Главная » Книги

Достоевский Федор Михайлович - Бесы, Страница 23

Достоевский Федор Михайлович - Бесы



оторая, "помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом, и ты воскликнула радостно: "Нет преступления!" "Да, сказал я сквозь слезы, но коли так, то ведь нет и праведников". Мы зарыдали и расстались навеки". - Она куда-то на берег моря, он в какие-то пещеры; и вот он спускается, спускается, три года спускается в Москве под Сухаревою башней, и вдруг в самых недрах земли в пещере находит лампадку, а пред лампадкой схимника. Схимник молится. Гений приникает к крошечному решетчатому оконцу, и вдруг слышит вздох. Вы думаете, это схимник вздохнул? Очень ему надо вашего схимника! Нет-с, просто-за-просто этот вздох напомнил ему ее первый вздох, тридцать семь лет назад, когда, "помнишь, в Германии, мы сидели под агатовым деревом, и ты сказала мне: "К чему любить? Смотри, кругом растет вохра, и я люблю, но перестанет расти вохра, и я разлюблю". Тут опять заклубился туман, явился Гофман, просвистала из Шопена русалка, и вдруг из тумана, в лавровом венке, над кровлями Рима появился Анк-Марций. Озноб восторга охватил наши спины, и мы расстались навеки" и т. д. и т. д. Одним словом, я, может, и не так передаю и передать не умею, но смысл болтовни был именно в этом роде. И наконец что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле! Великий европейский философ, великий ученый, изобретатель, труженик, мученик, - все эти труждающиеся и обремененные, для нашего русского великого гения решительно в роде поваров у него на кухне. Он барин, а они являются к нему с колпаками в руках и ждут приказаний. Правда, он надменно усмехается и над Россией, и ничего нет приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях пред великими умами Европы, но что касается его самого, - нет-с, он уже над этими великими умами Европы возвысился; все они лишь материал для его каламбуров. Он берет чужую идею, приплетает к ней ее антитез, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведников нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола... Но увы, он уже не верит в московские колокола; Рим, лавры... но он даже не верит в лавры... Тут казенный припадок Байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина, - и пошла и пошла, засвистала машина... "А впрочем похвалите, похвалите, я ведь это ужасно люблю, я ведь это только так говорю, что кладу перо; подождите, я еще вам триста раз надоем, читать устанете..."
   Разумеется, кончилось не так ладно; но то худо, что с него-то и началось. Давно уже началось шарканье, сморканье, кашель и все то, что бывает, когда на литературном чтении литератор, кто бы он ни был, держит публику более двадцати минут. Но гениальный писатель ничего этого не замечал. Он продолжал сюсюкать и мямлить, знать не зная публики, так что все стали приходить в недоумение. Как вдруг в задних рядах послышался одинокий, но громкий голос:
   - Господи, какой вздор!
   Это выскочило невольно и, я уверен, безо всякой демонстрации. Просто устал человек. Но господин Кармазинов приостановился, насмешливо поглядел на публику, и вдруг просюсюкал с осанкой уязвленного камергера: - Я, кажется, вам, господа, надоел порядочно?
   Вот в том-то и вина его, что он первый заговорил; ибо, вызывая таким образом на ответ, тем самым дал возможность всякой сволочи тоже заговорить и так-сказать даже законно, тогда как если б удержался, то посморкались, посморкались бы, и сошло бы как-нибудь... Может быть, он ждал аплодисмента в ответ на свой вопрос; но аплодисмента не раздалось; напротив, все как будто испугались, съежились и притихли.
   - Вы вовсе никогда не видали Анк-Марция, это все слог, - раздался вдруг один раздраженный, даже как бы наболевший голос.
   - Именно, - подхватил сейчас же другой голос: - нынче нет привидений, а естественные науки. Справьтесь с естественными науками.
   - Господа, я менее всего ожидал таких возражений, - ужасно удивился Кармазинов. Великий гений совсем отвык в Карлсруэ от отечества.
   - В наш век стыдно читать, что мир стоит на трех рыбах, - протрещала вдруг одна девица. - Вы, Кармазинов, не могли спускаться в пещеры к пустыннику. Да и кто говорит теперь про пустынников?
   - Господа, всего более удивляет меня, что это так серьезно. Впрочем... впрочем вы совершенно правы. Никто более меня не уважает реальную правду...
   Он хоть и улыбался иронически, но сильно был поражен. Лицо его так и выражало: "Я ведь не такой, как вы думаете, я ведь за вас, только хвалите меня, хвалите больше, как можно больше, я это ужасно люблю"...
   - Господа, - прокричал он наконец уже совсем уязвленный, - я вижу, что моя бедная поэмка не туда попала. Да и сам я, кажется, не туда попал.
   - Метил в ворону, а попал в корову, - крикнул во все горло какой-то дурак, должно быть пьяный, и на него уж конечно не надо бы обращать внимания. Правда, раздался непочтительный смех.
   - В корову, говорите вы? - тотчас же подхватил Кармазинов. Голос его становился все крикливее. - Насчет ворон и коров я позволю себе, господа, удержаться. Я слишком уважаю даже всякую публику, чтобы позволить себе сравнения, хотя бы и невинные; но я думал...
   - Однако вы, милостивый государь, не очень бы... - прокричал кто-то из задних рядов.
   - Но я полагал, что, кладя перо и прощаясь с читателем, буду выслушан...
   - Нет, нет, мы желаем слушать, желаем, - раздалось несколько осмелившихся наконец голосов из первого ряда.
