вышел. Петру Степановичу даже показалось, что он как-то знаменательно переглянулся с своим начальником.
- Ого, поймал таки вас; скрытный градоначальник! - возопил смеясь Петр Степанович и накрыл ладонью лежавшую на столе прокламацию, - это умножит вашу коллекцию, а?
Андрей Антонович вспыхнул. Что-то вдруг как бы перекосилось в его лице.
- Оставьте, оставьте сейчас! - вскричал он, вздрогнув от гнева, - и не смейте... сударь...
- Чего вы так? Вы, кажется, сердитесь?
- Позвольте вам заметить, милостивый государь, что я вовсе не намерен отселе терпеть вашего sans facon и прошу вас припомнить...
- Фу, чорт, да ведь он и в самом деле!
- Молчите же, молчите! - затопал по ковру ногами фон-Лембке, - и не смейте...
Бог знает до чего бы дошло. Увы, тут было еще одно обстоятельство помимо всего, совсем неизвестное ни Петру Степановичу, ни даже самой Юлии Михайловне. Несчастный Андрей Антонович дошел до такого расстройства, что, в последние дни, про себя стал ревновать свою супругу к Петру Степановичу. В уединении, особенно по ночам, он выносил неприятнейшие минуты.
- А я думал, если человек два дня сряду за полночь читает вам наедине свой роман и хочет вашего мнения, то уж сам по крайней мере вышел из этих официальностей... Меня Юлия Михайловна принимает на короткой ноге; как вас тут распознаешь? - с некоторым даже достоинством произнес Петр Степанович. - Вот вам кстати и ваш роман, - положил он на стол большую, вескую, свернутую в трубку тетрадь, наглухо обернутую синею бумагой.
Лембке покраснел и замялся.
- Где же вы отыскали? - осторожно спросил он с приливом радости, которую сдержать не мог, но сдерживал однако ж изо всех сил.
- Вообразите, как была в трубке, так и скатилась за комод. Я, должно быть, как вошел, бросил ее тогда неловко на комод. Только третьего дня отыскали, полы мыли, задали же вы мне однако работу!
Лембке строго опустил глаза.
- Две ночи сряду не спал по вашей милости. Третьего дня еще отыскали, а я удержал, все читал, днем-то некогда, так я по ночам. Ну-с, и - недоволен: мысль не моя. Да наплевать однако, критиком никогда не бывал, но - оторваться, батюшка, не мог, хоть и недоволен! Четвертая и пятая главы это... это... это... чорт знает что такое! И сколько юмору у вас напихано, хохотал. Как вы однако ж умеете поднять на смех sans que cela paraisse! Ну, там, в девятой, десятой, это все про любовь, не мое дело; эффектно однако; за письмом Игренева чуть не занюнил, хотя вы его так тонко выставили... Знаете, оно чувствительно, а в то же время вы его как бы фальшивым боком хотите выставить, ведь так? Угадал я или нет? Ну, а за конец просто избил бы вас. Ведь вы что проводите? Ведь это то же прежнее обоготворение семейного счастия, приумножения детей, капиталов, стали жить-поживать да добра наживать, помилуйте! Читателя очаруете, потому что даже я оторваться не мог, да ведь тем сквернее. Читатель глуп попрежнему, следовало бы его умным людям расталкивать, а вы... Ну да довольно однако, прощайте. Не сердитесь в другой раз; я пришел было вам два словечка нужных сказать; да вы какой-то такой...
Андрей Антонович между тем взял свой роман и запер на ключ в дубовый книжный шкаф, успев между прочим, мигнуть Блюму, чтобы тот стушевался. Тот исчез с вытянутым и грустным лицом.
- Я не какой-то такой, а я просто... все неприятности, - пробормотал он нахмурясь, но уже без гнева и подсаживаясь к столу; - садитесь и скажите ваши два слова. Я вас давно не видал, Петр Степанович, и только не влетайте вы вперед с вашею манерой... иногда при делах оно...
- Манеры у меня одни...
- Знаю-с, и верю, что вы без намерения, но иной раз находишься в хлопотах... Садитесь же.
Петр Степанович разлегся на диване и мигом поджал под себя ноги.
- Это в каких же вы хлопотах; неужто эти пустяки? - кивнул он на прокламацию. - Я вам таких листков сколько угодно натаскаю, еще в Х-ской губернии познакомился.
- То-есть в то время, как вы там проживали?
- Ну, разумеется, не в мое отсутствие. Еще она с виньеткой, топор наверху нарисован. Позвольте (он взял прокламацию); ну да, топор и тут; та самая, точнехонько.
- Да, топор. Видите топор.
- Что ж, топора испугались?
- Я не топора-с... и не испугался-с, но дело это... дело такое, тут обстоятельства.
- Какие? Что с фабрики-то принесли? Хе, хе. А знаете, у вас на этой фабрике сами рабочие скоро будут писать прокламации..
- Как это? - строго уставился фон-Лембке.
- Да так. Вы и смотрите на них. Слишком вы мягкий человек, Андрей Антонович; романы пишете. А тут надо бы по-старинному.
- Что такое по-старинному, что за советы? Фабрику вычистили; я велел, и вычистили.
