е я за вас.
Она приблизилась к нему - грустная, робкая, нежная, стыдливая.
- Я, может быть, противна вам?.. А, не перебивайте, я понимаю это... Это не от вас зависит, это инстинктивно бывает... ведь кровь на мне... Но вы не презираете меня - нет? не правда ли?
Он просто ответил:
- Я вас люблю, как любил всю жизнь.
Людмила Александровна печально усмехнулась:
- Да, всю жизнь... А знаете ли? ведь и я вас любила когда-то... Да! О, глупая, глупая! Может быть - если бы... а! что толковать! Снявши голову, по волосам не плачут.
Она взяла Сердецкого за голову и поцеловала его в губы.
- Это в первый и последний раз между нами, голубчик, - скачала она и смеясь, и плача. - Прощайте. Это вам - от покойницы. И больше меня не любите: не стою!
Встревоженный Сердецкий бросился вслед за Людмилой Александровной:
- Что вы хотите сделать с собою? Она остановилась:
- Не бойтесь за меня. Говорят вам: я не хочу умирать - боюсь. Я буду цепляться за жизнь, пока можно... А какими средствами? - не все ли равно, не все ли равно?
Степан Ильич Верховский просто не знал, что думать о своей жене. Его всегдашняя антипатия к Олимпиаде Алексеевне Ратисовой выросла более чем когда-либо. Между тем Людмила Александровна, словно назло, сходилась с нею - день ото дня - все теснее и теснее. Точно повторялись детские годы, когда Липа Станищева безраздельно командовала Милочкой Рахмановой. Степан Ильич хмурился, дулся, готовился вмешаться, однако его останавливало пока одно обстоятельство: в постоянном обществе жизнерадостной грешницы Людмила Александровна как будто ожила и повеселела... Стоило ей нахмуриться, Липа тормошила ее:
- "Что так задумчива, что так печальна"? Опять киснешь? Жаль. Право, мне тебя жаль. Годы наши не девичьи, летят быстро. Чуточку еще - и старость. А ты теряешь золотое время на хандру... есть ли смысл? С самого утра хоть бы разок улыбнулась! Что это? Кого собираешься хоронить?
- Себя, Липа, - мрачно возразила Верховская.
Олимпиада Алексеевна залилась хохотом:
- Ой, как страшно! Что же? тебе в ночи видение было? Это случается.
Верховская вздохнула:
- Да, видение... тяжелый, ужасный сон...
- Объелась на ночь, вот и все, - практически решила Ратисова. - Я тяжелые сны только на масленице вижу, после блинов, а то все веселые. Будто я Перикола, а Пикилло - Мазини. Будто в меня Пушкинский монумент влюблен, - что-нибудь эдакое. Тебя проветрить надо. Ты дома засиделась. Я из тебя живо вытрясу хандру. Ты на жизнь-то полегче гляди. Что серьезиться? Все трын-трава.
- Трын-трава? - качая головою, улыбалась Людмила Александровна.
- Уж поверь мне. Видала ты меня печальною? Никогда. Злая бываю, а грустить - была охота! С какой стати? Разве у нас какие-нибудь Удольфские тайны на душе, змеи за сердце сосут?
- А если бы... тайны и змеи?
- Я бы их - под сюркуп. Я бы так закружилась, чтобы и подумать о них было некогда. Мало ли веселого дела на свете? Утром - к Мюру и Мерелизу: раз! Потом смотри в афишу: есть в манеже гулянье? На гулянье! Нет? - к Ноеву на каток. За обедом часа три просидела в веселом обществе - глядь, восемь часов! пора в оперетку либо в оперу. Оттуда на тройке ужинать в Стрельну. Вернулась домой: какие тут тайны и змеи? устала до смерти, стоя спишь, только бы добраться до подушки; от шампанского в голове шумит... Если бы и это не помогло, я бы нового любовника завела, за границу бы поехала с милым дружком - да! Змеи подождали бы, подождали, пока я дамся им на съедение, а потом плюнули бы на меня и уползли...
- Оставив тебя оплеванной? - горько усмехнулась Людмила Александровна.