   - Читайте, читайте! - подхватило несколько восторженных дамских голосов, и наконец-то прорвался аплодисмент, правда мелкий, жиденький. Кармазинов криво улыбнулся и привстал с места.
   - Поверьте, Кармазинов, что все считают даже за честь... - не удержалась даже сама предводительша.
   - Господин Кармазинов, - раздался вдруг один свежий юный голос из глубины залы. Это был голос очень молоденького учителя уездного училища, прекрасного молодого человека, тихого и благородного, у нас недавнего еще гостя. Он даже привстал с места.
   - Господин Кармазинов, если б я имел счастие так полюбить, как вы нам описали, то право я не поместил бы про мою любовь в статью, назначенную для публичного чтения...
   Он даже весь покраснел.
   - Господа, - прокричал Кармазинов, - я кончил. Я опускаю конец и удаляюсь. Но позвольте мне прочесть только шесть заключительных строк:
   "Да, друг читатель, прощай! - начал он тотчас же по рукописи и уже не садясь в кресла. - "Прощай, читатель; даже не очень настаиваю на том, чтобы мы расстались друзьями: к чему в самом деле тебя беспокоить? Даже брани, о брани меня, сколько хочешь, если тебе это доставит какое-нибудь удовольствие. Но лучше всего, если бы мы забыли друг друга навеки. И если бы все вы, читатели, стали вдруг настолько добры, что, стоя на коленях, начали упрашивать со слезами: "Пиши, о пиши для нас, Кармазинов - для отечества, для потомства, для лавровых венков", то и тогда бы я вам ответил, разумеется, поблагодарив со всею учтивостью: "Нет уж, довольно мы повозились друг с другом, милые соотечественники, merci! Пора нам в разные стороны! Merci, merci, merci."
   Кармазинов церемонно поклонился и весь красный, как будто его сварили, отправился за кулисы.
   - И вовсе никто не будет стоять на коленях; дикая фантазия.
   - Экое ведь самолюбие!
   - Это только юмор, - поправил было кто-то потолковее.
   - Нет, уж избавьте от вашего юмора.
   - Однако ведь это дерзость, господа.
   - По крайней мере теперь-то хоть кончил.
   - Эк скуки натащили!
   Но все эти невежественные возгласы задних рядов (не одних впрочем задних) были заглушены аплодисментом другой части публики. Вызывали Кармазинова. Несколько дам, имея во главе Юлию Михайловну и предводительшу, столпились у эстрады. В руках Юлии Михайловны явился роскошный лавровый венок, на белой бархатной подушке, в другом венке из живых роз.
   - Лавры! - произнес Кармазинов с тонкою и несколько язвительною усмешкой; - я, конечно, тронут и принимаю этот заготовленный заранее, но еще не успевший увянуть венок с живым чувством; но уверяю вас, mesdames, я настолько вдруг сделался реалистом, что считаю в наш век лавры гораздо уместнее в руках искусного повара, чем в моих...
   - Да повара-то полезнее, - прокричал тот самый семинарист, который был в "заседании" у Виргинского. Порядок несколько нарушился. Из многих рядов повскочили, чтобы видеть церемонию с лавровым венком.
   - Я за повара теперь еще три целковых придам, - громко подхватил другой голос, слишком даже громко, громко с настойчивостью.
   - И я.
   - И я.
   - Да неужели здесь нет буфета?
   - Господа, это просто обман...
   Впрочем надо признаться, что все эти разнузданные господа еще сильно боялись наших сановников, да и пристава, бывшего в зале. Кое-как, минут в десять, все опять разместились, но прежнего порядка уже не восстановлялось. И вот в этот-то начинающийся хаос и попал бедный Степан Трофимович...
  

IV.

  
   Я однако сбегал к нему еще раз за кулисы и успел предупредить, вне себя, что, по моему мнению, все лопнуло и что лучше ему вовсе не выходить, а сейчас же уехать домой, отговорившись хоть холериной, а я бы тоже скинул бант и с ним отправился. Он в это мгновение проходил уже на эстраду, вдруг остановился, оглядел меня высокомерно с головы до ног и торжественно произнес:
   - Почему же вы считаете меня, милостивый государь, способным на подобную низость?
   Я отступил. Я убежден был как дважды два, что без катастрофы он оттуда не выйдет. Между тем как я стоял в полном унынии, предо мною мелькнула опять фигура приезжего профессора, которому очередь была выходить после Степана Трофимовича и который давеча все поднимал вверх и опускал со всего размаху кулак. Он все еще так же расхаживал взад и вперед, углубившись в себя и бормоча что-то себе под нос с ехидною, но торжествующею улыбкой. Я как-то почти без намерения (дернуло же меня и тут) подошел и к нему:
   - Знаете, - сказал я, - по многим примерам, если читающий держит публику более двадцати минут, то она уже не слушает. Полчаса никакая даже знаменитость не продержится...
   Он вдруг остановился и даже как бы весь затрясся от обиды. Необъятное высокомерие выразилось в его лице.
   - Не беспокойтесь, - пробормотал он презрительно и прошел мимо. В эту минуту раздался в зале голос Степана Трофимовича.
   "Э, чтобы вас всех!" подумал я и побежал в залу.
