о есть хороший знакомый Скобелева.
- Кто такой?
- Дон Алаиз Мартинец.
- Испанец?
-Да.
- Как он попал к вам?
- Да ведь около Реджио живет дон Карлос со своею женою Маргаритой. Дон Алаиз принадлежит к числу немногих людей, оставшихся с ним разделить изгнание. Это для меня интересный тип. Он встретился со Скобелевым в отряде дон Карлоса и подружился с вашим генералом. Когда было получено известие о смерти его, дон Алаиз плакал как ребенок. Он рассказывает массу интересных подробностей о нем.
- Теперь он в Реджио?
- Неделю назад я еще видел его.
- Застану я его, как вы думаете?
- Если он не уехал в Испанию.
- Зачем?
- Они часто делают политические экскурсии. У нас их всех узнают по общей примете: у всех карлистов неизменно в петлице белый цветок маргаритки. Они носят его в честь своей королевы. Дона Алаиза чуть не расстреляли за это в Барселоне, куда он явился, не сняв знака своей партии.
- Это человек храбрый, значит?
- Да. Он весь изранен. Шрамы на лице, рука на перевязи. Он не только кровь свою, но и богатство отдал дону Карлосу...
Помимо рассказов о Скобелеве, которые я мог бы записать в Реджио, дон Алаиз представлялся и вообще интересным типом. Я ненавижу карлистов, стремящихся в конце 19-го века навязать Испании старые лохмотья филипповских времен с св. Германдадой включительно. Но нельзя отказать им, во-первых, в преданности делу безнадежному, которому они служат стойко, а во-вторых, в известной романтичности, окружающей все их действия. У меня был "циркулярный билет", позволяющий путешественнику останавливаться в какой ему угодно местности, по означенной в этом билете линии рельсового пути. Простившись с моими путниками и взяв у синьора Велутти адрес дона Алаиза, я остался в Реджио.
Был уже вечер. Горы с мраморными ломками вблизи (Карара недалеко отсюда) уходили в лазурные сумерки. На их вершинах только еще догорала золотая прощальная улыбка солнца. Старый собор всею своею громадою точно давил узкую улицу с домами, помнившими еще времена Гвельфов и Гибеллинов, какой-то мрачный памятник неожиданно выдвинулся из глубокой ниши. Развалины замка молча доживали свой век с пестреньким коттеджем рядом, точно разбогатевшего мещанина, веселого, краснощекого и улыбающегося, поставили бок о бок с забытым рыцарем, на сгорбившемся теле которого едва держались старые, почернелые латы... Тут же недалеко был "альберго", в котором мне предстояло провести ночь. Я послал свою карточку к дону Алаизу с вопросом, когда мне будет позволено навестить старого карлиста. Через несколько минут мальчишка-итальянец, горланя вовсю и еще издали что-то сообщая мне, показался перед балконом локанды.
- Что ему надо? - обратился я к "камерьеру", понимавшему французский язык.
- Дона Алаиза нет. Он у дона Карлоса, но жена ждет его каждую минуту, так что ежели синьору русскому будет угодно, он может сейчас же отправиться и будет принят с величайшим удовольствием...
Я обрадовался. Таким образом, еще в ночь мне являлась возможность выехать из Реджио, чтобы к утру попасть в Пизу, в которой на следующий день именно и было назначено торжественное служение в знаменитом соборе, причем должны были петь два известных итальянских певца. Их, впрочем, так много, что читатели, надеюсь, извинят мне слабость моей памяти.
Ночь уже совсем окутала старый город. Из-за стрельчатой башни собора прорезывался острый рог молодой луны. В окна его, сквозь цветные стекла, лилось на улицу мягкое сияние. В соборе шла служба, и торжественные звуки органа едва-едва слышались здесь. Веселая говорливая толпа катилась волною по каменным мостовым. То там, то сям вспыхивала и обрывалась песня. Вот из третьего этажа какого-то облупившегося давно дома, на котором балконы держались, очевидно, только по недоразумению, вынеслась на улицу давно забытая у нас ария. "Ricevi da labri dell amica il baccio estrema" [25] звучно пело сильное сопрано того особенного, только югу свойственного тембра, где мощь взятого полною грудью звука соединяется с удивительно нужною окраскою его.