- Ах, матушка! На всякое чихание не наздравствуешься. Либо жить человеком, либо самоедом... вот как ты теперь на себя напустила. Я уж и то смеялась давеча Петьке Синеву: что он ищет рукавицы, когда они за пазухой? Приглядись, говорю, к Людмиле: какой тебе еще надо убийцы? Лицо - точно она вот-вот сейчас в семи душах повинится...
Людмила Александровна остановила ее с побелевшим лицом:
- Не шути этим! не шути! не смей шутить!
- Э! от слова не станется! - захохотала веселая дама, но та твердила, как дурочка:
- Не шути! Это... это страшно... Ты не знаешь!
Посмотрела на нее Олимпиада Алексеевна - только головой покачала:
- Эка трагедию ты на себя напустила! Даже по Москве разговор о тебе пошел. Намедни встречаю княгиню Настю Латвину... ну, знаешь ее язычок! Бритва! А что, спрашивает, Липочка: правда это, что ваша приятельница Верховская была влюблена в покойного Ревизанова и теперь облеклась по нем в траур?
Людмилу Александровну так и шатнуло. Искры закружились пред глазами. В ушах зазвенело.
- Я в него? - крикнула она, так что отзвякнули хрустальные подвески на люстре и канделябрах. - В этого... изверга?.. Да как она смела?! Как ты смеешь?!
- Пожалуйста, не кричи, - обиделась Ратисова. - Во-первых, я ничего не смею, а во-вторых... я все смею! не закажешь! Княгине я за тебя отпела, конечно. Ну, а влюбиться в Ревизанова - что тут особенного? Да мне о нем Леони такое порассказала... ну-ну! Я чуть не растаяла - честное слово. И этакого-то милого человека укокошила какая-то дура!.. Не понимаю я этих романических убийств! За что? кому какая корысть? Мужчины хоть и подлецы немножко, а народ хороший. Не будь их на свете, я бы, пожалуй, в монастырь пошла.
На Святках Олимпиада Алексеевна пригласила гостить к себе в подмосковную всю семью Верховских и Синева - в последнее время неразлучного своего спутника.
- Отчего это у Петра Дмитриевича такой сконфуженный вид? - тревожно расспрашивала Людмила Александровна Олимпиаду Алексеевну, летя с нею в быстрых санках по укатанной дороге от железнодорожной станции к имению Ратисовых.
- А что?
- Да он почему-то сторонится от меня, смотрит как-то смущенно: не то дуется, не то боится.
- И впрямь боится, - весело возразила Олимпиада Алексеевна. - Я тебе скажу, в чем дело. Откровенно говоря, я его, глупого, завертела - вот до сих пор. Он и сторонится от тебя, - боится, что ты догадаешься и намылишь ему хорошенько голову. Уж он просил меня - просил: "Главное, осторожнее с Людмилою Александровною! главное, она не догадалась бы! Если она узнает - другие мне безразличны, но если она - я сгорю от стыда на месте"... А я ему в ответ чувствительную реплику из "Отелло" - Баттистини:
О, ангел Дездемона,
Любовь мы нашу скроем...
Бесится. "Вам все шутки и смешки, а для меня уважение этой женщины - все равно что собственная совесть". - "Ах, милый друг, - говорю, - все это прекрасно, уважай ее, сколько хочешь, но зачем же от нее - в знак уважения - под куст-то прятаться?"
- Боже мой! И бедный Петя туда же. Да это эпидемия какая-то! - невольно рассмеялась Верховская. - Ты не женщина, Липа, а любовная зараза.
- Поголовная мобилизация, душенька! Пожалуйте, господа мужчины, к отправлению воинской повинности! - самодовольно возразила Ратисова.
- Бедный, бедный Петя! Зачем он тебе понадобился, Липа?
- А так - здорово живешь. Главное: в наказание. Уж очень любит мораль читать... Вот и пусть теперь - что ругал, тому и поработает!.. Знаем мы этих моралистов! Вчера весь вечер валялся в ногах - умолял сказать, что у меня к нему: каприз или страсть до гроба... Ну, как не до гроба! Если бы всех до гроба любить, я уж и не знаю, сколько мне гробов понадобится.
- И весело тебе с ним?