   Степан Трофимович уселся в кресла, еще среди остававшегося беспорядка. В передних рядах его видимо встретили нерасположенные взгляды. (В клубе его в последнее время как-то перестали любить и гораздо меньше прежнего уважали.) Впрочем и то уж было хорошо, что не шикали. Странная была у меня идея еще со вчерашнего дня: мне все казалось, что его тотчас же освищут, лишь только он покажется. А между тем его не сейчас даже и приметили за некоторым остававшимся беспорядком. И на что мог надеяться этот человек, если уж с Кармазиновым так поступили? Он был бледен; десять лет не являлся он пред публикой. По волнению и по всему слишком мне в нем знакомому, для меня ясно было, что и сам он смотрит на теперешнее появление свое на эстраде как на решение судьбы своей или в роде того. Вот этого-то я и боялся. Дорог мне был этот человек. И что же сталось со мной, когда он отверз уста, и я услышал его первую фразу!
   - Господа! - произнес он вдруг, как бы решившись на все, и в то же время почти срывавшимся голосом: - Господа! Еще сегодня утром лежала предо мною одна из недавно разбросанных здесь беззаконных бумажек, и я в сотый раз задавал себе вопрос: "в чем ее тайна?"
   Вся зала разом притихла, все взгляды обратились к нему, иные с испугом. Нечего сказать, умел заинтересовать с первого слова. Даже из-за кулис выставились головы; Липутин и Лямшин с жадностию прислушивались. Юлия Михайловна опять замахала мне рукой:
   - Остановите, во что бы ни стало остановите! - прошептала она в тревоге. Я только пожал плечами; разве можно было остановить человека решившегося? Увы, я понял Степана Трофимовича.
   - Эге, о прокламациях! - зашептали в публике; вся зала шевельнулась.
   - Господа, я разрешил всю тайну. Вся тайна их эффекта - в их глупости! (Глаза его засверкали.) - Да, господа, будь это глупость умышленная, поддельная из расчета, - о это было бы даже гениально! Но надо отдать им полную справедливость: они ничего не подделали. Это самая обнаженная, самая простодушная, самая коротенькая глупость, - c'est la betise dans son essence la plus pure, quelque chose comme un simple chimique. Будь это хоть каплю умнее высказано, и всяк увидал бы тотчас всю нищету этой коротенькой глупости. Но теперь все останавливаются в недоумении: никто не верит, чтоб это было так первоначально глупо. "Не может быть, чтоб тут ничего больше не было", говорит себе всякий и ищет секрета, видит тайну, хочет прочесть между строчками, - эффект достигнут! О, никогда еще глупость не получала такой торжественной награды, несмотря на то, что так часто ее заслуживала... Ибо, en parenthese, глупость, как и высочайший гений, одинаково полезны в судьбах человечества...
   - Каламбуры сороковых годов! - послышался чей-то весьма впрочем скромный, голос, но вслед за ним все точно сорвалось; зашумели и загалдели.
   - Господа, ура! Я предлагаю тост за глупость! - прокричал Степан Трофимович, уже в совершенном исступлении, бравируя залу.
   Я подбежал к нему как бы под предлогом налить ему воды.
   - Степан Трофимович, бросьте, Юлия Михайловна умоляет...
   - Нет, бросьте вы меня, праздный молодой человек! - накинулся он на меня во весь голос. Я убежал. - Messieurs! - продолжал он, - к чему волнение, к чему крики негодования, которые слышу? Я пришел с оливною ветвию. Я принес последнее слово, ибо в этом деле обладаю последним словом - и мы помиримся.
   - Долой! - кричали одни.
   - Тише, дайте сказать, дайте высказаться, - вопила другая часть. Особенно волновался юный учитель, который, раз осмелившись заговорить, как будто уже не мог остановиться.
   - Messieurs, последнее слово этого дела - есть всепрощение. Я, отживший старик, я объявляю торжественно, что дух жизни веет попрежнему, и живая сила не иссякла в молодом поколении. Энтузиазм современной юности так же чист и светел как и наших времен. Произошло лишь одно: перемещение целей, замещение одной красоты другою! Все недоумение лишь в том, что прекраснее: Шекспир или сапоги, Рафаэль или петролей?
   - Это донос? - ворчали одни.
   - Компрометирующие вопросы!
   - Agent-provocateur!
   - А я объявляю, - в последней степени азарта провизжал Степан Трофимович, - а я объявляю, что Шекспир и Рафаэль - выше освобождения крестьян, выше народности, выше социализма, выше юного поколения, выше химии, выше почти всего человечества, ибо они уже плод, настоящий плод всего человечества и может быть высший плод, какой только может быть! Форма красоты уже достигнутая, без достижения которой я, может, и жить-то не соглашусь... О боже! - всплеснул он руками, - десять лет назад я точно так же кричал в Петербурге, с эстрады, точно то же и теми словами, и точно так же они не понимали ничего, смеялись и шикали, как теперь; коротенькие люди, чего вам недостает, чтобы понять? Да знаете ли, знаете ли вы, что без англичанина еще можно прожить человечеству, без Германии можно, без русского человека слишком возможно, без науки можно, без хлеба можно, без одной только красоты невозможно, ибо совсем нечего будет делать на свете! Вся тайна тут, вся история тут! Сама наука не простоит минуты без красоты, - знаете ли вы про это, смеющиеся, - обратится в хамство, гвоздя не выдумаете!.. Не уступлю! - нелепо прокричал он в заключение и стукнул изо всей силы по столу кулаком.
   Но покамест он визжал без толку и без порядку, нарушался порядок и в зале. Многие повскочили с мест, иные хлынули вперед, ближе к эстраде. Вообще все это произошло гораздо быстрее, чем я описываю, и мер не успели принять. Может тоже и не хотели.