Под окном тотчас же собралась толпа.
- Bravo, bravo, bravissimo, bravo!.. - аплодировала она, когда последняя высокая нотка умерла в теплом воздухе тосканской ночи.
Отсюда шел узенький переулок налево. Тут-то в еще более старом, подслеповатом доме и жил когда-то знатный и богатый испанец дон Алаиз Мартинец. Каменная лестница вела к нему снаружи. Видно было, что по ней мало ходят. В щелях поднялась трава, и какая-то ящерица скользнула из-под самых ног у меня, когда я поднимался на сырые ступени.
Мальчик, который провел меня сюда, взбежал наверх, тотчас же вернулся, и за ним обрисовался на высоте третьего этажа силуэт женщины со свечою в руках. Она вся была одета в черное. Это оказалась жена дона Алаиза.
Она ни слова не говорила по-французски, и мы поневоле молча сидели в гостиной, маленькой и бедной, так и веявшей на меня лишениями и нищетой долгого изгнания. На стене виден портрет красавца дон Карлоса, такой же портрет - только миниатюрный - она носила на груди на тонкой золотой цепочке. Полотнище черного знамени с белым крестом висело с древка, прислоненного в угол. Здесь не было даже ковра, чтобы прикрыть каменный пол убогой комнаты. Зато приемы испанки были полны величавого достоинства. Любая королева могла бы поучиться у нее. Я думаю, изгнанница, принимая меня у себя в замке, не могла бы быть великолепнее. Черные глаза ее смотрели очень строго из-под резко очерченных бровей. Жене дона Алаиза было не менее тридцати пяти лет, она сохранила следы когда-то поразительной красоты. Южанки, впрочем, стареют рано; другие в этом возрасте являются уже совсем дряхлыми развалинами. Наше обоюдное молчание продолжалось очень недолго. Внизу послышался шум шагов, и минуту спустя в комнату вошел высокий и стройный испанец, с седыми короткими волосами на характерной упрямой голове, резко очерченные линии которой, глубоко сидевшие гордые глаза говорили о силе воли, об анергии этого одного из последних могикан карлистского движения. Вместе с ним был какой-то патер - по высочайше утвержденному для всех дон Basilo образцу - обрюзглый, толстый, с крупными сластолюбивыми губами и маслеными, сладко смотревшими на вас глазами. Я отрекомендовался. Холодность и сдержанность дона Алаиза тотчас же прошла, когда он узнал, зачем я пришел к нему. Он радушно пожал мне руку, и суровое лицо осветилось точно изнутри, когда он проговорил, вздыхая:
- Какая это тяжелая для вас, для русских, потеря... Как глубоко вы должны ее чувствовать... Как горька она должна быть вам, вам, знавшему лично этого орла. Я тоже знал его... Но тогда, когда он еще только расправлял свои когти, когда он был орленком.
Я ему сообщил о своей книге, о желании дополнить ее новыми сведениями.
- Весь к вашим услугам... Мы не больше месяца провели со Скобелевым, но я пользовался его дружбою и сильно был им заинтересован.
Он перевел что-то дону Базилио (прошу позволения так называть патера). Тот тоже оживился.
- Скобелев мог бы быть мечом божиим, если бы им не овладел дьявол! - вздохнул патер. - Такова судьба всех гениев, если они не приобщаются к святой церкви Христовой.
- Переведите, пожалуйста, святому отцу: почему он полагал, что Скобелевым овладел дьявол?
- Еще бы! Дьявол владеет всеми, кто не в лоне нашей истинной римско-католической веры.
- Благодарю вас! Тогда, значит, и я сосуд дьявола?
- Доколе Господь не призовет нас к познанию истины! - И дон Базилио поднял к образу свои сладкие масленые глазки.