- А между рабочими бунт. Перепороть их сплошь, и дело с концом.
- Бунт? Вздор это; я велел, и вычистили.
- Эх, Андрей Антонович, мягкий вы человек!
- Я, во-первых, вовсе не такой уж мягкий, а во-вторых... - укололся было опять фон-Лембке. Он разговаривал с молодым человеком через силу, из любопытства, не скажет ли тот чего новенького.
- А-а, опять старая знакомая! - перебил Петр Степанович, нацелившись на другую бумажку под преспапье, тоже в роде прокламации, очевидно заграничной печати, но в стихах; - ну эту я наизусть знаю: Светлая Личность! Посмотрим; ну так, Светлая Личность и есть. Знаком с этой личностью еще с заграницы. Где откопали?
- Вы говорите, что видели за границей? - встрепенулся фон-Лембке.
- Еще бы, четыре месяца назад, или даже пять.
- Как много вы однако за границей видели, - тонко посмотрел фон-Лембке. Петр Степанович, не слушая, развернул бумажку и прочел вслух стихотворение:
СВЕТЛАЯ ЛИЧНОСТЬ.
Он незнатной был породы,
Он возрос среди народа,
Но гонимый местью царской,
Злобной завистью боярской,
Он обрек себя страданью,
Казням, пыткам, истязанью,
И пошел вещать народу
Братство, равенство, свободу.
И, восстанье начиная,
Он бежал в чужие краи,
Из царева каземата,
От кнута, щипцов и ката.
А народ, восстать готовый
Из-под участи суровой,
От Смоленска до Ташкента
С нетерпеньем ждал студента.
Ждал его он поголовно,
Чтоб идти беспрекословно
Порешить в конец боярство,
Порешить совсем и царство,
Сделать общими именья
И предать навеки мщенью
Церкви, браки и семейство -
Мира старого злодейство!
- Должно быть у того офицера взяли, а? - спросил Петр Степанович.
- А вы и того офицера изволите знать?
- Еще бы. Я там с ними два дня пировал. Ему так и надо было сойти с ума.
- Он может быть и не сходил с ума.
- Не потому ли что кусаться начал?
- Но, позвольте, если вы видели эти стихи за границей и потом оказывается здесь у того офицера...
- Что? замысловато! Вы, Андрей Антонович, меня, как вижу, экзаменуете? Видите-с, - начал он вдруг с необыкновенною важностью. - О том, что я видел за границей, я возвратясь уже кой-кому объяснил, и объяснения мои найдены удовлетворительными, иначе я не осчастливил бы моим присутствием здешнего города. Считаю, что дела мои в этом смысле покончены, и никому не обязан отчетом. И не потому покончены, что я доносчик, а потому, что не мог иначе поступить. Те, которые писали Юлие Михайловне, зная дело, писали обо мне, как о человеке честном... Ну, это все однако же к чорту, а я вам пришел сказать одну серьезную вещь, и хорошо, что вы этого трубочиста вашего выслали. Дело для меня важное, Андрей Антонович; будет одна моя чрезвычайная просьба к вам.
- Просьба? Гм, сделайте одолжение, я жду и, признаюсь, с любопытством. И вообще прибавлю, вы меня довольно удивляете, Петр Степанович.
Фон-Лембке был в некотором волнении. Петр Степанович закинул ногу за ногу.
- В Петербурге, - начал он, - я насчет многого был откровенен, но насчет чего-нибудь или вот этого, например (он стукнул пальцем по Светлой Личности), я умолчал, во-первых, потому, что не стоило говорить, а во-вторых, потому, что объявлял только о том, о чем спрашивали. Не люблю в этом смысле сам вперед забегать; в этом и вижу разницу между подлецом и честным человеком, которого просто-за-просто накрыли обстоятельства... Ну, одним словом, это в сторону. Ну-с, а теперь... теперь, когда эти дураки... ну, когда это вышло наружу и уже у вас в руках, и от вас, я вижу, не укроется - потому что вы человек с глазами, и вас вперед не распознаешь, а эти глупцы между тем продолжают, я... я... ну, да я, одним словом, пришел вас просить спасти одного человека, одного тоже глупца, пожалуй сумасшедшего, во имя его молодости, несчастий, во имя вашей гуманности... Не в романах же одних собственного изделия вы так гуманны! - с грубым сарказмом и в нетерпении оборвал он вдруг речь.
Одним словом, было видно человека прямого, но неловкого и неполитичного, от избытка гуманных чувств и излишней может быть щекотливости, главное, человека недалекого, как тотчас же с чрезвычайною тонкостью оценил фон-Лембке и как давно уже об нем полагал, особенно когда в последнюю неделю, один в кабинете, по ночам особенно, ругал его изо всех сил про себя за необъяснимые успехи у Юлии Михайловны.
- За кого же вы просите и что же это все означает? - сановито осведомился он, стараясь скрыть свое любопытство.
- Это... это... чорт... Я не виноват ведь, что в вас верю? Чем же я виноват, что почитаю вас за благороднейшего человека, и главное толкового... способного, то-есть, понять... чорт...
Бедняжка, очевидно, не умел с собой справиться.
