вастовство нахального человека, рассчитанное на впечатлительные женские нервы.
"Я женщина, - соображала она, - Ревизанов запугал меня, - вот воображение и разгулялось, и пошло строить Бог весть какие мрачные воздушные замки, а на самом деле они - карточные домики!.. Чего бояться?.. Как искусно ни представит Ревизанов обществу свой гадкий план, он все-таки остается шантажом. Шантаж - орудие страшное, но обоюдоострое. Общественное презрение клеймит шантажиста еще глубже, чем его жертву. Есть ли расчет Ревизанову, в его блестящем, видном положении, замарать вместе с моим и свое имя? Ведь не думает же он, что - доведенная до позора и отчаяния, когда мне нечего будет терять - я все-таки пощажу его и не обличу в свою очередь в глазах света всей его подлости, всех его наглых вымогательств?!"
Во вторник Иаков Иосафович Ратисов справлял день своего рождения. Верховская чувствовала себя совсем нездоровою, однако надо было ехать к Ратисовым и встретиться у них с Ревизановым, - как знала Людмила Александровна, - приглашенным Олимпиадою Алексеевною к обеду.
"Непременно приедет! - злобно соображала Верховская. - Не пощадит... С тем и приедет, чтобы посмотреть, в каком я настроении, - вовсе покорена или еще сопротивляюсь?"
Ревизанов действительно обедал у Ратисовых и остался на вечер. Однако Людмила Александровна ошиблась: на этот раз он не хотел ее мучить - раскланялся и затем мало что не замечал ее весь вечер, но даже сам как будто уклонялся попадаться ей на глаза, старался как можно меньше утомлять собою ее внимание. У Ратисовых было очень шумно. Синев был в духе и все дразнил юношу - сына Людмилы Александровны. Митя переваливал из подростков в молодые люди, - и комическая смесь в этом хорошеньком мальчике детской наивности и уже мужских манер смешила до упаду Петра Дмитриевича и Олимпиаду Алексеевну, которую Митя втайне обожал, как только может обожать семнадцатилетний мальчик красивую родственницу бальзаковских лет.
- Знаешь ли, Митя, что я тебе, в некотором роде, бабушка? - изумлялась сама на себя Ратисова.
Синев комически запел:
- Жил-был у бабушки
Серенький козлик...
Остались у козлика
Рожки да ножки!
- К чему это ты?!
- К просвещению юношества, - трунил Синев, - надо же предостеречь молодого человека, что бывает с козликами, у которых есть такая бабушка!
Митя конфузился и краснел: юное воображение, давно уже и сильно занятое великолепною Олимпиадою, привело его в последние дни к тому трагикомическому переходному состоянию влюбленности, что знакомо только совсем зеленым мальчикам, - когда не знаешь: не то уж очень любишь женщину, не то терпеть ее не можешь, мечтаешь о ней и дичишься ее, видишь ее каждую ночь во сне, а наяву, завидев ее издали, переходишь на другую сторону улицы, чтобы только не раскланяться с нею... Синев видел состояние юноши и - по страсти к зубоскальству, которым был хронически одержим, - издевался над ним неистово, когда мог рассчитывать, что Людмила Александровна не услышит. Она не любила, если Митю дразнили вообще, а уж в особенности на любовные темы.
- Вбиваете Бог знает что в голову семнадцатилетнему мальчику! Ему рано и думать о таких пошлостях, - сердилась она. - Вам с Липою смешки, а он волнуется... Я вот перестану его пускать к Ратисовым! Я заметила: как он побывает у Липы - на другой день обязательно принесет двойку из гимназии... И, главное, кто бы дразнил!.. Сами-то вы, Петенька, давно ли обсушили молоко на губах? Я еще не забыла, как вы воровали у меня ленты на память... да и у Липы тоже!
- Было! - сокрушенно восклицал Синев и оставлял Митю в покое, до первого нового искушения.
Олимпиада Алексеевна была уже в том возрасте, когда подобное полудетское ухаживание особенно льстит и нравится.
- Тетушка, - шептал ей Синев, - Митяй смотрит на вас исподтишка. Ну-ка, поддайте ему жару!.. Метните парфянскую стрелу!..
- Ах, какой ты дурак! - смеялась Олимпиада Алексеевна, но тем не менее бросала на юношу такой томный взгляд, что Митя не знал, куда ему деваться, и искренно жалел, что паркет не разверзается под его ногами и не поглощает его, как оперного Демона.
А Синев хохотал:
- Тетушка! Вы не Олимпиада! Вы Иродиада!
- Это почему?
- Младенцев избивать стали!
- Да отстань же ты от меня! - кричал Митя на своего мучителя, доведенный до полного исступления. - Все твои выдумки и насмешки! Я и знать-то ее не хочу, и совсем она мне не нравится... Ты все врешь на меня! врешь! врешь! врешь!