В это время в комнату вошла горничная - прехорошенькая итальянка - и патер повел на нее таким взглядом, что я тотчас же угадал в этом почтенном коте большого охотника до чужих оливок.
- Наша встреча со Скобелевым была очень оригинальна, - начал дон Алаиз.
- В каком отношении?
- Он приехал тогда из Байонны с рекомендательным письмом от одного из наших. Его, разумеется, арестовали на аванпостах, завязали ему глаза и, несмотря на его протест, в таком виде доставили ко мне. Он тотчас же отрекомендовался русским путешественником.
"Вы военный?" - спрашиваю его.
"Был!.. Теперь в отставке!.." - Только потом он сообщил мне, что он служит, что он полковник.
"Генерал?.."
"Нет..."
Мне помнится, что он тогда назвал себя полковником. С первого же разу он как мне, так и нашему королю - да хранит Господь его на многие лета! - почел необходимым сообщить, что он вовсе не сочувствует нашему движению и если бы не мы вели горную войну, а мятежники, то он присоединился бы к ним.
"Зачем же вы приехали?" - спросили мы у него.
"Во-первых, я люблю войну, это моя стихия, а во-вторых, нигде в целом мире теперь нет такой гениальной обороны гор, как у вас. По вашим действиям я вижу, что каждый военный должен учиться у вас, как со слабыми силами, сплошь почти состоящими из мужиков, бороться в горах противу дисциплинированной регулярной армии и побеждать ее. Вот видеть это я и приехал сюда".
"А если мы вас не пустим?"
"Я не уеду отсюда".
"А если вас за ослушание расстреляют?"
"Я военный и смерти не боюсь, только не верю тому, чтобы это могло случиться. Я ваш гость теперь и потому совершенно спокоен. - И он положил на стол револьвер. - Вот и оружие свое сдаю вам".
Нам он очень понравился тогда, а в тот же вечер мы научились и уважать его исправно. Мятежники атаковали нас. Скобелев, совершенно безоружный, с таким спокойствием пошел под пули, что хоронившимся за камнями карлистам даже стало стыдно и они тоже бросили свои убежища. Ваш генерал спокойно сел на скале под выстрелами и, вынув записную книжку, стал что-то заносить в нее. По нему стреляли залпами, но он не оставил своей удобной, хотя и убийственной позиции до тех пор, пока не кончил работу... Один из наших подал ему ружье.
"Зачем?" - удивился Скобелев.
"Стрелять... Во врагов..."
"Они для вас враги. Я не дерусь с ними. Меня интересует война, а принимать в ней участие я не имею права".
Но раз и его увлек бой.
Это было в ущельях Сиерры Куэнцы. Наши, подавляемые значительным численным превосходством неприятеля, побежали. Вдруг откуда ни возьмись сам генерал крикнул на них, пристыдил, выхватил черное знамя у здорового пиренейского крестьянина и пошел с ним вперед. Его, разумеется, догнали вернувшиеся карлисты, и мятежники (так дон Алаиз называл правительственные войска) были отбиты.
"Ну что, не выдержали?" - спрашивал я его потом.
"Не могу видеть трусов, к какой бы они партии ни принадлежали".
Это был совершеннейший тип рыцаря. Два или три дня спустя наши напали на путешественников, между которыми были дамы. Разумеется, к святому делу нашего короля приставали вместе с благороднейшими и убежденными защитниками его прав всякие другие люди. Случались беглые, разбойники. К таким-то в руки попались туристы. Скобелев случайно наехал на это приключение и с револьвером в руках бросился на защиту женщин. Если бы не подоспели мы, ему пришлось бы плохо.
- Почему?
- Видите ли, бандиты ведь не рассуждали. Все, что ни нападало в их руки, они считали своею законною добычей. Нас, испанцев, не удивить храбростью, мы умеем прямо смотреть в лицо смерти, но Скобелев и нас изумлял. В нем было что-то рыцарски-поэтическое. Он был красив в бою, умел сразу захватить вас, заставлял любоваться собою. Вы знаете, наши пиренейские крестьяне как его прозвали?