   - Хорошо вам на всем на готовом, баловники! - проревел у самой эстрады тот же семинарист, с удовольствием скаля зубы на Степана Трофимовича. Тот заметил и подскочил к самому краю:
   - Не я ли, не я ли сейчас объявил, что энтузиазм в молодом поколении так же чист и светел как был, и что оно погибает, ошибаясь лишь в формах прекрасного! Мало вам? И если взять, что провозгласил это убитый, оскорбленный отец, то неужели, - о коротенькие, - неужели можно стать выше в беспристрастии и спокойствии взгляда?.. Неблагодарные... несправедливые... для чего, для чего вы не хотите мириться!..
   И он вдруг зарыдал истерически. Он утирал пальцами текущие слезы. Плечи и грудь его сотрясались от рыданий... Он забыл все на свете.
   Решительный испуг охватил публику, почти все встали с мест. Быстро вскочила и Юлия Михайловна, схватив под руку супруга и подымая его с кресел... Скандал выходил непомерный.
   - Степан Трофимович! - радостно проревел семинарист. - Здесь в городе и в окрестностях бродит теперь Федька-каторжный, беглый с каторги. Он грабит и недавно еще совершил новое убийство. Позвольте спросить: если б вы его пятнадцать лет назад не отдали в рекруты в уплату за карточный долг, то-есть попросту не проиграли в картишки, скажите, попал бы он в каторгу? резал бы людей, как теперь, в борьбе за существование? Что скажете, господин эстетик?
   Я отказываюсь описывать последовавшую сцену. Во-первых, раздался неистовый аплодисмент. Аплодировали не все, какая-нибудь пятая доля залы, но аплодировали неистово. Вся остальная публика хлынула к выходу, но так как аплодировавшая часть публики все теснилась вперед к эстраде, то и произошло всеобщее замешательство. Дамы вскрикивали, некоторые девицы заплакали и просились домой. Лембке, стоя у своего места, дико и часто озирался кругом. Юлия Михайловна совсем потерялась - в первый раз во время своего у нас поприща. Что же до Степана Трофимовича, то в первое мгновение он, казалось, буквально был раздавлен словами семинариста; но вдруг поднял обе руки, как бы распростирая их над публикой, и завопил:
   - Отрясаю прах ног моих и проклинаю... Конец... конец...
   И повернувшись, он побежал за кулисы, махая и грозя руками.
   - Он оскорбил общество!.. Верховенского! - заревели неистовые. Хотели даже броситься за ним в погоню. Унять было невозможно, по крайней мере в ту минуту, и - вдруг окончательная катастрофа как бомба разразилась над собранием и треснула среди его: третий чтец, тот маньяк, который все махал кулаком за кулисами, вдруг выбежал на сцену.
   Вид его был совсем сумасшедший. С широкою, торжествующею улыбкой, полной безмерной самоуверенности, осматривал он взволнованную залу и, казалось, сам был рад беспорядку. Его ни мало не смущало, что ему придется читать в такой суматохе, напротив, видимо радовало. Это было так очевидно, что сразу обратило на себя внимание.
   - Это еще что? - раздались вопросы, - это еще кто? Тс! что он хочет сказать?
   - Господа! - закричал изо всей силы маньяк, стоя у самого края эстрады и почти таким же визгливо-женственным голосом как и Кармазинов, но только без дворянского присюсюкивания: - Господа! Двадцать лет назад, накануне войны с пол-Европой, Россия стояла идеалом в глазах всех статских и тайных советников. Литература служила в цензуре; в университетах преподавалась шагистика; войско обратилось в балет, а народ платил подати и молчал под кнутом крепостного права. Патриотизм обратился в дранье взяток с живого и с мертвого. Не бравшие взяток считались бунтовщиками, ибо нарушали гармонию. Березовые рощи истреблялись на помощь порядку. Европа трепетала... Но никогда Россия, во всю бестолковую тысячу лет своей жизни, не доходила до такого позора...
   Он поднял кулак, восторженно и грозно махая им над головой, и вдруг яростно опустил его вниз, как бы разбивая в прах противника. Неистовый вопль раздался со всех сторон, грянул оглушительный аплодисман. Аплодировала уже чуть не половина залы; увлекались невиннейше: бесчестилась Россия всенародно, публично, и разве можно было не реветь от восторга?
   - Вот это дело! Вот так дело! Ура! Нет, это уж не эстетика!
   Маньяк продолжал в восторге. - С тех пор прошло двадцать лет. Университеты открыты и приумножены. Шагистика обратилась в легенду; офицеров недостает до комплекта тысячами. Железные дороги поели все капиталы и облегли Россию как паутиной, так что лет через пятнадцать пожалуй можно будет куда-нибудь и съездить. Мосты горят только изредка, а города сгорают правильно, в установленном порядке по-очереди, в пожарный сезон. На судах Соломоновские приговоры, а присяжные берут взятки единственно лишь в борьбе за существование, когда приходится умирать им с голоду. Крепостные на воле и лупят друг друга розгачами вместо прежних помещиков. Моря и океаны водки испиваются на помощь бюджету, а в Новгороде, напротив древней и бесполезной Софии - торжественно воздвигнут бронзовый колоссальный шар на память тысячелетию уже минувшего беспорядка и бестолковщины. Европа хмурится и вновь начинает беспокоиться... Пятнадцать лет реформ! А между тем никогда Россия, даже в самые карикатурные эпохи своей бестолковщины, не доходила...