- Когда же мне бывает скучно? Он - ничего, довольно забавный! Хотя ведь это ненадолго: скоро скиснет - чересчур серьезно берет... Удивительный народ русские мужчины! совсем не умеют поддерживать легких отношений. Чуть интрига затянулась на две недели, уже и бесконечная любовь, и унылое лицо, и ревность, и револьверные разговоры...
- Счастливица ты, Липа!
- А тебе кто мешает быть счастливою? Живи, как я, - и будешь, как я.
- И снов не буду видеть?
- Уж это, матушка, не от нас зависит. Кому как дано.
- А если я именно от снов бегу? Именно снов не хочу больше? То-то вот и есть, Липа... Молчишь? Снов только мертвые не видят.
- Не к ночи будь сказано, - недовольно кивнула ей подруга. - Охота тебе.
- Чем дольше я живу, - рассуждала Людмила Александровна, - тем больше убеждаюсь, что люди клевещут на смерть, когда представляют ее ужасною, жестокою, врагом человека. Жизнь страшна, жизнь свирепа, а смерть - ласковый ангел. Она исцеляет раны и болезни... Она защищает от жизни... Жизнь обвиняет, а она придет - обнимет и простит...
- Ну что уж! - вздохнула Олимпиада. - Известное дело: мертвым телом хоть забор подпирай. Да все-таки что радости? Брось, пожалуйста! Терпеть не могу! Для меня все эти философии в одну песенку укладываются:
Мы пить будем,
Мы гулять будем,
Когда смерть придет,
Помирать будем!
Гуляем, Людмила!
Людмила Александровна засмеялась. Липа зорко взглянула на нее:
- Нечего смеяться. Говорю тебе: вся хандра от черной думы и, стало быть, надо жить так, чтобы времени не было ни для черной, ни для белой думы - и будешь спокойна и довольна... Я не знаю, что с тобою делается, но ты мне не нравишься. Будь моя воля, я бы взяла тебя в руки, смахнула бы с тебя дурь.
- По твоей программе? да, Липа? - перебила Людмила Александровна. - Вечный праздник? - оперетка, Стрельна...
- Да хоть и Стрельна... Вечный праздник, милая, занятнее вечных похорон.
- Электричество, пальмы, цыгане... Ха-ха-ха! С кем же мы будем исполнять твою программу? не вдвоем же, Липа?
- Мало ли знакомых... Петька вон есть налицо... Олина прихватим. Знаешь, приват-доцента этого. Он ведь только притворяется ученым и серьезным, а в душе - ух какой вивер... и ты ему - между нами будь сказано - очень нравишься. А у него есть вкус, у черта. Его три недели Отеро любила.
- Польщена и благодарю. Значит, пожалуй, и роман завести? да, Липа?
- Отчего и романа не завести? При старом муже... разве это грех?
Людмила Александровна перебила ее, все смеясь:
- И за границу уехать с любовником? на воды... или уже прямо в Монте-Карло, к игорному столу? Там впечатления как будто острее - правда?
Олимпиада Алексеевна подозрительно покосилась на нее:
- То есть - убей ты меня, а я ничего не понимаю, что с тобой творится. Так всю и дергает.
Людмила Александровна продолжала с диким экстазом:
- И все забудется? да, Липа? Все? Как водой смоет?
- Чему забываться-то?
- Так там чему бы ни было!
- Разумеется, забудется. Средство верное, испробованное.
- Ха-ха-ха! Тогда о чем же рассуждать? Руку, Липа! Я твоя по гроб! - как требует от тебя Петя Синев.
- Дуришь ты, Мила. Впрочем, на здоровье: все же лучше дурить, чем киснуть.
Сани летели.
- Липа! - окликнула Людмила Александровна подругу - странным изменившимся голосом.
- Что?
- Тебе никогда не приходило в голову, что все это мерзость?
- Что?
- Что ты мне советуешь.
- Нет... зачем? - искренно удивилась Ратисова.
- Что, может быть, смерть - и та лучше такого забвения?
- Очень мне нужно расстраивать себя пустяками! Мне свое спокойствие и здоровье всего дороже.
- Правда, правда, Липа!.. не думая, лучше... Ха-ха-ха!