- Как?
- Братом дон Карлоса! Они так и говорили: русский брат нашего короля!
У меня чуть не сорвалось с языка, что такое сравнение вовсе не польстило бы Скобелеву, да вовремя я удержался.
- Почему он так рано уехал от вас?
- Да распространился слух, что русские прислали его на помощь нашим. Ну он и уехал. Могли бы выйти затруднения, а ему не хотелось подавать повод к разным толкованиям.
- Много работал он?
- Ведь вы знаете, что мы очень старательно укрепляли горы. Так он бывало после утомительного боя не пропустит ни одной там работы. Следил за всем. Изучал. Тоже ни одного горного перехода не упустил, до мелочности наблюдал, как мы организовывали перевозку артиллерии, снарядов по козьим тропинкам. Раз он даже, когда лошадь сорвалась в кручу, вовремя обрезал ей постромки и таким образом спас медную пушку, которую надо было доставить на скалу. Одного он не любил.
- Именно?
- Много пешком ходить. Бывало во что бы то ни стало, а добудет себе лошадь. Раз даже на муле взобрался на одну гору. И ездить же он мастер был! Такого неутомимого всадника даже между нами не оказывалось. Он нам очень много помог даже. Оказалось, что ему хорошо известен был способ фортификации в горах.
- По Туркестану, верно?
- Да. Он у нас учился нашим приемам, а нам сообщал свои. Он первый научил наших топливо носить в горы на себе, по вязанке на человека. Таким образом, уходя от мятежников на вершины наших сиерр, мы не страдали там от холода и от недостатка горячей пищи. Потом это усвоили у нас все... Меня в нем поражала одна замечательная черта - Скобелев способен был con amore [26] работать, как простой солдат. Сколько раз мы его заставали за, по-видимому, мелочными делами, в которые он уходил, как в крупные. Еще одна черта была в нем. Он чувствовал какую-то неодолимую потребность узнать все a fond [27] в местности, куда попадал случайно. Что ему, например, до нашего пиренейского крестьянина? По-видимому, дела нет, а уже в конце второй недели там он подарил нас сведениями о быте, знанием мельчайших потребностей испанского солдата. Я уже не говорю о его военной учености. История наших войн была ему известна, так что он не раз вступал в споры с Педро Гарсиа, много писавшим у нас по этому предмету, и как это ни обидно для испанского самолюбия, а нужно сказать правду, Скобелев выходил победителем из таких споров. У нас в горах среди страшно пересеченной местности он умел так запоминать самый незначительный уклон или извилину ущелья, фигуру горного хребта, что там, где он раз проехал, уже не надо было делать рекогносцировок и досылать летучие отряды для освещения местности. Я еще тогда в нем предвидел великого полководца и государственного человека!
- Вот это последнее многие именно и отрицают в нем.
- Я могу сказать только одно. У нас в отряде он сумел нравственно подчинить себе почти всех, хотя все знали, что он нашему делу вовсе не сочувствует и считает победу его гибельной для Испании...
Когда я уходил отсюда, дон Алаиз вышел проводить меня.
Золотой рог луны уже высоко поднялся над великолепною массой громадного собора. Толпы на улицах становились малочисленнее и реже. Изредка звучали счастливые праздничные напевы благополучной Италии. Не хотелось уезжать из этого уголка.
В виде письма к одному из своих друзей И.С. Аксакову Скобелев начал было писать свои мемуары, Они так и остались неоконченными, но мы приведем из них все, что возможно. Вот написанная рукою Скобелева их программа: 1) Впечатления при выезде из Москвы. 2) Несколько слов о петербургской речи. Нет связи между нею и парижскою, разве только ненависть, высказанная немцами всех оттенков. 3) Впечатления, вынесенные из Франции. Славянское студенчество. Madame Adan. Camille Farcy. Gambetta. Freycinet. Английская пресса. 4) Мое возвращение. Варшава. 5) Приезд в Петербург. 6) Гатчина. 7) Statu quo.