   Последних слов даже нельзя было и расслышать за ревом толпы. Видно было, как он опять поднял руку и победоносно еще раз опустил ее. Восторг перешел все пределы: вопили, хлопали в ладоши, даже иные из дам кричали: "Довольно! Лучше ничего не скажете!" Были как пьяные. Оратор обводил всех глазами и как бы таял в собственном торжестве. Я видел мельком, что Лембке в невыразимом волнении кому-то что-то указывал. Юлия Михайловна, вся бледная, торопливо говорила о чем-то подбежавшему к ней князю... Но в эту минуту целая толпа, человек в шесть, лиц более или менее официальных, ринулась из-за кулис на эстраду, подхватила оратора и повлекла за кулисы. Не понимаю, как мог он от них вырваться, но он вырвался, вновь подскочил к самому краю, и успел еще прокричать что было мочи, махая своим кулаком:
   - Но никогда Россия еще не доходила...
   Но уже его тащили вновь. Я видел как человек пятнадцать, может быть, ринулись его освобождать за кулисы, но не через эстраду, а сбоку, разбивая легкую загородку, так что та наконец и упала... Я видел потом, не веря глазам своим, что на эстраду вдруг откуда-то вскочила студентка (родственница Виргинского), с тем же своим свертком подмышкой, так же одетая, такая же красная, такая же сытенькая, окруженная двумя-тремя женщинами, двумя-тремя мужчинами, в сопровождении смертельного врага своего гимназиста. Я успел даже расслышать фразу:
   "Господа, я приехала, чтоб заявить о страданиях несчастных студентов и возбудить их повсеместно к протесту".
   Но я бежал. Свой бант я спрятал в карман, и задними ходами, мне известными, выбрался из дому на улицу. Прежде всего, конечно, к Степану Трофимовичу.
  

ГЛАВА ВТОРАЯ.

Окончание праздника.

  

I.

  
   Он меня не принял. Он заперся и писал. На мой повторительный стук и зов отвечал сквозь двери:
   - Друг мой, я все покончил, кто может требовать от меня более?
   - Вы ничего не кончили, а только способствовали, что все провалилось. Ради бога без каламбуров, Степан Трофимович; отворяйте. Надо принять меры; к вам еще могут придти и вас оскорбить...
   Я считал себя в праве быть особенно строгим и даже взыскательным. Я боялся, чтоб он не предпринял чего-нибудь еще безумнее. Но к удивлению моему встретил необыкновенную твердость:
   - Не оскорбляйте же меня первый. Благодарю вас за все прежнее, но повторяю, что я все покончил с людьми, с добрыми и злыми. Я пишу письмо к Дарье Павловне, которую так непростительно забывал до сих пор. Завтра снесите его, если хотите, а теперь "merci".
   - Степан Трофимович, уверяю вас, что дело серьезнее, чем вы думаете. Вы думаете, что вы там кого-нибудь раздробили? Никого вы не раздробили, а сами разбились как пустая стклянка (о, я был груб и невежлив; вспоминаю с огорчением!) К Дарье Павловне вам решительно писать не за чем... и куда вы теперь без меня денетесь? Что смыслите вы на практике? Вы верно еще что-нибудь замышляете? Вы только еще раз пропадете, если опять что-нибудь замышляете...
   Он встал и подошел к самым дверям.
   - Вы пробыли с ними недолго, а заразились их языком и тоном, Dieu vous pardonne, mon ami, et Dieu vous garde. Но я всегда замечал в вас зачатки порядочности, и вы может быть еще одумаетесь, - apres le temps, разумеется, как и все мы русские люди. Насчет замечания вашего о моей непрактичности, напомню вам одну мою давнишнюю мысль: что у нас в России целая бездна людей тем и занимаются, что всего яростнее и с особенным надоеданием, как мухи летом, нападают на чужую непрактичность, обвиняя в ней всех и каждого, кроме только себя. Cher, вспомните, что я в волнении, и не мучьте меня. Еще раз вам merci за все и расстанемся друг с другом, как Кармазинов с публикой, то-есть забудем друг друга как можно великодушнее. Это он схитрил, что так слишком уж упрашивал о забвении своих бывших читателей; quant a moi я не так самолюбив и более всего надеюсь на молодость вашего неискушенного сердца: где вам долго помнить бесполезного старика? "Живите больше", мой друг, как пожелала мне в прошлые именины Настасья (ces pauvres gens ont quelquefois des mots charmants et pleins de philosophie). He желаю вам много счастия - наскучит; не желаю и беды; а вслед за народною философией повторю просто: "живите больше" и постарайтесь как-нибудь не очень скучать; это тщетное пожелание прибавлю уже от себя. Ну, прощайте и прощайте серьезно. Да не стойте у моих дверей, я не отопру.
   Он отошел, и я более ничего не добился. Несмотря на "волнение", он говорил плавно, неспешно, с весом и видимо стараясь внушить. Конечно он на меня несколько досадовал и косвенно мстил мне, ну может еще за вчерашние "кибитки" и "раздвигающиеся половицы". Публичные же слезы сего утра, несмотря на некоторого рода победу, ставили его, он знал это, в несколько комическое положение, а не было человека, столь заботящегося о красоте и о строгости форм в сношениях с друзьями как Степан Трофимович. О, я не виню его! Но эта-то щепетильность и саркастичность, удержавшиеся в нем несмотря на все потрясения, меня тогда и успокоили: человек так мало, повидимому, изменившийся против всегдашнего, уж конечно не расположен в ту минуту к чему-нибудь трагическому или необычайному. Так я тогда рассудил и, боже мой, как ошибся! Слишком многое я упустил из виду...