Синев с невозмутимостью поучал:
- Во-первых, ты невежлив со своим добрым, старым дядею, - замечаешь ли ты это, о школьник? А во-вторых, врешь-то ты, а не я. Нас, брат, на мякине не проведешь: мы старые воробьи. И от судьбы своей также не уйдешь. И верь мне, как турка Магомету: никто другой, как Липа, и есть твоя Судьба. Вы, молокососы, самой природой устроены и предназначены для развлечения таких сорокалетних пожирательниц мужчин, в промежутке, когда у них день прошел, а вечер не наступил. Поэтому советую приготовиться к капитуляции: пиши в честь ее стихи, воруй ее ленты и носовые платки, выпроси на память прядь ее золотых... гм, гм! с серебрецом кудрей и прочая и прочая, и да будет над тобою благословение любящего тебя дяди!
Сегодня мальчик что-то хмурился, и Синев пристал к нему, уверяя, будто он не в духе оттого, что Олимпиада Алексеевна слишком ухаживает за Ревизановым...
- А на тебя, Митька, - нуль внимания...
- Ну и отлично! ну и очень рад! и оставь меня... - бормотал юноша. - Тебе только бы дразниться!
- Однако сознайся, ты не в духе.
- Хотя бы и не в духе!
- Отчего?
- Что тебе за дело?
- Не отстану, пока не скажешь...
- Ах, Господи! да просто так!
Синев с важною грустью качал головою:
- Мне "так" мало. Это не ответ, но абракадабра. В твои годы слово так переводится на русский язык двояко: или кол за Цицерона, или огорчение в нежных чувствах. Ну! кто виноват: Марк Туллий или тетя Липа?
- Ах, дядя! - вырвалось у Мити, - как можно надо всем смеяться? есть же, наконец, чувства...
- Ага, уже есть чувства! Браво, Митя! мне только того и надо было... Тетушка, пожалуйте сюда: у Мити завелись чувства, которые он желает вам изъяснить...
- Дядя Петя! Я тебя убью!
- Не стоит, Митяй. Убивать, так уж кого-нибудь другого. Замечаешь? Я зову, а она даже не слышит. Прицепилась репейником к своему Ревизанову...
- И что она в нем нашла? - горестно вздыхал Митя. - Только что капиталист.
- Да. А ты - только что гимназист. В том, главным образом, между вами и разница. И вот что скверно: замечено учеными, что женщины гораздо чаще предпочитают капиталистов гимназистам, чем наоборот. Знаешь что? Вызовем-ка его на дуэль?
Митя смотрел маленьким Наполеоном и отвечал:
- А ты думаешь, я не способен?
Втайне Синев находил, что - вполне способен. Мальчик был романтический и яркий. Еще в третьем классе гимназии он убежал было из дома в Америку, к индейцам. Ушел недалеко: нагнали и сцапали его, раба Божия, за Тверской заставою, но он встретил погоню как врага, защищался, как тигренок, и даже пустил было в ход оружие: пырнул товарища, выдавшего план бегства, перочинным ножом.
- Вот ты все надо мной смеешься, - изъяснял он как-то раз Синеву в дружескую минуту, когда тот был в кротком настроении духа и не очень травил его. - А я... я даже Добролюбова читал. Ей-Богу. И все понял. Хоть весь класс спроси. Уж я - такой. Я могу понимать: у меня серьезное направление ума. Ты дразнишь меня, что я влюблен там и прочие глупости. А я - такой: любовь для меня величайшая надежда и сила. Я не умею шутить любовью. У меня чувства. Я не понимаю легких отношений к женщине.
- То-то ты смотришь на тетушку Липу таким сконфуженным быком.
Но Митя не слушал, задумчиво смотрел в пространство и твердил:
- Я ведь в маму родился... Люблю папу, но я не в него, а в маму... Я, коли что, - на всю жизнь. У меня это просто. Весь класс знает...
- Ты что же, Олимпиаду-то на необитаемый остров увлечь, что ли, собрался? Так не поедет, поди... А любопытно бы посмотреть тебя Робинзоном, а ее Пятницею. Впрочем, какая же она Пятница - целая Суббота!
Юноша горько улыбался, презрительно пожимал плечами и декламировал из "Горя от ума":
- "Шутить и век шутить - как вас на это станет?"
Другою постоянною жертвою, отданною на произвол Синева, являлся супруг Олимпиады Алексеевны - Иаков Иоасафович, с его почти маниакальною страстью к истинно стенобитным каламбурам, шарадам, юмористическим стихам...
- Поедемте, Иаков Иоасафович, пообедать в новый ресторан: говорят, хорошо кормят, - приглашает Ратисова приятель, а Иаков Иоасафович ошеломляет его в ответ:
- Почему же в ре-сто-ран, а не в до-двести-язв?!
Однажды Синев, заспорив о чем-то с Олимпиадою Алексеевною, воскликнул:
- Бог с вами, тетушка! "Переклюкала ты меня, премудрая Ольга", как говорил, попав впросак, один греческий царь... Я уступаю и отступаю...