- Вы, наконец, поймите, - продолжал он, - поймите, что, называя вам его имя, я вам его ведь предаю; ведь предаю, не так ли? Не так ли?
- Но как же, однако, я могу угадать, если вы не решаетесь высказаться?
- То-то вот и есть, вы всегда подкосите вот этою вашею логикой, чорт... ну, чорт... эта "светлая личность", этот "студент" - это Шатов... вот вам и все!
- Шатов? То-есть как это Шатов?
- Шатов - это "студент", вот про которого здесь упоминается. Он здесь живет; бывший крепостной человек, ну, вот пощечину дал.
- Знаю, знаю! - прищурился Лембке, - но, позвольте, в чем же собственно он обвиняется и о чем вы-то, главнейше, ходатайствуете?
- Да спасти же его прошу, понимаете! Ведь я его восемь лет тому еще знал, ведь я ему другом может быть был, - выходил из себя Петр Степанович. - Ну, да я вам не обязан отчетами в прежней жизни, - махнул он рукой, - все это ничтожно, все это три с половиной человека, а с заграничными и десяти не наберется, а главное - я понадеялся на вашу гуманность, на ум. Вы поймете и сами покажете дело в настоящем виде, а не как бог знает что, как глупую мечту сумасбродного человека... от несчастий, заметьте, от долгих несчастий, а не как чорт знает там какой небывалый государственный заговор!..
Он почти задыхался.
- Гм. Вижу, что он виновен в прокламациях с топором, - почти величаво заключил Лембке; - позвольте, однако же, если б один, то как мог он их разбросать и здесь, и в провинциях, и даже в Х-и губернии и... и наконец главнейшее, где взял?
- Да говорю же вам, что их, очевидно, всего-на-все пять человек, ну, десять, почему я знаю?
- Вы не знаете?
- Да почему мне знать, чорт возьми?
- Но вот знали же, однако, что Шатов один из сообщников?
- Эх! - махнул рукой Петр Степанович, как бы отбиваясь от подавляющей прозорливости вопрошателя; - ну, слушайте, я вам всю правду скажу: о прокламациях ничего не знаю, то-есть ровнешенько ничего, чорт возьми, понимаете, что значит ничего?.. Ну, конечно, тот подпоручик, да еще кто-нибудь, да еще кто-нибудь здесь... ну, и может Шатов, ну, и еще кто-нибудь, ну, вот и все, дрянь и мизер... но я за Шатова пришел просить, его спасти надо, потому что это стихотворение - его, его собственное сочинение и за границей через него отпечатано; вот что я знаю наверно, а о прокламациях ровно ничего не знаю.
- Если стихи - его, то наверно и прокламации. Какие же, однако, данные заставляют вас подозревать господина Шатова?
Петр Степанович, с видом окончательно выведенного из терпения человека, выхватил из кармана бумажник, а из него записку.
- Вот данные! - крикнул он, бросив ее на стол. Лембке развернул; оказалось, что записка писана, с полгода назад, отсюда куда-то за границу, коротенькая в двух словах:
"Светлую Личность отпечатать здесь не могу, да и ничего не могу; печатайте за границей.
Лембке пристально уставился на Петра Степановича. Варвара Петровна правду отнеслась, что у него был несколько бараний взгляд, иногда особенно.
- То-есть это вот что, - рванулся Петр Степанович, - значит, что он написал здесь, полгода назад, эти стихи, но здесь не мог отпечатать, ну, в тайной типографии какой-нибудь - и потому просит напечатать за границей... Кажется, ясно?
- Да-с, ясно, но кого же он просит? вот это еще неясно? - с хитрейшей иронией заметил Лембке.
- Да Кириллова же, наконец; записка писана к Кириллову за границу... Не знали что ли? Ведь что досадно, что вы, может быть, пред мною только прикидываетесь, а давным-давно уже сами знаете про эти стихи, и все! Как же очутились они у вас на столе? Сумели очутиться! За что же вы меня истязуете, если так?
Он судорожно утер платком пот со лба.
- Мне, может, и известно нечто... - ловко уклонился Лембке; - но кто же этот Кириллов?
- Ну да вот инженер приезжий, был секундантом у Ставрогина, маньяк, сумасшедший; подпоручик ваш действительно только, может, в белой горячке, ну, а этот уж совсем сумасшедший, - совсем, в этом гарантирую. Эх, Андрей Антонович, если бы знало правительство, какие это сплошь люди, так на них бы рука не поднялась. Всех как есть целиком на седьмую версту; я еще в Швейцарии да на конгрессах нагляделся.
- Там, откуда управляют здешним движением?
- Да кто управляет-то? три человека с полчеловеком. Ведь на них глядя только скука возьмет. И каким это здешним движением? Прокламациями что ли? Да и кто навербован-то, подпоручики в белой горячке да два-три студента! Вы умный человек, вот вам вопрос: Отчего не вербуются к ним люди значительнее, отчего все студенты да недоросли двадцати двух лет? Да и много ли? Небось, мильон собак ищет, а много ли всего отыскали? Семь человек. Говорю вам, скука возьмет.
Лембке выслушал со вниманием, но с выражением, говорившим; "Соловья баснями не накормишь".