   Предупреждая события, приведу несколько первых строк этого письма к Дарье Павловне, которое та действительно назавтра же получила.
   "Mon enfant, рука моя дрожит, но я все закончил. Вас не было в последней схватке моей с людьми; вы не приехали на это "чтение и хорошо сделали. Но вам расскажут, что в нашей обнищавшей характерами России встал один бодрый человек, и несмотря на смертные угрозы, сыпавшиеся со всех сторон, сказал этим дурачкам их правду, то-есть, что они дурачки. О, се sont des pauvres petits vauriens et rien de plus, des petits дурачки - voilа le mot! Жребий брошен; я ухожу из этого города навеки и не знаю куда. Все, кого любил, от меня отвернулись. Но вы, вы создание чистое и наивное, вы, кроткая, которой судьба едва не соединилась с моею, по воле одного капризного и самовластного сердца, вы может быть с презрением смотревшая, когда я проливал мои малодушные слезы накануне несостоявшегося нашего брака; вы, которая не можете, кто бы вы ни были, смотреть на меня иначе как на лицо комическое, о, вам, вам последний крик моего сердца, вам последний мой долг, вам одной! Не могу же оставить вас навеки с мыслию обо мне как о неблагодарном глупце, невеже и эгоисте, как вероятно и утверждает вам обо мне ежедневно одно неблагодарное и жестокое сердце, которое, увы, не могу забыть"...
   И так далее, и так далее, всего четыре страницы большого формата.
   Стукнув в ответ на его "не отопру" три раза в дверь кулаком, и прокричав ему вслед, что он сегодня же три раза пришлет за мной Настасью, но я уже сам не пойду, я бросил его и побежал к Юлии Михайловне.
  

II.

  
   Здесь я очутился свидетелем сцены возмутительной: бедную женщину обманывали в глаза, а я ничего не мог сделать. В самом деле что мог я сказать ей? Я уже успел несколько опомниться и рассудить, что у меня всего лишь какие-то ощущения, подозрительные предчувствия, а более ведь ничего. Я застал ее в слезах, почти в истерике, за одеколонными примочками, за стаканом воды. Пред нею стоял Петр Степанович, говоривший без умолку, и князь, молчавший как будто его заперли на замок. Она со слезами и вскрикиваниями укоряла Петра Степановича за "отступничество". Меня сразу поразило, что всю неудачу, весь позор этого утра, одним словом, все, она приписывала одному лишь отсутствию Петра Степановича.
   В нем же я заметил одну важную перемену: он был как будто чем-то слишком уж озабочен, почти серьезен. Обыкновенно он никогда не казался серьезным, всегда смеялся, даже когда злился, а злился он часто. О, он и теперь был зол, говорил грубо, небрежно, с досадой и нетерпением. Он уверял, что заболел головною болью и рвотой на квартире у Гаганова, к которому забежал случайно ранним утром. Увы, бедной женщине так хотелось быть еще обманутою! Главный вопрос, который я застал на столе, состоял в том: быть или не быть балу, то-есть всей второй половине праздника? Юлия Михайловна ни за что не соглашалась явиться на бал после "давешних оскорблений", другими словами, всеми силами желала быть к тому принужденною и непременно им, Петром Степановичем. Она глядела на него как на оракула, и, кажется, если б он сейчас ушел, то слегла бы в постель. Но он и не хотел уходить: ему самому надо было изо всех сил, чтобы бал состоялся сегодня, и чтоб Юлия Михайловна непременно была на нем...
   - Ну, чего плакать! Вам непременно надо сцену? На ком-нибудь злобу сорвать? Ну и рвите на мне, только скорее, потому что время идет, а надо решиться. Напортили чтением, скрасим балом. Вот и князь того же мнения. Да-с, не будь князя, чем бы у вас там кончилось?
   Князь был вначале против бала (то-есть против появления Юлии Михайловны на бале, бал же во всяком случае должен был состояться), но после двух-трех таких ссылок на его мнение, он стал мало-по-малу мычать в знак согласия.
   Удивила меня тоже уж слишком необыкновенная невежливость тона Петра Степановича. О, я с негодованием отвергаю низкую сплетню, распространившуюся уже потом, о каких-то будто бы связях Юлии Михайловны с Петром Степановичем. Ничего подобного не было и быть не могло. Взял он над нею лишь тем, что поддакивал ей изо всех сил с самого начала в ее мечтах влиять на общество и на министерство, вошел в ее планы, сам сочинял их ей, действовал грубейшею лестью, опутал ее с головы до ног и стал ей необходим как воздух.
   Увидев меня, она вскричала, сверкая глазами:
   - Вот спросите его, он тоже все время не отходил от меня, как и князь. Скажите, не явно ли, что все это заговор, низкий, хитрый заговор, чтобы сделать все что только можно злого мне и Андрею Антоновичу? О, они уговорились! У них был план. Это партия, целая партия!
   - Далеко махнули, как и всегда. Вечно в голове поэма. Я, впрочем, рад господину... (он сделал вид, что забыл мое имя), он нам скажет свое мнение.
   - Мое мнение, - поторопился я, - во всем согласно с мнением Юлии Михайловны. Заговор слишком явный. Я принес вам эти ленты, Юлия Михайловна. Состоится или не состоится бал, - это, конечно, не мое дело, потому что не моя власть; но роль моя, как распорядителя, кончена. Простите мою горячность, но я не могу действовать в ущерб здравому смыслу и убеждению.
   - Слышите, слышите! - всплеснула она руками.