"Для Вас, конечно, не осталось незамеченным, - пишет Скобелев, - что я оставил Вас более чем когда-либо проникнутый сознанием необходимости служить активно нашему общему святому делу, которое для меня, как и для Вас, тесно связано с возрождением пришибленного ныне русского самосознания. Более, чем прежде, ознакомясь с нашею эмиграцией, я убедился, что основанием общественного недуга - в значительной мере является отсутствие всякого доверия к положению наших дел. Доверие это мыслимо будет лишь тогда, когда правительство даст серьезные гарантии, что оно бесповоротно ступило на путь народной как внешней, так и внутренней политики, в чем пока и друзья, и недруги имеют полное основание болезненно сомневаться. Боже меня сохрани относить последнее к государю, напротив того, он все более и более становится единственною надеждою среди петербургского всерешающего бюрократического небосклона, но он один, а с графом Игнатьевым их всего двое, этого мало, чтобы даже временно побороть петербургскую растлевающую мглу... Кстати, чтобы к этому более не возвращаться, я имел основание убедиться, что даже эмиграция в своем большинстве услышит голос отечества и правительства, когда Россия заговорит по-русски, чего так давно-давно уже не было, и в возможность эту она положительно не верит.
Под впечатлением свидания с Вами, Вам понятно слово сердца и убеждение, вырвавшееся у меня 12 января на геок-тепинском обеде. Дня два спустя, а не до того, я видел гр. Николая Павловича, и он, упомянув о возбуждении иностранных послов по поводу сказанного, посоветовал мне поторопиться с отправлением в Париж. Очевидно, хотели замять дело, и никто тогда не предвидел того, чему суждено было случиться, менее других, конечно, гр. Николай Павлович.
Тяжелое, не скрою, впечатление произвела на меня Пруссия во время переезда. Комментирование моих слов сердца и святого убеждения было в полном разгаре, и сколько наглой лжи, пошлых себялюбивых немецких обидных России толкований пришлось всюду читать и всюду слышать. Слишком много на Руси и особенно в Петербурге и за границей таких господ, которые считают за честь присоединиться к подобному лаю... а потому они и не страдают. Сознаюсь, я переехал французскую границу глубоко раздраженный и огорченный особенно тою бесцеремонностью, с которою немцы преподавали австрийцам не щадить православной крови!.. <...>
Во Франции, напротив того, я нашел много инстинктивного, хотя еще и невыяснившегося сочувствия, большое желание ознакомиться с соотношением России и Германии к славянскому и балканскому вопросам, а также впервые рождающегося в умах некоторых желания понять связь славяно-русских отношений к Франции в смысле возвращения последней утерянного положения в Европе, завоеванием двух отнятых провинций и линии Рейна с наступательными на ней тет-де-понами...
В отношении последнего как бы немцы ни старались затемнить этот вопрос путем купленной печати и им, особенно за последние годы, присущих интриг, сознание необходимости войны живет во Франции, и нет такого правительства, которое было бы в состоянии удержать от вмешательства Францию, если бы обстоятельства сложились невыгодно для Германии... <...>
Полагаю, что Вы признаете извинительным, что в таком настроении сердца и головы я сближался с известною частью печати, желающей нам сочувствовать более страстно, чем осторожно... Этим воспользовались с целью доброю, и как мне теперь ни трудно, мне не жаль случившегося.
Что сказать. Вам про приписываемую мне речь сербским студентам. Ее я, собственно, никогда не произносил. Да и вообще никакой речи не говорил. Пришла ко мне сербская молодежь на квартиру, говорили по душе и, конечно, не для печати. C. Farcy напечатал: то, что ему показалось интересным для пробуждения французского общества и со слов студентов, меня не спросясь.