Он попятился и отдавил ногу стоявшему прямо за ним Ратисову.
- Ох, - застонал этот, - если это называется у вас отступать, то каково же вы наступаете?
- Виноват, дядюшка.
- Бог простит, - со снисходительным величием извинил добряк и таинственно подмигнул. - А каламбурчик заметили?
- Прелесть! - восторженно воскликнул Синев. - Вы всегда такие родите или только когда вам наступают на мозоль?
- У меня юмор брызжет!
- Вы бы в юмористические журналы писали? а?
Ратисов замигал еще таинственнее:
- Пишу,
- Ой ли? - восхитился Петр Дмитриевич. - И ничего, печатают?
Иаков Иоасафович самодовольно подбоченился:
- С благодарностью.
- Скажите!
- Ценят. Вы, говорят, ваше превосходительство, юморист pur sang, а нравственности у вас - что у весталки. Вы не какой-нибудь борзописец с улицы, а патриций-с, аристократ сатиры. Эдакого чего-нибудь резкого, с густыми красками, слишком смешного, но семейного у вас - ни-ни!
- Под псевдонимцем качаете?
- Разумеется. "Действительный юморист" - это я. Я было хотел подписываться: "Действительный статский юморист", эдак слегка намекнуть публике, что я не кто-нибудь, не праздношатающий бумагомаратель, но цензура воспретила, оставила меня без статского... Знаете: детей оставляют без сладкого, а меня без статского... Мысль! позвольте карандашик: запишу, чтобы не забыть, и разработаю на досуге.
Синев, конечно, не замедлил разболтать этот разговор Олимпиаде Алексеевне, и с тех пор бедному каламбуристу не было житья от жены: она походя дразнила его то действительным статским юмористом, то действительною статскою весталкою.
Степан Ильич Верховский принадлежал к числу тех добрых, но ограниченных людей, кому, если западет в ум какая-нибудь идея - хорошая, дурная ли, - то становится истинным их несчастием: они никак не могут выбить ее из головы и носятся с нею, как курица с яйцом. Ревизанов очень нравился Степану Ильичу, и в то же время, по честности и доброте своей, старик был возмущен до глубины души убеждениями, высказанными блистательным капиталистом в разговоре их на обеде у Верховских. Разговор этот не давал покоя Степану Ильичу, и он не раз с тех пор возвращался к этим темам в своем семейном кружке.
- Нет-с, каков век! каковы стали субъекты появляться! - воскликнул он. - Симпатичный, порядочный человек, корректный общественный деятель, благодетель громадного рабочего округа, - и совершенно разбойничьи убеждения!.. Царство страсти! Страсть - главный императив человеческого существования! Да ведь это - хаос, это - конец цивилизации-с... Ци-ви-ли-за-ции!!! Митька! если ты когда-нибудь заразишься подобными взглядами, я... я лучше в могилу сойду, чтобы глаза мои тебя не видали! Долга не признавать, общественных начал не чувствовать... Господи, да как же жить-то без этого?.. В отчаяние прийти можно: неужели мы жили, работали, идеальничали для того лишь, чтобы народились на свет такие страшные люди и принесли в мир такое звериное учение?
Когда Ревизанов остался у Ратисовых на вечер, Верховский так в него и вцепился. Андрей Яковлевич защищал свое "царство страсти" шутя и, по обыкновению, немножко свысока... Синев вмешался. Он с начала вечера косился на Ревизанова.
- Все это прекрасно, Андрей Яковлевич, - протяжно сказал он, - теории можно разводить всякие, и, на мой взгляд, Степан Ильич напрасно столько горячится из-за ваших шуток...
Ревизанов поднял брови.
- Шуток? - возразил он.
- Разумеется, шуток. В ваших устах анархические теории звучат шуткою больше, чем в чьих-либо других.
- Ах, вы вот куда метите! - Ревизанов засмеялся. - А знаете ли, Петр Дмитриевич, я уже не раз задумывался над этим странным для вас совпадением взглядов.
- И?
- И пришел к убеждению, что оно вовсе не странно. Взгляды совпадают, потому что совпадают цели. Только средства разные, а в сущности, и капиталист, как я, и анархисты заняты одним и тем же делом: разрушают ваше общество и уничтожают вашу цивилизацию.
- Ого!
- Да, да! Анархист работает во имя отвлеченных идеалов уравнения человечества; капиталист работает на свой собственный карман, а толк-то один и тот же. Если не в идейных целях, - это я вам уступаю, - то в практических конечных результатах. Они же выражаются в короткой теореме: "Чтобы сравнять общество, надо уничтожить его современный строй, возвратить его к первобытным образцам". Затем разница лишь в способах доказательства теоремы: в средствах. Анархист хочет уравнять всех, опрокинув мир к первобытной дикой свободе. А на взгляд капиталиста, удобнее уравнять людей, возвращая их понемногу в первобытное же состояние рабства. И так как полной свободы и равенства никогда нигде нет, не было и не будет, то всегда тот, кто будет равнять общество, будет и его повелителем. Если он станет на первое, повелевающее место во имя анархических теорий свободы - он повелитель-обманщик; если он равняет общество, порабощая его для себя, он лишь последовательный деспот. Вот и все.