- Позвольте, однако же, вот вы изволите утверждать, что записка адресована была за границу; но здесь адреса нет; почему же вам стало известно, что записка адресована к господину Кириллову и, наконец, за границу и... и... что писана она действительно господином Шатовым?
- Так достаньте сейчас руку Шатова, да и сверьте. У вас в канцелярии непременно должна отыскаться какая-нибудь его подпись. А что к Кириллову, так мне сам Кириллов тогда же и показал.
- Вы, стало быть, сами...
- Ну да, конечно, стало быть, сам. Мало ли что мне там показывали. А что эти вот стихи, так это будто покойный Герцен написал их Шатову, когда еще тот за границей скитался, будто бы на память встречи, в похвалу, в рекомендацию, ну, чорт... а Шатов и распространяет в молодежи. Самого, дескать, Герцена обо мне мнение.
- Те-те-те, - догадался, наконец, совсем Лембке, - то-то я думаю: прокламация - это понятно, а стихи зачем?
- Да как уж вам не понять. И чорт знает для чего я вам разболтал! Слушайте, мне Шатова отдайте, а там чорт дери их всех остальных, даже с Кирилловым, который заперся теперь в доме Филиппова, где и Шатов, и таится. Они меня не любят, потому что я воротился... но обещайте мне Шатова, и я вам их всех на одной тарелке подам. Пригожусь, Андрей Антонович! Я эту всю жалкую кучку полагаю человек в девять - в десять. Я сам за ними слежу, от себя-с. Нам уж трое известны: Шатов, Кириллов и тот подпоручик. Остальных я еще только разглядываю... впрочем, не совсем близорук. Это как в Х-и губернии; там схвачено с прокламациями два студента, один гимназист, два двадцатилетних дворянина, один учитель и один отставной майор, лет шестидесяти, одуревший от пьянства, вот и все, и уж поверьте, что все; даже удивились, что тут и все. Но надо шесть дней. Я уже смекнул на счетах; шесть дней и не раньше. Если хотите какого-нибудь результата - не шевелите их еще шесть дней, и я вам их в один узел свяжу; а пошевелите раньше - гнездо разлетится. Но дайте Шатова. Я за Шатова... А всего бы лучше призвать его секретно и дружески, хоть сюда в кабинет, и проэкзаменовать, поднявши пред ним завесу... Да он наверно сам вам в ноги бросится и заплачет! Это человек нервный, несчастный; у него жена гуляет со Ставрогиным. Приголубьте его, и он все сам откроет, но надо шесть дней... А главное, главное - ни полсловечка Юлии Михайловне. Секрет. Можете секрет?
- Как? - вытаращил глаза Лембке, - да разве вы Юлии Михайловне ничего не... открывали?
- Ей? Да сохрани меня и помилуй! Э-эх, Андрей Антонович! Видите-с: я слишком ценю ее дружбу, и высоко уважаю... ну и там все это... но я не промахнусь. Я ей не противоречу, потому что ей противоречить, сами знаете, опасно. Я ей, может, и закинул словечко, потому что она это любит, но чтоб я выдал ей, как вам теперь, имена, или там что-нибудь, э-эх, батюшка! Ведь я почему обращаюсь теперь к вам? Потому что вы все-таки мужчина, человек серьезный, с старинною твердою служебною опытностью. Вы видали виды. Вам каждый шаг в таких делах, я думаю, наизусть известен еще с петербургских примеров. А скажи я ей эти два имени, например, и она бы так забарабанила... Ведь она отсюда хочет Петербург удивить. Нет-с, горяча слишком, вот что-с.
- Да, в ней есть несколько этой фуги, - не без удовольствия пробормотал Андрей Антонович, в то же время ужасно жалея, что этот неуч осмеливается, кажется, выражаться об Юлии Михайловне немного уж вольно. Петру же Степановичу, вероятно, казалось, что этого еще мало и что надо еще поддать пару, чтобы польстить и совсем уже покорить "Лембку".
- Именно фуги, - поддакнул он, - пусть она женщина может быть гениальная, литературная, но - воробьев она распугает. Шести часов не выдержит, не то что шести дней. Э-эх, Андрей Антонович, не налагайте на женщину срока в шесть дней! Ведь признаете же вы за мною некоторую опытность, то-есть в этих делах; ведь знаю же я кое-что, и вы сами знаете, что я могу знать кое-что. Я у вас не для баловства шести дней прошу, а для дела.
- Я слышал... - не решался высказать мысль свою Лембке, - я слышал, что вы, возвратясь из-за границы, где следует изъявили... в роде раскаяния?
- Ну там что бы ни было.
- Да и я, разумеется, не желаю входить... но мне все казалось, вы здесь до сих пор говорили совсем в ином стиле, о христианской вере, например, об общественных установлениях и наконец о правительстве...
- Мало ли что я говорил. Я и теперь то же говорю, только не так эти мысли следует проводить, как те дураки, вот в чем дело. А то что в том, что укусил в плечо? Сами же вы соглашались со мной, только говорили, что рано.
- Я не про то собственно соглашался и говорил, что рано.
- Однако же у вас каждое слово на крюк привешено, xe-xe! осторожный человек! - весело заметил вдруг Петр Степанович. - Слушайте, отец родной, надо же было с вами познакомиться, ну вот потому я в моем стиле и говорил. Я не с одним с вами, а со многими так знакомлюсь. Мне, может, ваш характер надо было распознать.
- Для чего бы вам мой характер?
- Ну почем я знаю для чего (он опять рассмеялся). - Видите ли, дорогой и многоуважаемый Андрей Антонович, вы хитры, но до этого еще не дошло и наверно не дойдет, понимаете? Может быть и понимаете? Я хоть и дал где следует объяснения, возвратясь из-за границы, и право не знаю, почему бы человек известных убеждений не мог действовать в пользу искренних своих убеждений... но мне никто еще там не заказывал вашего характера и никаких подобных заказов оттуда я еще не брал на себя. Вникните сами: ведь мог бы я не вам открыть первому два-то имени, а прямо туда махнуть, то-есть туда, где первоначальные объяснения давал; и уж если б я старался из-за финансов, али там из-за выгоды, то уж конечно вышел бы с моей стороны не расчет, потому что благодарны-то будут теперь вам, а не мне. Я единственно за Шатова, - с благородством прибавил Петр Степанович, - за одного Шатова, по прежней дружбе... ну, а там, пожалуй, когда возьмете перо, чтобы туда отписать, ну похвалите меня, если хотите... противоречить не стану, хе-хе! Adieu, однако же засиделся, и не надо бы столько болтать! - прибавил он не без приятности и встал с дивана.
- Напротив, я очень рад, что дело так сказать определяется, - встал и фон-Лембке, тоже с любезным видом, видимо под влиянием последних слов. - Я с признательностию принимаю ваши услуги и, будьте уверены, все, что можно с моей стороны насчет отзыва о вашем усердии...
- Шесть дней, главное, шесть дней сроку, и чтобы в эти дни вы не шевелились, вот что мне надо!
- Пусть.
- Разумеется, я вам рук не связываю, да и не смею. Не можете же вы не следить; только не пугайте гнезда раньше времени, вот в чем я надеюсь на ваш ум и на опытность. А довольно у вас должно быть своих-то гончих припасено, и всяких там ищеек, хе-хе! - весело и легкомысленно (как молодой человек) брякнул Петр Степанович.
- Не совсем это так, - приятно уклонился Лембке. - Это - предрассудок молодости, что слишком много припасено... Но кстати позвольте одно словцо: ведь если этот Кириллов был секундантом у Ставрогина, то и господин Ставрогин в таком случае...
- Что Ставрогин?
- То-есть если они такие друзья?
- Э, нет, нет, нет! Вот тут маху дали, хоть вы и хитры. И даже меня удивляете. Я ведь думал, что вы насчет этого не без сведений... Гм, Ставрогин - это совершенно противоположное, то-есть совершенно... Avis au lecteur.
- Неужели! и может ли быть? - с недоверчивостию произнес Лембке. - Мне Юлия Михайловна сообщила, что, по ее сведениям из Петербурга, он человек с некоторыми, так сказать, наставлениями...
- Я ничего не знаю, ничего не знаю, совсем ничего. Adieu. Avis au lecteur! - вдруг и явно уклонился Петр Степанович. Он полетел к дверям.
- Позвольте, Петр Степанович, позвольте, - крикнул Лембке, - еще одно крошечное дельце, и я вас не задержу.
Он вынул из столового ящика конверт.
- Вот-с один экземплярчик, по той же категории, и я вам тем самым доказываю, что вам в высшей степени доверяю. Вот-с, и каково ваше мнение?
В конверте лежало письмо, - письмо странное, анонимное, адресованное к Лембке и вчера только им полученное. Петр Степанович к крайней досаде своей прочел следующее:
"Ваше превосходительство!
"Ибо по чину вы так. Сим объявляю в покушении на жизнь генеральских особ и отечества; ибо прямо ведет к тому. Сам разбрасывал непрерывно множество лет. Тоже и безбожие. Приготовляется бунт, а прокламаций несколько тысяч, и за каждой побежит сто человек, высуня язык, если заранее не отобрать начальством, ибо множество обещано в награду, а простой народ глуп, да и водка. Народ, почитая виновника, разоряет того и другого, и боясь обеих сторон, раскаялся в чем не участвовал, ибо обстоятельства мои таковы. Если хотите, чтобы донос для спасения отечества, а также церквей и икон, то я один только могу. Но с тем, чтобы мне прощение из третьего отделения по телеграфу немедленно одному из всех, а другие пусть отвечают. На окошке у швейцара для сигнала в семь часов ставьте каждый вечер свечу. Увидав поверю и приду облобызать милосердную длань из столицы, но с тем, чтобы пенсион, ибо чем же я буду жить? Вы же не раскаетесь, потому что вам выйдет звезда. Надо потихоньку, а не то свернут голову.
"Вашего превосходительства отчаянный человек.
"Припадает к стопам
"раскаявшийся вольнодумец Incognito".
Фон-Лембке объяснил, что письмо очутилось вчера в швейцарской, когда там никого не было.
- Так вы как же думаете? - спросил чуть не грубо Петр Степанович.
- Я бы предположил, что это анонимный пашквиль, в насмешку.
- Вероятнее всего, что так и есть. Вас не надуешь.
- Я главное потому, что так глупо.
- А вы получали здесь еще какие-нибудь пашквили?
- Получал раза два, анонимные.
- Ну уж, разумеется, не подпишут. Разным слогом? Разных рук?
- Разным слогом и разных рук.
- И шутовские были, как это?
- Да, шутовские, и знаете... очень гадкие.
- Ну коли уж были, так наверно и теперь то же самое.
- А главное потому, что так глупо. Потому что те люди образованные и наверно так глупо не напишут.
- Ну да, ну да.
- А что, если это и в самом деле кто-нибудь хочет действительно донести?
- Невероятно, - сухо отрезал Петр Степанович. - Что значит телеграмма из третьего отделения и пенсион? Пашквиль очевидный.
- Да, да, - устыдился Лембке.
- Знаете что, оставьте-ка это у меня. Я вам наверно разыщу. Раньше чем тех разыщу.
- Возьмите, - согласился фон-Лембке, с некоторым впрочем колебанием.
- Вы кому-нибудь показывали?
- Нет, как можно, никому.
- То-есть Юлии Михайловне?
- Ах, боже сохрани, и ради бога не показывайте ей сами! - вскричал Лембке в испуге. - Она будет так потрясена... и рассердится на меня ужасно.
- Да, вам же первому и достанется, скажет, что сами заслужили, коли вам так пишут. Знаем мы женскую логику. Ну, прощайте. Я вам, может, даже дня через три этого сочинителя представлю. Главное уговор!
Петр Степанович был человек может быть и неглупый, но Федька Каторжный верно выразился о нем, что он "человека сам сочинит, да с ним и живет". Ушел он от фон-Лембке вполне уверенный, что по крайней мере на шесть дней того успокоил, а срок этот был ему до крайности нужен. Но идея была ложная, и все основано было только на том, что он сочинил себе Андрея Антоновича, с самого начала, и раз навсегда, совершеннейшим простачком.
Как и каждый страдальчески-мнительный человек, Андрей Антонович всякий раз бывал чрезвычайно и радостно доверчив в первую минуту выхода из неизвестности. Новый оборот вещей представился ему сначала в довольно приятном виде, несмотря на некоторые вновь наступавшие хлопотливые сложности. По крайней мере старые сомнения падали в прах. К тому же он так устал за последние дни, чувствовал себя таким измученным и беспомощным, что душа его поневоле жаждала покоя. Но увы, он уже опять был неспокоен. Долгое житье в Петербурге оставило в душе его следы неизгладимые. Официальная и даже секретная история "нового поколения" ему была довольно известна, - человек был любопытный и прокламации собирал, - но никогда не понимал он в ней самого первого слова. Теперь же был как в лесу: он всеми инстинктами своими предчувствовал, что в словах Петра Степановича заключалось нечто совершенно несообразное, вне всяких форм и условий, - "хотя ведь чорт знает, что может случиться в этом "новом поколении" и чорт знает, как это у них там совершается!" раздумывал он, теряясь в соображениях.
А тут как нарочно снова просунул к нему голову Блюм. Все время посещения Петра Степановича он выжидал недалеко. Блюм этот приходился даже родственником Андрею Антоновичу, дальним, но всю жизнь тщательно и боязливо скрываемым. Прошу прощения у читателя в том, что этому ничтожному лицу отделю здесь хоть несколько слов. Блюм был из странного рода "несчастных" немцев - и вовсе не по крайней своей бездарности, а именно неизвестно почему. "Несчастные" немцы не миф, а действительно существуют, даже в России, и имеют свой собственный тип. Андрей Антонович всю жизнь питал к нему самое трогательное сочувствие, и везде, где только мог, по мере собственных своих успехов по службе, выдвигал его на подчиненное, подведомственное ему местечко; но тому нигде не везло. То место оставлялось за штатом, то переменялось начальство, то чуть не упекли его однажды с другими под суд. Был он аккуратен, но как-то слишком без нужды и во вред себе мрачен; рыжий, высокий, сгорбленный, унылый, даже чувствительный и, при всей своей приниженности, упрямый и настойчивый как вол, хотя всегда невпопад. К Андрею Антоновичу питал он с женой и с многочисленными детьми многолетнюю и благоговейную привязанность. Кроме Андрея Антоновича никто никогда не любил его. Юлия Михайловича сразу его забраковала, но одолеть упорство своего супруга не могла. Это была их первая супружеская ссора, и случилась она тотчас после свадьбы, в самые первые медовые дни, когда вдруг обнаружился пред нею Блюм, до тех пор тщательно от нее припрятанный, с обидною тайной своего к ней родства. Андрей Антонович умолял сложа руки, чувствительно рассказал всю историю Блюма и их дружбы с самого детства, но Юлия Михайловна считала себя опозоренною навеки и даже пустила в ход обмороки. Фон-Лембке не уступил ей ни шагу и объявил, что не покинет Блюма ни за что на свете и не отдалит от себя, так что она наконец удивилась и принуждена была позволить Блюма. Решено было только, что родство будет скрываемо еще тщательнее, чем до сих пор, если только это возможно, и что даже имя и отчество Блюма будут изменены, потому что его тоже почему-то звали Андреем Антоновичем. Блюм у нас ни с кем не познакомился, кроме одного только немца-аптекаря, никому не сделал визитов и, по обычаю своему, зажил скупо и уединенно. Ему давно уже были известны и литературные грешки Андрея Антоновича. Он преимущественно призывался выслушивать его роман в секретных чтениях наедине, просиживал по шести часов сряду столбом; потел, напрягал все свои силы, чтобы не заснуть и улыбаться; придя домой, стенал вместе с длинноногою и сухопарою женой о несчастной слабости их благодетеля к русской литературе.