Я бы мог формально отказаться от мне приписываемой речи, но переубедили меня и Гамбетта и madame Adan. Первый особенно настаивал на ее полезном впечатлении в молодежи, армии и флоте; так как в конце концов все сказанное в газете "France" сущая правда и, по-моему, могло повести не к войне, а к миру, доказав, что мы сила, то я и решился не обращать внимания на последствия лично для меня и молчанием дать развиться полезному, т.е. пробуждению как у нас, так и во Франции законного и естественного недоверия к немцу".
Мысль о том, что "крамола" в значительной степени создана берлинским конгрессом и некоторыми разочарованиями, последовавшими за окончанием прошлой войны, не раз высказывалась Скобелевым. Вот что он пишет к одному из своих друзей: "С глубоким радостным волнением прочел я глазами и в особенности сердцем передовую статью в N 53 "Руси"; это честное русское слово возобновило в моем представлении недавнее столь тяжелое, чтобы не сказать позорное прошлое. Стояние в виду Константинополя якобы с целью надругания над родными знаменами, преступный индифферентизм к русской чести и интересам, дипломатически вынужденное отступление к Адрианополю при громких ликованиях не только врагов, но, что тяжелее, и всего нерусского в Русских мундирах и вицмундирах, плач оставленных на жертву православных братин, вверивших нам свою судьбу, глумление британского флота и, наконец, окончательные результаты берлинского самобичевания. Тогда уже для слишком многих из нас было очевидно, что России обязательно заболеть тяжелым недугом нравственного свойства, заразительным, разлагающим. Опасение высказалось тогда открыто, патриотическое чувство, увы, не обмануло нас! Да, еще далеко не миновала опасность, чтобы произвольно недоделанное под Царьградом не разрушилось бы завтра громом на Висле и Бобре. В одно, однако, верую и исповедую, что наша "крамола" есть в весьма значительной степени результат того почти безвыходного разочарования, которое навязано было России мирным договором, не заслуженным ни ею, ни ее знаменами. В истории есть один пример подобного же гибельного нравственного падения, вызванного причинами схожими, - это могущественная тогда Испания - после сражения при Лепанто. У нее также отшибло память сердца, и люди, ошеломленные свидетели отрицательного для родины мирового события, не в силах были передать потомкам идею святости и незыблемости государственного идеала. Поколение, сражавшееся при Лепанто, оставило истории лишь одно имя - автора "Дон Кихота" безрукого Сервантеса, гениальная сатира которого потрясла до основания католическую, монархическую и рыцарскую Испанию, уготовив вековое падение этой страны. Сервантес - тот же русский нигилизм. Caveant consules" [28].
Парижская "речь", никогда не произносившаяся Скобелевым, произвела понятный переполох. Скобелев был вызван назад в Петербург, и вот что в пути он писал по поводу ожидавшего его в Петербурге. Письмо это - из Вильно.
"Наскоро пишу несколько слов; вероятно, до очень скорого свидания, так как меня известили, что меня ожидает неудовольствие государя и отставка. Какую пользу в отставке я смогу принести отечеству, об этом поговорим после.
Пишут, что Стоян Ковашевич тяжело ранен...
В Варшаве как офицеры, так и солдаты меня встретили восторженно. Был в офицерском собрании Австрийского полка. Опять заставили говорить...
Вообще очень отрадно было убедиться, что не трудно пробудить чувство доброе в нашей среде, конечно, если не глумиться над всем народным и не забивать систематически.
В течение нескольких часов пребывания в Варшаве я был поставлен в соприкосновение с представителями тамошней печати. Люди всех оттенков в Привисленском крае, по-видимому, крайне опасаются германского нашествия. Даже тяготение к Австро-Венгрии будто слабее, ибо "все-таки нам будет еще хуже, чем теперь, так что лучше из трех зол выбирать меньшее...". Тем не менее я вынес убеждение, что при создающихся, по-видимому, ныне международных отношениях из известной фракции польского общества можно будет извлечь пользу. Об этом впоследствии подробнее.