- Софизмы! софизмы! и слушать не хочу: изношенные софизмы! - закричал Степан Ильич.
Синев молчал.
- Пока ваше царство страсти, - начал он, - остается в мире теории, еще куда ни шло, нам, обыкновенным смертным, можно с грехом пополам жить на свете. Но скверно, что из этой теоретической области то и дело проскальзывают фантомы в действительную жизнь...
- А вы их ловите и отправляйте в места не столь и столь отдаленные, - возразил Ревизанов. - Это ваше право.
- Сами вы говорили давеча, что всех не переловишь.
- А не поддаваться - это их право.
- Иного и схватишь, - нет, скользок, как угорь, вывернется, уйдет в мутную воду. Закон - дело рук человеческих, а преступление, как изволите вы совершенно правильно выражаться, дело природы. Закон имеет, следовательно, рамки, а преступление нет. Закон гонится за преступлением, да не всегда его догоняет.
Он задумался и бросил на Ревизанова странный взгляд.
- Да вот вам пример: вчера я слышал одну историю... попробуйте-ка преследовать ее героя по закону.
- Если что-нибудь страшное, - крикнула через комнату Олимпиада Алексеевна, отрываясь от разговора с Митей, - не рассказывай: я покойников боюсь.
- Дело на Урале, - начал Синев.
- Знакомые места, - отозвался Ревизанов.
- Герой - местный Крез, скучающий, хотя и благополучный россиянин... из любимого вами, Андрей Яковлевич, типа людей страсти и личного произвола.
- Проще сказать: самодур, - вставил Верховский.
- Только образованный, заметьте, - поправил Петр Дмитриевич.
Ревизанов насмешливо смотрел на них обоих:
- Есть там такие. Ну-с?
- Скучал этот Крез, скучал, да и надумался, развлечения ради, влюбиться в некоторую барыньку, - заметьте! жену довольно влиятельного в тех местах лица... Барынька оказалась не из податливых. Крез поклялся, что возьмет ее во что бы то ни стало, и начал орудовать, - да ведь как! Супруг упрямой красавицы до тех пор отлично шел по службе, а теперь вдруг, ни с того ни с сего, запутался в каких-то "упущениях", попал под суд и вылетел в отставку с запачканным формуляром; в обществе пошли гадкие слухи о поведении молодой женщины, и, что всего страннее, произошло несколько случаев, подтасовавших как бы некоторое подтверждение грязным толкам. Репутация несчастной была убита, семейная жизнь ее превратилась в ад, знакомые от нее отвернулись, муж вколачивал жену в гроб несправедливой ревностью, родные дети презирали мать, как развратную тварь...
- Ах! - раздалось болезненным стоном от полутемного - за трельяжем - угла, где в качалке приютилась Людмила Александровна.
- А?.. что?.. - встрепенулся Синев. - Это вы, кузина?
Людмилу Александровну окружили. Но она, почти с досадою, что сделалась предметом общего внимания, просила оставить ее в покое.
- Это ничего... не обращайте на меня внимания: так... приступ мигрени... мигрени...
- Ну, а конец-то, - торопила Синева Олимпиада Алексеева, - конец-то твоего романа? Начало - хоть бы Габорио.
- А конец, тетушка, хоть бы Зола. В один прекрасный вечер, горемычная барынька, после ужасной семейной сцены, ушла, в чем была, из дома и постучалась-таки... к Крезу!
- Что и требовалось доказать, - вполголоса закончил Ревизанов, как бы и с дружелюбною даже насмешкой.
Прошла полоса молчания.
- Вот видите, Андрей Яковлевич... - поучительно и торжествуя, заговорил Степан Ильич.
Ревизанов перебил его:
- Виноват. Позвольте, господа! чего вы от меня хотите? Чтоб я осудил этот поступок? Осуждаю... Но ведь я и не утверждал, что люди страсти - хорошие люди. Я только говорил, что это люди, которые хотят быть счастливыми, умеют брать с бою свое счастье и ради его на все готовы...
- На все?
Людмила Александровна поднялась с места с болезненным и растерянным видом, точно хотела заговорить и не решалась.
- Я раньше слыхал вашу историю, Петр Дмитриевич, - продолжал спокойно Ревизанов, бросая впервые за весь вечер внимательный взор на Верховскую, - и хорошо знаю ее не названного вами героя...
- Медный лоб! - прошептал Синев, против воли опуская глаза.
- Это действительно упрямый и страстный человек... Виноват! вы что-то хотели сказать, Людмила Александровна, и я помешал вам?
- Я хотела спросить, - слабо сказала она, - а совесть?.. совесть упрекает его хоть когда-нибудь?..