Людмила Александровна смеялась всю дорогу, но Олимпиада Алексеевна не вторила ей. Она думала:
"Скажите, как развеселилась! жаль только, веселье-то твое на истерику похоже... Чудновато что-то! Ох уж эти мне нервные натуры! Напустят на себя неопределенность чувств и казнятся. Зачем? Кому надо? Терпеть не могу!" И вдруг, внезапным вдохновением, осенила ее бабья догадка.
- Мила!
- Ну?
- Ты, может быть, в самом деле, уже... того?
- Что?
- Что! Что! Известно что! Спуталась, что ли, с кем? Так скажи, чем в одиночку казниться-то...
Людмила Александровна долго смотрела на нее, не понимая и стараясь понять, а та говорила:
- Слава Богу, подруги... Ты скажи! Я и посоветую, и помогу. Дело женское... Если и ребенок...
Людмила Александровна наконец поняла ее и захохотала в лицо ей звуком, который смутил бы всякого человека, хоть немного более чуткого, чем Олимпиада: так пусто и дико звенел этот бессознательный, лишенный разума смех.
- Этого еще недоставало! - вырвалось у нее. - Ах, ничтожество!
Олимпиада же самодовольно твердила:
- Все будет шито и крыто. Двух своих мужей водила за нос и чужого могу. Я на секреты не женщина - могила.
Хохот Людмилы Александровны переходил в истерику. Она душила его, уткнувшись в муфту. И сквозь дикие, как икота, вскрики, скользили безумные слова:
- Нет, Липа... Ох, насмешила... Нет... Нет... Нет... Спасибо!.. Ты - могила не для меня... Я найду себе другую!.. Ох!.. другую!
В деревне было весело всем, кроме Людмилы Александровны, но она показывала вид, будто ей веселее всех. Много деревенских развлечений перепробовали гости, наконец устроили катанье на коньках. Река Пахра, на которой стоит именье Ратисовых, благодаря запруде, довольно широка и глубока в этом месте. Катались в прекрасный солнечный день. Накануне сильный ветер сдул сухой мелкий снег с поверхности реки, и на далекое пространство легла блестящая ледяная скатерть между белых берегов.
- Направо не забирайте, господа, - там есть полынья! - предупредила Липа. - Видите? елочки поставлены.
Саженях в десяти от господ стояла, опершись на коромысло, худая подщипанная бабенка в синей кофте. Набрав воды в железные ведра, она, с унылым любопытством, глазела на барскую потеху.
- Где это - полынья? там, где баба с ведрами? - спросил кто-то.
- Нет, то прорубь.
И вот Людмила Александровна летит по катку. Давно уже опередила она всю свою компанию, далеко за ней слышатся крики и смех безуспешно догоняющих ее друзей. Ей хорошо... В уме нет ни воспоминаний, ни иных представлений, кроме впечатлений минуты: сухой морозный воздух, блеск солнца и сияние льда, захватывающая быстрота бега.
- Людмила Александровна! Людмила Александровна! - долетел к ней тревожный оклик Синева, и она увидала у своих ног черную дыру, осененную тощей еловой веткой. На секунду она остановилась... осела, покачнулась назад. Потом словно невидимая сила толкнула ее вперед... Глупое от испуга бабье лицо мелькнуло в ее глазах, руки в синих штопаных рукавах замахали в воздухе, кто-то взвизгнул... Серебряный всплеск ледяной воды, страшный холод - как обжог во всем теле...
Но сильные мужские руки уже схватили ее за плечи и выхватили в обмороке из проруби.
К вечеру у нее открылось воспаление в легких.
Firenze, Fiesole {Флоренция, Фьезоле (фр.).}
188* апрель
"Милый, дорогой, хороший Аркадий Николаевич! Дорогой, последний, единственный друг - единственный, с кем тянет меня поговорить в мои предсмертные часы.
Да, милый, умираю. И - скоро, скоро. Доктор утешает и ободряет - но я по глазам его вижу, что он лжет. А - главное - сама чувствую, что выкашляла свои легкие. Я почти не кашляю уже - я как будто здорова. Я знаю, что это значит: это здоровье смерти. Умру одна... далеко от своих, от родины, на чужой стороне.