Петербург - аристократический (в смысле, конечно, пушкинской родословной) и интеллигентно-либерально-чиновничий остался себе верен.
Теперь на очереди требование об отставлении меня от службы...
Мне не жаль ни своей службы, ни себя лично; я воспитал себя для служения идеалу... я не честолюбец, как меня выставляют немцы, в грубом значении этого слова. Жаль только, что влиятельный Петербург ощущает и теперь какое-то неодолимое блаженство купаться в грязном омуте отечественного унижения. В следующем письме постараюсь документально (отчасти) выяснить, чего мы достигли этим случайным, для всех нежданным переполохом, вызванным приписываемою мне речью. Моя совесть мне, однако, подсказывает, что Господь избрал меня в данном случае орудием мира, а не войны. Что теперь сделалось, заставило и Германию призадуматься.
Если несомненно, что льющаяся кровь в Боснии и Герцеговине есть первая параллель, заложенная Бисмарком против величия России, то можно также надеяться, продолжая начатое в Париже, путем литературного сближения, постепенно провести во французскую столь восприимчивую публику сознание связи, существующей ныне между законным возрождением балканских и австрийских славян и возвращением Франции Меца, Страсбурга, а быть может, и всего течения Рейна. Но надо работать. Конечно, наше дело только популяризировать эту мысль путем печати; но несомненно, что и это послужит к вящему охлаждению невыносимой заносчивости Берлина и хоть несколько ослабит лакейскую зависимость нашу. Недавно один из влиятельнейших государственных людей во Франции так сказал о немцах: lе but maintenant est d'ebranler la legende de l'invincible Allemagne... l'Allemand en Europe est comme le voleur; il a peur du gendarme [29].
Здесь немцы силятся доказать, что мои слова о немцах во Франции потерпели фиаско. То же будто и в Москве, но во Франции это не так. Подробности до следующего раза, когда буду спокойнее".
Опасения Скобелева не оправдались.
В высшей степени интересен рассказ его о приеме в Петербурге. К сожалению, его нельзя еще передать в печати. Можно сказать только одно, что он выехал отсюда полный надежд и ожидания на лучшее для России будущее...
Переписка Скобелева с разными лицами дает богатый материал для определения этого сложного характера. Вот, например, как он отделял свои личные выгоды и отношения от общих государственных польз. Приводим в высшей степени интересное письмо его, где он говорит об одном из самых близких ему людей. Над этим письмом эпиграф:
Не брошу плуга, раб ленивый,
Не отойду я от него,
Покуда не прорежу нивы,
Господь, для сева твоего.
(1858 А.С. Хомяков)
"Вчера узнал совершенно случайно, что *** писала о предстоящем к Пасхе назначении графа А.В. Адлерберга министром иностранных дел. Я знаю графа более 30 лет. Люблю и уважаю его, как отца, и очень многим лично ему обязан, чего, конечно, никогда не забуду. Тем не менее меня глубоко потрясла возможность подобного исхода. Более тяжелого удара нельзя нанести национальной партии. Я так высоко ценю талантливость графа Александра Владимировича, его твердость в убеждениях и неспособность к компромиссам в этом отношении, что думаю, если он продержится несколько месяцев, наша внешняя политика свернет опять и на очень долго в старую колею 1863 года. Очевидно, он навязан Европою, лучше сказать Берлином, и теми из влиятельных своих, о которых мы говорили.
Боюсь, очень боюсь этого назначения, и верьте, недаром...
Если сообщаемый слух осуществится, обстановка, в обширнейшем смысле слова, может, а по-моему, должна, измениться du tout au tout [30]. Иначе граф не останется. При скором свидании поговорим обстоятельно. А теперь пока постарайтесь проверить мое мнение. En politique il ne suffit pas d'entendre une cloche... [31] Дай Бог, чтобы я во всем ошибался!!!
Еще несколько слов о графе. При всех его несомненных дарованиях, при всей его безупречной, высокой честности не думаю, чтобы он мог оставить по себе серьезный след даже в смысле осуществления его собственных политических идеалов.