   - Слышу-с и вот что скажу вам, - обратился он ко мне, - я полагаю, что все вы чего-то такого съели, от чего все в бреду. По-моему ничего не произошло, ровно ничего такого, чего не было прежде и чего не могло быть всегда в здешнем городе. Какой заговор? Вышло некрасиво, глупо до позора, но где же заговор? Это против Юлии-то Михайловны, против ихней-то баловницы, покровительницы, прощавшей им без пути все их школьничества? Юлия Михайловна! О чем я вам долбил весь месяц без умолку? О чем предупреждал? Ну на что, на что вам был весь этот народ? Надо было связаться с людишками! Зачем, для чего? Соединять общество? Да разве они соединятся, помилосердуйте!
   - Когда же вы предупреждали меня? Напротив, вы одобряли, вы даже требовали... Я, признаюсь, до того удивлена... Вы сами ко мне приводили многих странных людей.
   - Напротив, я спорил с вами, а не одобрял, а водить - это точно, водил, но когда уже они сами налезли дюжинами, и то только в последнее время, чтобы составить "кадриль литературы", а без этих хамов не обойдешься. Но только бьюсь об заклад, сегодня десяток-другой таких же других хамов без билетов провели!
   - Непременно, - подтвердил я.
   - Вот видите, вы уже соглашаетесь. Вспомните, какой был в последнее время здесь тон, то-есть во всем городишке? Ведь это обратилось в одно только нахальство, бесстыдство; ведь это был скандал с трезвоном без перерыву. А кто поощрял? Кто авторитетом своим прикрывал? Кто всех с толку сбил? Кто всю мелюзгу разозлил? Ведь у вас в альбоме все здешние семейные тайны воспроизведены. Не вы ли гладили по головке ваших поэтов и рисовальщиков? Не вы ли давали целовать ручку Лямшину? Не в вашем ли присутствии семинарист действительного статского советника обругал, а его дочери дегтярными сапожищами платье испортил? Чего ж вы удивляетесь, что публика против вас настроена?
   - Но ведь это все вы, вы же сами! О, боже мой!
   - Нет-с, я вас предостерегал, мы ссорились, слышите ли, мы ссорились!
   - Да вы в глаза лжете.
   - Ну да уж конечно вам это ничего не стоит сказать, Вам теперь надо жертву, на ком-нибудь злобу сорвать; ну и рвите на мне, я сказал. Я лучше к вам обращусь, господин... (Он все не мог вспомнить моего имени.) Сочтем по пальцам: я утверждаю, что кроме Липутина никакого заговора не было, ни-ка-кого! Я докажу, но анализируем сначала Липутина. Он вышел со стихами дурака Лебядкина - что ж это, по-вашему, заговор? Да знаете ли, что Липу тину это просто остроумным могло показаться? Серьезно, серьезно остроумным. Он просто вышел с целию всех насмешить и развеселить, а покровительницу Юлию Михайловну первую, вот и все. Не верите? Ну не в тоне ли это всего того, что было здесь целый месяц? И хотите все скажу: Ей богу, при других обстоятельствах пожалуй бы и прошло! Шутка грубая, ну там сильная что ли, а ведь смешная, ведь смешная?
   - Как! Вы считаете поступок Липутина остроумным? - в страшном негодовании вскричала Юлия Михайловна, - этакую глупость, этакую бестактность, эту низость, подлость, этот умысел, о, вы это нарочно! Вы сами с ними после этого в заговоре!
   - Непременно, сзади сидел, спрятался, всю машинку двигал! Да ведь если б я участвовал в заговоре, - вы хоть это поймите! - так не кончилось бы одним Липутиным! Стало быть, я, по-вашему, сговорился и с папенькой, чтоб он нарочно такой скандал произвел? Ну-с, кто виноват, что папашу допустили читать? Кто вас вчера останавливал, еще вчера, вчера?
   - Oh, hier il avait tant d'esprit, я так рассчитывала, и при том у него манеры: я думала, он и Кармазинов... и вот!
   - Да-с и вот. Но, несмотря на весь tant d'esprit, папенька подгадил, а если б я сам знал вперед, что он так подгадит, то, принадлежа к несомненному заговору против вашего праздника, я бы уж, без сомнения, вас не стал вчера уговаривать не пускать козла в огород, так ли-с? А между тем я вас вчера отговаривал, - отговаривал потому что предчувствовал. Все предусмотреть, разумеется, возможности не было: он наверно и сам не знал, еще за минуту, чем выпалит. Эти нервные старички разве похожи на людей? Но еще можно спасти: пошлите к нему завтра же, для удовлетворения публики, административным порядком и со всеми онерами, двух докторов узнать о здоровьи, даже сегодня бы можно, и прямо в больницу на холодные примочки. По крайней мере все рассмеются и увидят, что обижаться нечем. Я об этом еще сегодня же на бале возвещу, так как я сын. Другое дело Кармазинов, тот вышел зеленым ослом и протащил свою статью целый час, - вот уж этот, без сомнения, со мной в заговоре! Дай, дескать, уж и я нагажу, чтобы повредить Юлии Михайловне
   - О, Кармазинов, quelle honte! Я сгорела, сгорела со стыда за нашу публику!
   - Ну-с, я бы не сгорел, а его самого изжарил. Публика-то ведь права. А кто опять виноват в Кармазинове? Навязывал я вам его или нет? Участвовал в его обожании или нет? Ну да чорт с ним, а вот третий маньяк, политический-то, ну это другая статья. Тут уж все дали маху, а не мой один заговор.
   - Ах, не говорите, это ужасно, ужасно! В этом я, я одна виновата!