Вокруг меня - юг, прекрасный, цветущий, всеисцеляющий юг. Все здесь дышит жизнью: убогие поправляются, больные выздоравливают, здоровые еще более расцветают. Я одна слабею с каждым днем... Моя хозяйка, добрая синьора Лючия, уже перестала и спрашивать меня о здоровье: видно, боится встретиться со словом "смерть" и вчуже испугаться. Они такие жизнелюбивые, эти тосканки! Умираю... а за окном весна: солнце блещет, магнолии цветут, песни слышатся, мандолины бренчат... Ах, тяжко!
Но все же - спасибо ему, спасибо югу! Он вырвал мою душу из грозного, ожесточенного одиночества и поставил меня лицом к лицу с дивным собеседником - своею могучею природою. И силой, и миром наполняют мою душу ее немые речи, и призраки мрачного прошлого бледнеют в присутствии ее вечной красоты. Я полюбила юг, и с тех пор, как у меня снова есть что любить, мне легче. Я по-прежнему презираю себя, по-прежнему боюсь людей - лишь в твоих объятиях мне не обидно за себя и не страшно никого, о святая, всепримиряющая мать-природа! Ты - великая, ты - бесстрастная; пред тобою нет ни дурного, ни хорошего! Зло и добро ты одинаково спокойно высылаешь в мир из своих таинственных недр и равнодушно принимаешь их, слепо исполнивших задачу своего бытия, обратно. Я твоя! прими же меня, отжившую!
Из окон моей виллы я вижу гору. Высоко поднимается по террасам ее, словно с неба упавший, городок Fiesole, но гора, в могучем порыве к небу, обгоняет его веселые строения и, отдав людским жилищам свои уступы, царит над ними зеленою вершиною. Томные кипарисные рощи и белые полосы тропинок испестрили ее скаты. На крутом гребне горы добрый человек поставил каменную скамью и начертал на ней: "Путник англичанин - братьям-путникам всех стран". Сколько раз я отдыхала на этой скамье, задумчиво вглядываясь в широкую даль. Небо синее, спокойное, глубоко-прозрачное - надо мною и вокруг меня. Горы Каррары, Пизы, белая полоса ливорнского побережья неясными намеками рисуются, сквозь голубоватый туман, на далеком горизонте, а внизу почти у моих ног кипит жизнью Флоренция, тянется, изрезанная мостами, зеленая лента Арно; красные лучи заходящего солнца играют на гигантском куполе Cattedrale {Кафедральный собор (ит.).}, кладут золото и румяна на его черную тучу. Там я бываю наедине с небом - наедине с Богом. Ave Maria {Радуйся, Мария... (лат.).}... звон колокольчика и рокот органа в нагорной обители францисканцев... Я чувствую близость Бога и трепещу, но не страшусь ее: суди меня, Всесильный! - меня, много грешившую и много терпевшую! Я готова и спокойна... Жизнь изжита; пора - хочу смерти! И там - на этой заоблачной вышке, где мне бывало так хорошо - там желала бы я уснуть навеки!
Прощайте, голубчик, Аркадий Николаевич! Спасибо вам - за все, за все! Если на том свете встретимся, нам не в чем упрекнуть друг друга... не о многих я могу сказать то же самое, не многие и обо мне это скажут, когда и для них - как завтра или послезавтра для меня - смерть сделает явным все тайное. Обо мне будут плакать... Бедный Степан! бедные дети!.. Но мне не надо слез: не стою. За детей я не боюсь и не страдаю: они остаются в лучших руках, чем были бы для них мои - такой, как я стала. Бедные, бедные! стыдно мне: много они из-за меня натерпелись. Да, слез мне не надо... и вы не плачьте обо мне - вы, знавший меня лучше всех людей! Все к лучшему на свете. Человек приходит в мир и уходит из мира, слепо исполняя темное предопределение, и все, что творит он между рождением и смертью, решено и сотворено раньше его.
Опять звон, опять орган... может быть, я слышу их в последний раз... последние земные звуки... Ave Maria, gratiae, plena! {Радуйся, благодатная Мария! (лат.).} радуйся, Милосердная! - милосердная Мать - Мать-природа. Радуйся, Мария, Благодать Земли боготворимая... Я люблю Тебя - я верую в любовь... Прекрасна земля, прекрасны люди, прекрасно небо надо мною... Все люблю - во все верую - верую - и умираю... Прощайте, дорогой друг, прощайте!"