Андрей Антонович со страданием посмотрел на вошедшего Блюма.
- Я прошу тебя, Блюм, оставить меня в покое, - начал он тревожною скороговоркой, очевидно желая отклонить возобновление давешнего разговора, прерванного приходом Петра Степановича.
- И однако ж это может быть устроено деликатнейше, совершенно негласно; вы же имеете все полномочия, - почтительно, но упорно настаивал на чем-то Блюм, сгорбив спину и придвигаясь все ближе и ближе мелкими шагами к Андрею Антоновичу.
- Блюм, ты до такой степени предан мне и услужлив, что я всякий раз смотрю на тебя вне себя от страха.
- Вы всегда говорите острые вещи и в удовольствии от сказанного засыпаете спокойно, но тем самым себе повреждаете.
- Блюм, я сейчас убедился, что это вовсе не то, вовсе не то.
- Не из слов ли этого фальшивого, порочного молодого человека, которого вы сами подозреваете? Он вас победил льстивыми похвалами вашему таланту в литературе.
- Блюм, ты не смыслишь ничего; твой проект нелепость, говорю тебе. Мы не найдем ничего, а крик подымется страшный, затем смех, а затем Юлия Михайловна...
- Мы несомненно найдем все, чего ищем, - твердо шагнул к нему Блюм, приставляя к сердцу правую руку; - мы сделаем осмотр внезапно, рано поутру, соблюдая всю деликатность к лицу и всю предписанную строгость форм закона. Молодые люди, Лямшин и Телятников, слишком уверяют, что мы найдем все желаемое. Они посещали там многократно. К господину Верховенскому никто внимательно не расположен. Генеральша Ставрогина явно отказала ему в своих благодеяниях, и всякий честный человек, если только есть таковой в этом грубом городе, убежден, что там всегда укрывался источник безверия и социального учения. У него хранятся все запрещенные книги, "Думы" Рылеева, все сочинения Герцена... Я на всякий случай имею приблизительный каталог...
- О боже, эти книги есть у всякого; как ты прост, мой бедный Блюм!
- И многие прокламации, - продолжал Блюм, не слушая замечаний. - Мы кончим тем, что непременно нападем на след настоящих здешних прокламаций. Этот молодой Верховенский мне весьма и весьма подозрителен.
- Но ты смешиваешь отца с сыном. Они не в ладах; сын смеется над отцом явно.
- Это одна только маска.
- Блюм, ты поклялся меня замучить! Подумай, он лицо все-таки здесь заметное. Он был профессором, он человек известный, он раскричится, и тотчас же пойдут насмешки по городу, ну и все манкируем... и подумай, что будет с Юлией Михайловной!
Блюм лез вперед и не слушал.
- Он был лишь доцентом, всего лишь доцентом, и по чину всего только коллежский асессор при отставке, - ударял он себя рукой в грудь, - знаков отличия не имеет, уволен из службы по подозрению в замыслах против правительства. Он состоял под тайным надзором и несомненно еще состоит. И в виду обнаружившихся теперь беспорядков вы несомненно обязаны долгом. Вы же наоборот, упускаете ваше отличие, потворствуя настоящему виновнику.
- Юлия Михайловна! Убиррайся, Блюм! - вскричал вдруг фон-Лембке, заслышавший голос своей супруги в соседней комнате.
Блюм вздрогнул, но не сдался.
- Дозвольте же, дозвольте, - приступал он, еще крепче прижимая обе руки к груди.
- Убиррайся! - проскрежетал Андрей Антонович, - делай, что хочешь... после... О боже мой!
Поднялась портьера, и появилась Юлия Михайловна. Она величественно остановилась при виде Блюма, высокомерно и обидчиво окинула его взглядом, как будто одно присутствие этого человека здесь было ей оскорблением. Блюм молча и почтительно отдал ей глубокий поклон и, согбенный от почтения, направился к дверям на цыпочках, расставив несколько врозь свои руки.
Оттого ли, что он и в самом деле понял последнее истерическое восклицание Андрея Антоновича за прямое дозволение поступить так, как он спрашивал, или покривил душой в этом случае для прямой пользы своего благодетеля, слишком уверенный, что конец увенчает дело; но, как увидим ниже, из этого разговора начальника с своим подчиненным произошла одна самая неожиданная вещь, насмешившая многих, получившая огласку, возбудившая жестокий гнев Юлии Михайловны, и всем этим сбившая окончательно с толку Андрея Антоновича, ввергнув его, в самое горячее время, в самую плачевную нерешительность.
День для Петра Степановича выдался хлопотливый. От фон-Лембке он поскорее побежал в Богоявленскую улицу, но, проходя по Быковой улице, мимо дома, в котором квартировал Кармазинов, он вдруг приостановился, усмехнулся и вошел в дом. Ему ответили: "ожидают-с", что очень заинтересовало его, потому что он вовсе не предупреждал о своем прибытии.
Но великий писатель действительно его ожидал и даже еще вчера и третьего дня. Четвертого дня он вручил ему свою рукопись "Merci" (которую хотел прочесть на литературном утре в день праздника Юлии Михайловны) и сделал это из любезности, вполне уверенный, что приятно польстит самолюбию человека, дав ему узнать великую вещь заранее. Петр Степанович давно уже примечал, что этот тщеславный, избалованный и оскорбительно-недоступный для неизбранных господин, этот "почти государственный ум", просто-за-просто в нем заискивает и даже с жадностию. Мне кажется, молодой человек наконец догадался, что тот, если и не считал его коноводом всего тайно-революционного в целой России, то по крайней мере одним из самых посвященных в секреты русской революции и имеющим неоспоримое влияние на молодежь. Настроение мыслей "умнейшего в России человека" интересовало Петра Степановича, но доселе он, по некоторым причинам, уклонялся от разъяснений.
Великий писатель квартировал в доме своей сестры, жены камергера и помещицы; оба они, и муж и жена благоговели пред знаменитым родственником, но в настоящий приезд его находились оба в Москве, к великому их сожалению, так что принять его имела честь старушка, очень дальняя и бедная родственница камергера, проживавшая в доме и давно уже заведывавшая всем домашним хозяйством. Весь дом заходил на цыпочках с приездом господина Кармазинова. Старушка извещала в Москву чуть не каждый день о том, как он почивал и что изволил скушать, а однажды отправила телеграмму с известием, что он, после званого обеда у градского головы, принужден был принять ложку одного лекарства. В комнату к нему она осмеливалась входить редко, хотя он обращался с нею вежливо, впрочем сухо, и говорил с нею только по какой-нибудь надобности. Когда вошел Петр Степанович, он кушал утреннюю свою котлетку с полстаканом красного вина. Петр Степанович уже и прежде бывал у него и всегда заставал его за этою утреннею котлеткой, которую тот и съедал в его присутствии, но ни разу его самого не попотчевал. После котлетки, подавалась еще маленькая чашечка кофе. Лакей, внесший кушанье, был во фраке, в мягких неслышных сапогах и в перчатках.
- А-а! - приподнялся Кармазинов с дивана, утираясь салфеткой, и с видом чистейшей радости полез лобызаться - характерная привычка русских людей, если они слишком уж знамениты. Но Петр Степанович помнил по бывшему уже опыту, что он лобызаться-то лезет, а сам подставляет щеку, и потому сделал на сей раз то же самое; обе щеки встретились. Кармазинов, не показывая виду, что заметил это, уселся на диван и с приятностию указал Петру Степановичу на кресло против себя, в котором тот и развалился.
- Вы ведь не... Не желаете ли завтракать? - спросил хозяин, на этот раз изменяя привычке, но с таким, разумеется, видом, которым ясно подсказывался вежливый отрицательный ответ. Петр Степанович тотчас же пожелал завтракать. Тень обидчивого изумления омрачила лицо хозяина, но на один только миг; он нервно позвонил слугу, и, несмотря на все свое воспитание, брезгливо возвысил голос, приказывая подать другой завтрак.
- Вам чего, котлетку или кофею? - осведомился он еще раз.
- И котлетку и кофею, и вина прикажите еще прибавить, я проголодался, - отвечал Петр Степанович, с спокойным вниманием рассматривая костюм хозяина. Господин Кармазинов был в какой-то домашней куцавеечке на вате, в роде как бы жакеточки, с перламутровыми пуговками, но слишком уж коротенькой, что вовсе и не шло к его довольно сытенькому брюшку и к плотно округленным частям начала его ног; но вкусы бывают различны. На коленях его был развернут до полу шерстяной клетчатый плэд, хотя в комнате было тепло.
- Больны что ли? - заметил Петр Степанович.
- Нет, не болен, но боюсь стать больным в этом климате, - ответил писатель своим крикливым голосом, впрочем нежно скандируя каждое слово и приятно, по-барски, шепелявя; - я вас ждал еще вчера.
- Почему же? я ведь не обещал.
- Да, но у вас моя рукопись. Вы... прочли?
- Рукопись? какая?
Кармазинов удивился ужасно.
- Но вы однако принесли ее с собою? - встревожился он вдруг до того, что оставил даже кушать и смотрел на Петра Степановича с испуганным видом.
- Ах, это про эту "Bonjour", что ли...
- "Merci".
- Ну пусть. Совсем забыл и не читал, некогда. Право не знаю, в карманах нет... должно быть, у меня на столе. Не беспокойтесь, отыщется.
- Нет, уж я лучше сейчас к вам пошлю. Она может пр