   - Конечно-с, но уж тут я вас оправдаю. Э, кто за ними усмотрит, за откровенными! От них и в Петербурге не уберегутся. Ведь он вам был рекомендован; да еще как! Так согласитесь, что вы теперь даже обязаны появиться на бале. Ведь это штука важная, ведь вы его сами на кафедру взвели. Вы именно должны теперь публично заявить, что вы с этим не солидарны, что молодец уже в руках полиции, а что вы были необъяснимым образом обмануты. Вы должны объявить с негодованием, что вы были жертвою сумасшедшего человека. Потому что ведь это сумасшедший и больше ничего. О нем так и доложить надо. Я этих кусающихся терпеть не могу. Я пожалуй сам еще пуще говорю, но ведь не с кафедры же. А они теперь как раз кричат про сенатора.
   - Про какого сенатора? Кто кричит?
   - Видите ли, я сам ничего не понимаю. Вам, Юлия Михайловна, ничего неизвестно про какого-нибудь сенатора?
   - Сенатора?
   - Видите ли, они убеждены, что сюда назначен сенатор, а что вас сменяют из Петербурга. Я от многих слышал.
   - И я слышал, - подтвердил я.
   - Кто это говорил? - вся вспыхнула Юлия Михайловна.
   - То-есть кто заговорил первый? Почем я знаю. А так, говорят. Масса говорит. Вчера особенно говорили. Все как-то уж очень серьезны, хоть ничего не разберешь. Конечно, кто поумнее и покомпетентнее - не говорят, но и из тех иные прислушиваются.
   - Какая низость! И... какая глупость!
   - Ну так вот именно вам теперь и явиться, чтобы показать этим дуракам.
   - Признаюсь, я сама чувствую, что я даже обязана, но... что если ждет другой позор? Что если не соберутся? Ведь никто не приедет, никто, никто!
   - Экой пламень! Это они-то не приедут? А платья нашитые, а костюмы девиц? Да я от вас после этого как от женщины отрекаюсь. Вот человекознание!
   - Предводительша не будет, не будет!
   - Да что тут наконец случилось! Почему не приедут? - вскричал он наконец в злобном нетерпении.
   - Бесславие, позор, - вот что случилось. Было я не знаю что, но такое, после чего мне войти невозможно.
   - Почему? Да вы-то наконец чем виноваты? С чего вы берете вину на себя? Не виновата ли скорее публика, ваши старцы, ваши отцы семейств? Они должны были негодяев и шелопаев сдержать, - потому что тут ведь одни шелопаи да негодяи, и ничего серьезного. Ни в каком обществе и нигде одною полицией не управишься. У нас каждый требует, входя, чтоб за ним особого кварташку отрядили его оберегать. Не понимают, что общество оберегает само себя. А что у нас делают отцы семейств, сановники, жены, девы в подобных обстоятельствах? Молчат и дуются. Даже настолько, чтобы шалунов сдержать, общественной инициативы недостает.
   - Ах, это золотая правда! Молчат, дуются и... озираются.
   - А коли правда, вам тут ее и высказать, вслух, гордо, строго. Именно показать, что вы не разбиты. Именно этим старичкам и матерям. О, вы сумеете, у вас есть дар, когда голова ясна. Вы их сгруппируйте и вслух, и вслух. А потом корреспонденцию в Голос и в Биржевые. Постойте, я сам за дело возьмусь, я вам все устрою. Разумеется, побольше внимания, наблюдать буфет; просить князя, просить господина... Не можете же вы нас оставить, m-r, когда именно надо все вновь начинать. Ну и наконец вы под руку с Андреем Антоновичем. Как здоровье Андрея Антоновича?
   - О, как несправедливо, как неверно, как обидно судили вы всегда об этом ангельском человеке! - вдруг, с неожиданным порывом и чуть не со слезами вскричала Юлия Михайловна, поднося платок к глазам. Петр Степанович в первое мгновение даже осекся:
   - Помилуйте, я... да я что же... я всегда...
   - Вы никогда, никогда! Никогда вы не отдавали ему справедливости!
   - Никогда не поймешь женщину! - проворчал Петр Степанович с кривою усмешкой.
   - Это самый правдивый, самый деликатный, самый ангельский человек! Самый добрый человек!
   - Помилуйте, да я что ж насчет доброты... я всегда отдавал насчет доброты...
   - Никогда! Но оставим. Я слишком неловко вступилась. Давеча этот иезуит предводительша закинула тоже несколько саркастических намеков о вчерашнем.
   - О, ей теперь не до намеков о вчерашнем, у ней нынешнее. И чего вы так беспокоитесь, что она на бал не приедет? Конечно не приедет, коли въехала в такой скандал. Может, она и не виновата, а все-таки репутация; ручки грязны.
   - Что такое, я не пойму: почему руки грязны? - с недоумением посмотрела Юлия Михайловна.
   - То-есть я ведь не утверждаю, но в городе уже звонят, что она-то и сводила.
   - Что такое? Кого сводила?
   - Э, да вы разве еще не знаете? - вскричал он с удивлением, отлично подделанным, - да Ставрогина и Лизавету Николаевну!
   - Как? Что? - вскричали мы все.
   - Да неужто же не знаете? Фью! Да ведь тут трагироманы произошли: Лизавета Николаевна прямо из кареты предводительши изволила пересесть в карету Ставрогина и улизнула с "сим последним" в Скворешники, среди бела дня. Всего час назад, часу нет.
   Мы остолбенели. Разумеется, кинулись рас

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 532 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа