
- Спасибо, милая, спасибо, добрая. Люблю тебя. Непременно исполню.
Девочка на руках-то?
- Девочка, свет, Лизавета.
- Благослови господь вас обеих, и тебя и младенца Лизавету. Развеселила
ты мое сердце, мать. Прощайте, милые, прощайте, дорогие, любезные.
Он всех благословил и глубоко всем поклонился.
Приезжая дама помещица, взирая на всю сцену разговора с простонародьем
и благословения его, проливала тихие слезы и утирала их платочком. Это была
чувствительная светская дама и с наклонностями во многом искренно добрыми.
Когда старец подошел наконец и к ней, она встретила его восторженно:
- Я столько, столько вынесла, смотря на всю эту умилительную сцену... -
не договорила она от волнения. - О, я понимаю, что вас любит народ, я сама
люблю народ, я желаю его любить, да и как не любить народ, наш прекрасный,
простодушный в своем величии русский народ!
- Как здоровье вашей дочери? Вы опять пожелали со мною беседовать?
- О, я настоятельно просила, я умоляла, я готова была на колени стать и
стоять на коленях хоть три дня пред вашими окнами, пока бы вы меня впустили.
Мы приехали к вам, великий исцелитель, чтобы высказать всю нашу восторженную
благодарность. Ведь вы Лизу мою исцелили, исцелили совершенно, а чем - тем,
что в четверг помолились над нею, возложили на нее ваши руки. Мы облобызать
эти руки спешили, излить наши чувства и наше благоговение!
- Как так исцелил? Ведь она все еще в кресле лежит?
- Но ночные лихорадки совершенно исчезли, вот уже двое суток, с самого
четверга, - нервно заспешила дама. Мало того: у ней ноги окрепли. Сегодня
утром она встала здоровая, она спала всю ночь, посмотрите на ее румянец, на
ее светящиеся глазки. То все плакала, а теперь смеется, весела, радостна.
Сегодня непременно требовала, чтоб ее поставили на ноги постоять, и она
целую минуту простояла сама, безо всякой поддержки. Она бьется со мной об
заклад, что через две недели будет кадриль танцовать. Я призывала здешнего
доктора Герценштубе; он пожимает плечами и говорит: дивлюсь, недоумеваю. И
вы хотите, чтобы мы не беспокоили вас, могли не лететь сюда, не благодарить?
Lise, благодари же, благодари!
Миленькое, смеющееся личико Lise сделалось было вдруг серьезным, она
приподнялась в креслах, сколько могла и, смотря на старца, сложила пред ним
свои ручки, но не вытерпела и вдруг рассмеялась...
- Это я на него, на него! - указала она на Алешу, с детскою досадой на
себя за то, что не вытерпела и рассмеялась. Кто бы посмотрел на Алешу,
стоявшего на шаг позади старца, тот заметил бы в его лице быструю краску, в
один миг залившую его щеки. Глаза его сверкнули и потупились.
- У ней к вам, Алексей Федорович, поручение... Как ваше здоровье, -
продолжала маменька, обращаясь вдруг к Алеше и протягивая к нему свою
прелестно гантированную ручку. Старец оглянулся и вдруг внимательно
посмотрел на Алешу. Тот приблизился к Лизе и, как-то странно и неловко
усмехаясь, протянул и ей руку. Lise сделала важную физиономию.
- Катерина Ивановна присылает вам чрез меня вот это, - подала она ему
маленькое письмецо. - Она особенно просит, чтобы вы зашли к ней, да
поскорей, поскорей, и чтобы не обманывать, а непременно придти.
- Она меня просит зайти? К ней меня... Зачем же? - с глубоким
удивлением пробормотал Алеша. Лицо его вдруг стало совсем озабоченное.
- О, это все по поводу Дмитрия Федоровича и... всех этих последних
происшествий, - бегло пояснила мамаша. - Катерина Ивановна остановилась
теперь на одном решении... но для этого ей непременно надо вас видеть...
зачем? Конечно не знаю, но она просила как можно скорей. И вы это сделаете,
наверно сделаете, тут даже христианское чувство велит...
- Я видел ее всего только один раз, - продолжал все в том же недоумении
Алеша.
- О, это такое высокое, такое недостижимое существо!.. Уж по одним
страданиям своим... Сообразите, что она вынесла, что она теперь выносит,
сообразите, что ее ожидает... все это ужасно, ужасно!
- Хорошо, я приду, - решил Алеша, пробежав коротенькую и загадочную
записочку, в которой, кроме убедительной просьбы придти, не было никаких
пояснений.
- Ах, как это с вашей стороны мило и великолепно будет, - вдруг, вся
одушевясь, вскричала Lise. - A я ведь маме говорю: ни за что он не пойдет,
он спасается. Экой, экой вы прекрасный! Ведь я всегда думала, что вы
прекрасный, вот что мне приятно вам теперь сказать!
- Lise! - внушительно проговорила мамаша, впрочем тотчас же улыбнулась.
- Вы и нас забыли, Алексей Федорович, вы совсем не хотите бывать у нас:
а между тем Lise мне два раза говорила, что только с вами ей хорошо. - Алеша
поднял потупленные глаза, опять вдруг покраснел и опять вдруг, сам не зная
чему, усмехнулся. Впрочем старец уже не наблюдал его. Он вступил в разговор
с захожим монахом, ожидавшим, как мы уже говорили, подле кресел Lise его
выхода. Это был повидимому из самых простых монахов, то-есть из простого
звания, с коротеньким, нерушимым мировоззрением, но верующий и в своем роде
упорный. Он объявил себя откуда-то с дальнего севера, из Обдорска, от
святого Сильвестра, из одного бедного монастыря всего в девять монахов.
Старец благословил его и пригласил зайти к нему в келью, когда ему будет
угодно.
- Как же вы дерзаете делать такие дела? - спросил вдруг монах,
внушительно и торжественно указывая на Lise. Он намекал на ее "исцеление".
- Об этом конечно говорить еще рано. Облегчение не есть еще полное
исцеление и могло произойти и от других причин. Но если что и было, то
ничьею силой, кроме как божиим изволением. Все от бога. Посетите меня, отец,
- прибавил он монаху, - а то не во всякое время могу; хвораю и знаю, что дни
мои сочтены.
- О нет, нет, бог вас у нас не отнимет, вы проживете еще долго, долго,
- вскричала мамаша. - Да и чем вы больны? Вы смотрите таким здоровым,
веселым, счастливым.
- Мне сегодня необыкновенно легче, но я уже знаю, что это всего лишь
минута. Я мою болезнь теперь безошибочно понимаю. Если же я вам кажусь столь
веселым, то ничем и никогда не могли вы меня столь обрадовать, как сделав
такое замечание. Ибо для счастия созданы люди, и кто вполне счастлив, тот
прямо удостоен сказать себе: "Я выполнил завет божий на сей земле". Все
праведные, все святые, все святые мученики были все счастливы.
- О, как вы говорите, какие смелые и высшие слова, - вскричала мамаша.
- Вы скажете и как будто пронзите. А между тем счастие, счастие - где оно?
Кто может сказать про себя, что он счастлив? О, если уж вы были так добры,
что допустили нас сегодня еще раз вас видеть, то выслушайте все, что я вам
прошлый раз не договорила, не посмела сказать, все, чем я так страдаю, и так
давно, давно! Я страдаю, простите меня, я страдаю... - И она в каком-то
горячем порывистом чувстве сложила пред ним руки.
- Чем же особенно?
- Я страдаю... неверием...
- В бога неверием?
- О, нет, нет, я не смею и подумать об этом, но будущая жизнь - это
такая загадка! И никто-то, ведь никто на нее не отвечает! Послушайте, вы
целитель, вы знаток души человеческой; я конечно не смею претендовать на то,
чтобы вы мне совершенно верили, но уверяю вас самым великим словом, что я не
из легкомыслия теперь говорю, что мысль эта о будущей загробной жизни до
страдания волнует меня, до ужаса и испуга... И я не знаю, к кому обратиться,
я не смела всю жизнь... И вот я теперь осмеливаюсь обратиться к вам... О
боже, за какую вы меня теперь сочтете! - Она всплеснула руками.
- Не беспокойтесь о моем мнении,- ответил старец. - Я вполне верую в
искренность вашей тоски.
- О, как я вам благодарна! Видите: я закрываю глаза и думаю: Если все
веруют, то откуда взялось это? А тут уверяют, что все это взялось сначала от
страха пред грозными явлениями природы, и что всего этого нет. Ну что,
думаю, я всю жизнь верила - умру и вдруг ничего нет, и только "вырастет
лопух на могиле", как прочитала я у одного писателя. Это ужасно! Чем, чем
возвратить веру? Впрочем, я верила лишь когда была маленьким ребенком,
механически, ни о чем не думая... Чем же, чем это доказать, я теперь пришла
повергнуться пред вами и просить вас об этом. Ведь если я упущу и теперешний
случай - то мне во всю жизнь никто уж не ответит. Чем же доказать, чем
убедиться? О, мне несчастие! Я стою и кругом вижу, что всем все равно, почти
всем, никто об этом теперь не заботится, а я одна только переносить этого не
могу. Это убийственно, убийственно!
- Без сомнения, убийственно. Но доказать тут нельзя ничего, убедиться
же возможно.
- Как? Чем?
- Опытом деятельной любви. Постарайтесь любить ваших ближних деятельно
и неустанно. По мере того, как будете преуспевать в любви, будете убеждаться
и в бытии бога, и в бессмертии души вашей. Если же дойдете до полного
самоотвержения в любви к ближнему, тогда уж несомненно уверуете, и никакое
сомнение даже и не возможет зайти в вашу душу. Это испытано, это точно.
- Деятельной любви? Вот и опять вопрос и такой вопрос, такой вопрос!