Ревизанов задумался; потом, отразив ее печальный и ему одному понятно моливший о пощаде взгляд блестящим и решительным взглядом, коротко ответил:
- Не думаю.
Всем было не по себе. Все чувствовали, что нельзя продолжать разговора. Атмосфера насыщена электричеством, почва общих рассуждений и примеров истощена, назревает экзамен личностей, стычка, злоба и ссора. Олимпиада Алексеевна, золотой человек в таких трудных случаях, выручила.
- Скучная твоя история, Петя! - воскликнула она. - Я думала, он ее убьет, или она его, или муж их обоих.
Синев отозвался:
- Да вы же покойников боитесь?
- Я только утопленников, да и то, если в воде долго пробыл, а когда револьвером - ничего, даже интересно.
- Жест красив?
- Вот именно!
Мужчины подхватили, и буря разошлась без молнии и грома - сперва безразличною болтовнёю, потом винтом.
Если бы Петр Дмитриевич знал, что он делает своими рассказами! Весь панический ужас, с таким трудом вытесненный было Людмилою Александровною из своего сердца, теперь возвратился и стал за ее плечами грозным и повелительным призраком.
"В чьих я руках! в чьих руках! - думала она, - кончено! я побеждена заранее - прежде чем начать борьбу!"
Ревизанов вырос в ее воображении, как грозный, почти фантастический колосс с житейского зла, пред которым сама она казалась себе маленькой и бессильною, как карлица. "Повиноваться! повиноваться, не рассуждая!" - стучало в ее мозгу, когда, возвратясь от Ратисовых, она осталась одна и, с пылающим лбом и ледяными руками, ходила взад и вперед по своей темной спальне, - а рядом с нею как будто ходил невидимый образ ее врага и тихо шептал ей:
- Выбирай: повиновение и вечная тайна или моя беспощадная месть! Ты слышала, как я говорил: теперь ты знаешь, как я действую. Хочешь ты испытать, как разгневанный муж в бешенстве отталкивает развратную жену; а она, обнимая его колени, напрасно плачет и молит о пощаде? Хочешь ты услыхать позорную брань из уст твоих же собственных детей? Они придут к тебе и, негодуя, спросят: "Чьи мы дети?" - Что ты им скажешь? чем их разуверишь? Твоя правда будет ложью для них... и они проклянут тебя. Дома честных и воображающих себя честными людей закроются для тебя, и тогда - все равно: у тебя не будет прибежища, кроме смерти или моей спальни!
- Дети мои!.. Я так вас любила! - шептала Верховская, ломая руки.
В ее уже немолодые годы у нее почти не оставалось ни забот, ни интересов вне детской жизни. Им принадлежали все ее мысли, все время. По всей Москве говорили:
- Вот Людмила Александровна Верховская - это мать. Умела вырастить деток. Прелесть что за молодежь: здоровые, красивые, умные, честные...
Она с гордостью могла сказать, что действительно воспитанием своим дети обязаны исключительно ей, неразрывно проживающей с ними душа в душу каждый день их - от самой колыбели. Она торжествовала, наблюдая, как ее влияние постепенно отражалось на их характерах. И теперь бросить этих детей на полдороге? И к_а_к бросить! - показав им, что та, кто учила их добру, чести, истине и долгу, сама была лицемеркою и прятала под искусною личиною живое противоречие своим громким красивым словам! Она учила добру и не делала, как учила. Значит, она лгала. Если лгала учительница, разве не покажется детям ложью и самое учение? Разберут ли они, что у правого божества может быть грешный служитель?
Мать лицемерка и лгунья! - какая отрава вливается в детское воображение этими четырьмя словами! Нет порока, более противного детям, чем лицемерие. Людмила Александровна вспомнила, как Лида и Леля негодовали недавно на Олимпиаду Алексеевну, когда она, встретясь у Верховских с Еленою Львовною Алимовой, осыпала последнюю лестью, ласками и поцелуями, между тем как накануне честила ее за глаза и "ханжой", и "злюкой" и уверяла, будто при жизни покойного Александра Григорьевича Рахманова Елена Львовна заедала ее век. Вспомнила сверкающие глаза и гневный голос Мити, когда он, возвратясь из гимназии, рассказывает о какой-нибудь несправедливости инспектора или классного наставника, о фискалах-товарищах, о подлизах к начальству. Вспомнила, как его - хорошего ученика - чуть не исключили за то, что при одном гонении на курильщиков он, сам некурящий, отказался назвать, кто курил.
- Но, Верховский, берегись! - пригрозил, инспектор. - Я уверен, что вы знаете, кто курил! Ведь знаете: говорите правду!
- Знаю, - откровенно отвечал мальчик. - Знаю, да не скажу.
Пошел в карцер, добыл сбавку балла за поведение, но - "знал, да не сказал!".
Кто так храбро и самоотверженно ненавидит ложь и обман, - наученный этой ненависти тайною лгуньею и обманщицей, - какое страшное разочарование ждет его, когда она снимет маску!.. Как должен он будет разувериться в правде света, как станет презирать и ненавидеть наставницу-фарисейку... презирать и ненавидеть родную мать!
- Нет! я должна спасти себя от презрения детей! - размышляла Людмила Александровна под невыносимую стукотню своих висков. - Должна спасти их от ненависти ко мне. Если человеку противна родная мать, что же уважать остается ему на свете?!
- Я повинуюсь Ревизанову. Пусть я стану еще порочнее и хуже, но зато лишь пред самой собой. Моя семья останется приютом явной добродетели и семейного счастья, а за мои тайные грехи ответит моя душа. Будь что будет! Пусть хоть убьет меня мой стыд, лишь бы втихомолку, чтобы не вырвалось ни жалобы, ни даже одного подозрительного слова, чтобы я ушла от людей чистою, как слыла между ними, чтобы дети мои поминали мое имя с гордостью, а не с отвращением. Мною держится мой домашний очаг. Он дает тепло и свет слишком многим. Я не имею права его разрушать. Я повинуюсь.
Андрей Яковлевич Ревизанов получил по городской почте письмо - на тонкой голубой бумаге, без подписи, но почерк, хотя измененный годами, был ему знаком. Едва взглянув на конверт, он радостно изменился в лице...
- От кого это голубое письмо? - ревниво спросила сидевшая с ним за завтраком красивая черноволосая женщина.
- Деловое, Леони, - небрежно бросил ей Ревизанов.
- Да? Покажи!
Она протянула руку. Ревизанов слегка ударил ее бумагою по пальцам и спрятал голубое письмо в карман. Леони залилась румянцем.
- Ах, извините! Я не знала...
- Так знай.
- Буду знать.
Ревизанов взглянул на часы:
- Тебе не пора ли в цирк?
- Я тебе мешаю? - возразила Леони ревнивым вопросом вместо ответа.
- Нисколько... Я рассчитывал провести с тобою часок-другой после завтрака, потому что совершенно свободен. Могли бы прокатиться в Парк, что ли, или в Сокольники. Погода чудная. Путь - как скатерть, снег - серебро. Но ты сама говоришь, что у тебя дневное представление. Что тебе за охота - баловать своего директора, соглашаться на два номера в сутки? Довольно с этого итальяшки и вечеров...
- Сборы плохи. Я все-таки привлекаю немножко публику, а без меня - совсем швах.
Ревизанов презрительно улыбнулся:
- Правило товарищества?
- Да, знаешь, мы, цирковые, дружный народ.
- Ну и платись за дружбу: половина второго... Даже кофе не успеешь напиться.
- Нет, ничего. Я скачу в третьем отделении, предпоследним номером... Имею по крайней мере двадцать минут в запасе.
- Как знаешь.
- А ведь я было думала, - начала Леони с заискивающей и фальшивой улыбкой усмиренной ревности, - ты гонишь меня потому, что это голубое письмо назначает тебе свидание с какою-нибудь дамой.
- Очень мне надо знать все глупости, которые ты думаешь! - пробормотал Ревизанов.
Она продолжала:
- Этот деловой документ необыкновенно похож на письмо от женщины.
- Ты находишь?
- От кого эта записка?
- Это не твое дело, Леони! - коротко отрезал Ревизанов.
Наездница вспыхнула и прикусила губу.
- Знаете, мой милый, - насмешливо протянула она, - вы становитесь не слишком-то любезны в последнее время.
- Может быть! - последовал равнодушный ответ.
Под матовою кожею Леони гневно заиграли мускулы.
- Я не знаю, чем это милое настроение вызывается у вас, - сдерживаясь, продолжала она тем же насмешливым тоном, - может быть, у вас дела нехороши, может быть, вы влюблены неудачно... Но, во всяком случае, я не желаю быть предметом, на котором срывают дурное расположение духа. Я к этому не привыкла.
Ревизанов зевнул с холодною скукою:
- Не трещи... надоела!
Леони вскочила, сверкая глазами:
- Я запрещаю вам говорить со мною в таком тоне!
Леони никто еще не говорил, что она надоела.
- Ну, а я говорю.
Наездница топнула ногою, хотела разразиться градом брани и, вместо того, залилась слезами.
- Это гнусно, гнусно так обращаться с женщиной! - рыдала она.
- Да полно, пожалуйста! что за трагедия? Я никак с тобою не обращаюсь: ты беснуешься и ругаешься, а я нахожу, что это скучно, - вот и все.
- Если вам скучно со мною, - вспыхивала Леони, - отпустите меня, разойдемся... Не вы один любите меня, я найду свое счастье с другим...
- С другими, Леони, с другими, - надо быть точнее в выражениях, - засмеялся Ревизанов.
Леони горько покачала головою:
- Вы никогда не любили меня, если можете шутить со мною так обидно!
- Разумеется, никогда, Леони. Кажется, у нас, когда мы сходились, и разговора об этом не было... И не могло быть: откуда? А ты разве любила меня и любишь? Вот была бы новость!..
Наездница все качала головою.
- Нет, нет, нет... этой новости вы не услышите, - говорила она с гневною иронией смертельной обиды, - я вас, конечно, и не люблю, и не уважаю... вы для меня просто денежный мешок, откуда можно брать горстями золото... не так ли?
Ревизанов пожал плечами:
- Не знаю, как по-твоему; по-моему, так. Да я ни на что больше и претензий не имею. Какая там любовь? Зачем? Я плачу и не жалуюсь. Ты очень красивая и занимательная женщина...
- А главное, в моде, - насмешливо перебила Леони. - Так приятно ведь, чтобы обе столицы русские кричали о вас: вот Ревизанов, который отбил знаменитую Леони у князя Носатова...
- Не скрываю: и это не без приятности, - согласился Ревизанов.
Леони злобно засмеялась:
- Вот этой-то славы у вас и не будет больше! и не будет! как не будет самой Леони... Кусайте себе тогда локти!.. и утешайтесь вон с этою, которая пишет вам письма... виновата, деловые документы - на голубой бумаге.
Ревизанов устремил на нее ленивый взгляд.
- Будет другая слава, - сказал он, - и гораздо более пикантная... Станут говорить: вот Ревизанов - знаете, тот самый, который выгнал от себя знаменитую Леони...
Наездница выпрямилась, как стрела, готовая сорваться с тетивы.
- Lache!.. {Пусти!.. (фр.).} - крикнула она.
- Пошла вон!.. - раздался тихий ответ, и синие глаза Андрея Яковлевича приняли такое выражение, что Леони попятилась, как львица от укротителя. Она, бормоча невнятные угрозы, вышла в спальню Ревизанова, но скоро возвратилась, уже одетая к выходу, в шапочке, с хлыстом в руке. У дверей она обернулась - с искаженным темным лицом, на котором, как два яркие пятна, сверкали глаза и оскаленные зубы...
- Вас следовало бы вот этим! - сказала она, грозя Ревизанову хлыстом.
Андрей Яковлевич поднялся с места и шагнул к Леони. Она струсила и съежилась, ожидая удара... Но он не бил, а только смотрел на нее с презрительным любопытством, как будто говорил взглядом: "Ах, дура, дура!"
Леони поняла этот взгляд - и страшно ей было, и бешенство брало ее. Нерешительно, как не смеющий напасть зверь, она топталась на пороге, - потом вдруг швырнула в Ревизанова своим хлыстом, не попала и быстрее молнии выскользнула за дверь.
- Идиотка! - уже громко послал ей вслед Андрей Яковлевич.
Он поднял хлыст, осмотрел его, подавил пружинку: ручка - серебряная головка левретки - отскочила, вытянув за собою тонкое трехгранное лезвие блестящей темно-синей стали.
"Изящная вещичка, - подумал он. - Сохраним ее на память об освобождении от иноплеменницы".
Он отнес хлыст в свою спальню и положил на туалетный столик. Потом позвонил.
- Иоган, - приказал он явившемуся слуге, - заметили вы эту даму, которая от меня вышла?
- Мадам Леони?
- Да. Меня для нее никогда нет дома. Передайте это швейцару.
- Слушаю-с.
Оставшись один, Ревизанов долго и внимательно читал полученное письмо:
"Очень может быть, что письмом этим я делаю новую ошибку и даю вам новое оружие против меня. Но все равно. У вас столько оружий, что одним больше, одним меньше не сделает разницы. Если вы хотите меня погубить, то погубите и без этих жалких строк. Я в последний раз пытаюсь умилостивить вас, смягчить ваше сердце. Сжальтесь надо мною, оставьте меня в покое. Что вам во мне? на что я вам? Мало ли женщин красивее меня! Я уже немолода, я мать семейства, у меня взрослые дети. Пощадите мою совесть... как я буду смотреть им в глаза? Отпустите меня на волю! Клянусь: я буду благодарна вам, как благодетелю. Вместо врага, вы приобретете друга, верного и преданного, какого у вас еще не бывало".
Ревизанов долго думал. По лицу его ходили тени. Он сел к письменному столу, несколько раз брался за перо и снова опускал его... Ему - против воли - стало жаль женщины, писавшей это робкое, униженное письмо.
- Да... но отказаться от нее - невозможно, - размышлял он. - Она зацепила меня слишком крепко: если я отпущу ее, это отравит мне жизнь, будет грызть меня целые годы... "Немолода"... "есть красивее меня"... странные эти женщины!.. живут, живут - доживают до конца бабьего века - и все еще думают, что любят их за молодость, за красоту... Любят - потому что любится; любят не женщину, но свою прихоть к ней.
Он еще раз перечитал письмо, хмурясь все больше и больше... Память уносила его к далекому, но не забытому времени, когда он, смущенный, растерянный, уничтоженный, стоял пред этою самою женщиною, которая теперь ползает у его ног с мольбами о пощаде, и не знал, что ответить на ее негодующий взгляд, обличавший его лицемерие, - взгляд ангела в день судный... И как тогда, он теперь снова то краснел, то бледнел под этим воображаемым взглядом...
"Как я был тогда побежден! как раздавлен! - думал он. - О, больше уж никто, никогда в жизни не одерживал надо мною такой победы... Нет, нам надо поквитаться. Есть моменты, которые остаются жить в сердце навсегда, как зудящие кровоточивые ранки.
Этот момент, когда она застала нас с Олимпиадою, - из таких. Мне стыдно себя в ту минуту, стыдно... вот чего я ей не прощу, вот ради чего она мне нужна теперь! Я хотел бы забыть, что она была сильнее меня, и тогда легко отпустил бы ее на свободу... Но над памятью своею никто не властен... я все помню и ничего не простил... Может быть, я и люблю-то ее потому, что она - одна из всех женщин, каких бросала судьба в мои объятья, - сумела однажды смутить меня и унизить, умеет теперь презирать и ненавидеть; потому что с нею надо бороться, надо покорить ее, завоевать... Ступить ей сейчас - значит, быть побежденным ею во второй раз... Ни за что!"
И на полученном письме Андрей Яковлевич написал решительным и твердым почерком:
"У меня, суббота, 12 часов ночи".
Он запечатал письмо в конверт со своим вензелем и, часом позже, проезжая мимо квартиры Верховских, сам отдал его горничной для передачи Людмиле Александровне.
- Не потеряй, милая, - предупредил он, - здесь билет в театр.
- Теперь я уверен, что моя взяла! - улыбался Андрей Яковлевич, летя в своих санках по Пречистенке. - И надеюсь, что, возвратив письмо, я поступил, хотя настойчиво, но по-рыцарски... Никогда не надо натягивать струну до последнего: оставь свободным хоть один колок. А в этой скрипке струны натянуты уже сильно, очень сильно.
Утром в субботу Ревизанов встретил на улице Синева и зазвал его к себе завтракать. Странно: молодой следователь ему нравился. Может быть, даже, что нравился именно тою скрытою антипатиею, тем задором, какие он неизменно встречал и чувствовал в Петре Дмитриевиче. Синев, всегда обласканный при встрече с Ревизановым, не знал, чему это приписать. Он не уклонялся от Ревизанова, потому что слишком интересовался им, но - в глубине души - ощущал некоторое угрызение совести: "Вот, мол, человек ко мне - всею душою, всегда внимателен, ласков, любезен, а я против него все на дыбы да на дыбы..."
На этот раз он не выдержал и в конце завтрака откровенно спросил:
- Скажите, Андрей Яковлевич: зачем вы затащили меня к себе?
- Разве вам было скучно? - удивился Ревизанов.
- Нет. Помилуйте! Вы отлично кормите, еще лучше поите, у вас несравненные сигары, и болтать с вами занимательно.
- На что же вы жалуетесь? - как говорится в какой-то оперетке.
- Я и не думаю жаловаться, - напротив, счастлив и благодарен. Вам-то что за охота со мною возиться?
Ревизанов сделал комический поклон:
- Всегда рад вам, Петр Дмитриевич, душевно рад.
- Вот этого именно я не понимаю: с чего вам радоваться-то? Что я для вас представляю? Так, грубиян-мальчишка, моська - знать, она сильна, что лает на слона!
Ревизанов засмеялся:
- Батюшки! Что за унижение паче гордости? Кажется, всего лишь третью бутылку клико пьем, а уже...
- Покаянный стих? - подхватил Синев. - Ничего. Так и надо. Он мною в отношении вас уже с третьего дня владеет... Эта правда, что я слышал: будто вы за всех наших студентов недостаточных, к исключению предназначенных, плату в университет внесли?
- Предположим, что правда, - нехотя протянул Ревизанов. - Так что же?
Синев встал и поклонился в пояс:
- Великолепно, батенька! Поклон вам! Поклон до земли!
Но Ревизанов возразил даже как бы с некоторой досадой:
- Что тут великолепного? Вы же знаете мой взгляд на благотворительность. Еще одна неизбежная взятка обществу. Только и всего.
Но Синев грозил ему пальцем:
- Э, батенька! дудки! Теперь не обморочите. Знаем мы, как вас понимать надо, притворщик вы. Руку вам жму за студентов наших... благородно поступлено... руку жму!
- Что ж на сухую-то жать?
Ревизанов позвонил и приказал подать еще вина. Синев, уже несколько грузный, ужаснулся было, но Ревизанов усадил его, смеясь:
- Так позвольте вас немножко подпоить. Задобриваю вас, мой друг. Помните наши пылкие дебаты у Верховских?
- Это о непойманных преступниках-то?
- Да. Вы