Видите: я так люблю человечество, что, верите ли, мечтаю иногда бросить все,
все, что имею, оставить Lise и идти в сестры милосердия. Я закрываю глаза,
думаю и мечтаю, и в эти минуты я чувствую в себе непреодолимую силу. Никакие
раны, никакие гнойные язвы не могли бы меня испугать. Я бы перевязывала и
обмывала собственными руками, я была бы сиделкой у этих страдальцев, я
готова целовать эти язвы...
- И то уж много и хорошо, что ум ваш мечтает об этом, а не о чем ином.
Нет, нет, да невзначай и в самом деле сделаете какое-нибудь доброе дело.
- Да, но долго ли бы я могла выжить в такой жизни?- горячо и почти как
бы исступленно продолжала дама. - Вот главнейший вопрос! Это самый мой
мучительный из вопросов. Я закрываю глаза и спрашиваю сама себя: долго ли бы
ты выдержала на этом пути? И если больной, язвы которого ты обмываешь, не
ответит тебе тотчас же благодарностью, а напротив станет тебя же мучить
капризами, не ценя и не замечая твоего человеколюбивого служения, станет
кричать на тебя, грубо требовать, даже жаловаться какому-нибудь начальству
(как и часто случается с очень страдающими) - что тогда? Продолжится твоя
любовь или нет? И вот - представьте, я с содроганием это уже решила: если
есть что-нибудь, что могло бы расхолодить мою "деятельную" любовь к
человечеству тотчас же, то это единственно неблагодарность. Одним словом, я
работница за плату, я требую тотчас же платы, то-есть похвалы себе и платы
за любовь любовью. Иначе я никого не способна любить!
Она была в припадке самого искреннего самобичевания и, кончив, с
вызывающею решимостью поглядела на старца.
- Это точь-в-точь как рассказывал мне, давно уже, впрочем, один доктор,
- заметил старец. - Человек был уже пожилой и бесспорно умный. Он говорил
так же откровенно, как вы, хотя и шутя, но скорбно шутя; я, говорит, люблю
человечество, но дивлюсь на себя самого: чем больше я люблю человечество
вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то-есть порознь, как отдельных
лиц. В мечтах я нередко, говорит, доходил до страстных помыслов о служении
человечеству и может быть действительно пошел бы на крест за людей, если б
это вдруг как-нибудь потребовалось, а между тем я двух дней не в состоянии
прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта. Чуть он близко от
меня, и вот уж его личность давит мое самолюбие и стесняет мою свободу. В
одни сутки я могу даже лучшего человека возненавидеть: одного за то, что он
долго ест за обедом, другого за то, что у него насморк, и он беспрерывно
сморкается. Я, говорит, становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь те ко мне
прикоснутся. Зато всегда так происходило, что чем более я ненавидел людей в
частности, тем пламеннее становилась любовь моя к человечеству вообще.
- Но что же делать? Что же в таком случае делать? Тут надо в отчаяние
придти?
- Нет, ибо и того довольно, что вы о сем сокрушаетесь. Сделайте, что
можете, и сочтется вам. У вас же много уже сделано, ибо вы могли столь
глубоко и искренно сознать себя сами! Если же вы и со мной теперь говорили
столь искренно для того, чтобы, как теперь от меня, лишь похвалу получить за
вашу правдивость, то конечно ни до чего не дойдете в подвигах деятельной
любви; так все и останется лишь в мечтах ваших, и вся жизнь мелькнет как
призрак. Тут, понятно, и о будущей жизни забудете, и сами собой под конец
как-нибудь успокоетесь.
- Вы меня раздавили! Я теперь только, вот в это мгновение, как вы
говорили, поняла, что я действительно ждала только вашей похвалы моей
искренности, когда вам рассказывала о том, что не выдержу неблагодарности.
Вы мне подсказали меня, вы уловили меня и мне же объяснили меня!
- Взаправду вы говорите? Ну теперь, после такого вашего признания я
верую, что вы искренни и сердцем добры. Если не дойдете до счастия, то
всегда помните, что вы на хорошей дороге, и постарайтесь с нее не сходить.
Главное, убегайте лжи, всякой лжи, лжи себе самой в особенности. Наблюдайте
свою ложь и вглядывайтесь в нее каждый час, каждую минуту. Брезгливости
убегайте тоже и к другим и к себе: то, что вам кажется внутри себя скверным,
уже одним тем, что вы это заметили в себе, очищается. Страха тоже убегайте,
хотя страх есть лишь последствие всякой лжи. Не пугайтесь никогда
собственного вашего малодушия в достижении любви, даже дурных при этом
поступков ваших не пугайтесь очень. Жалею, что не могу сказать вам ничего
отраднее, ибо любовь деятельная сравнительно с мечтательною есть дело
жестокое и устрашающее. Любовь мечтательная жаждет подвига скорого, быстро
удовлетворимого и чтобы все на него глядели. Тут действительно доходит до
того, что даже и жизнь отдают, только бы не продлилось долго, а поскорей
совершилось, как бы на сцене, и чтобы все глядели и хвалили. Любовь же
деятельная - это работа и выдержка, а для иных так пожалуй целая наука. Но
предрекаю, что в ту даже самую минуту, когда вы