Он дипломат старой школы, быть может, в лучшем значении слова, но он, думаю, не политик. В наш век не воскресить дипломатических влиятельных канцелярий, считавших династические соображения и тайну наиболее пригодными способами действия. Мы это видим на своих дипломатах, до сих пор воспитанных в нессельродовских традициях. Не касаясь личностей, ибо есть люди с русским сердцем и талантливые во всяком ведомстве (Тегеранский, Зиновьев), справедливо сказать, что перед отечеством наша дипломатия, хотя бы с 1863 года, конечно, сослужила службу - даже хуже интендантства!
В самом деле, не находится ли в наше своеобразно-переходное время дипломат старой школы к современному политику в том же отношении, в каком находился наш крымский кремневый солдатик к союзнику, вооруженному Минье или Эндфильдом?..
Только политик в состоянии оценить всю необходимость несравненно широкой постановки вопросов народных, политических, социальных перед нервным, прихотливым, в высокой степени подозрительным сегодняшним мыслящим большинством в Европе и даже у нас; только политик признает, наконец, всю неотразимую ныне силу печатного слова и, любя и уважая его законное общественное значение, увлечет его за собою во имя великой, в конце концов всем одинаково дорогой, государственной цели. Таковые передовые могучие силы бывали во все века; вспомним Демосфена, Кромвеля, Петра Великого... но особенность, нашего времени заключается именно в том, что люди иного закала стали немыслимы и, в силу вещей, останутся явлениями мертворожденными.
Кавур, Гарибальди, Бисмарк, Гамбетта, Биконсфильд, Гладстон, Митхад-паша... вот типы современных политиков. Как бледны перед этими Бейст, Шувалов, даже Горчаков, в котором все-таки нельзя отрицать хоть искры народного самосознания..."
Разумеется, Скобелев во многом ошибался. Но если бы я мог привести его магистральные убеждения и взгляды - между ним и нами вовсе уже не так была бы глубока бездна. По множеству мостов он мог перейти к нам и мы к нему. Случайность или преступление оборвало эту жизнь в самом начале? Служение, настоящее его служение народу только начиналось. Куда бы оно привело и его, и этот народ?.. Обстоятельства его смерти таковы, что тут конца нет вопросительным знакам. О них потом, в лучшие времена...
[1] Между прочим, на совести туркестанских офицеров лежит то, что до сих пор мало известно подробностей об этом замечательном походе. Давно бы пора появиться воспоминаниям о нем.
[2] Письмо Михаила Лаврентьевича Духонина.
[3] Майор Калитин убит при защите Эски-Загры во главе болгарского ополчения, с его знаменем в руках, в тот момент, когда под напором бесчисленных таборов Сулеймана горсть наших войск должна была отступить.
[4] Мелкая румынская монета.
[5] Военная палатка, открытая с двух сторон.
[6] Я привожу здесь взгляды М. Д. Скобелева как весьма характерные. Без них он не был бы полно и верно очертан.
[7] Фамилия изменена.
[8] Отрывок этот имеет целью описание отступления из занятого Горталовым редута. Сцена защиты его изложена в моем романе "Плевна и Шипка".
[9] Буйвол.
[10] Раздел XIV у автора отсутствует.
[12} Выстрелы из картечницы похожи на аплодисменты.
[13] Очень оригинальное сопоставление христианства с только что отданным приказанием переколоть турок...
[14] Мой генерал!.. (форма обращения к старшим по званию во французской армии).
[15] "Как медведи". (Ред.)
[16] Я не рассказываю здесь всех эпизодов этого достопамятного перехода - им посвящено двадцать пять глав второго тома "Года войны".
[17] Вопрос чести. (Ред.)
[18] Я хорошо помню все подлинные выражения Скобелева, потому что тогда же внес их в свой "дневник корреспондента".
[19] Отеле "Люксембург". (Ред.)
[20] Проспекту Пера. (Ред.)
[21] Отелю "Англетер". (Ред.)
[22] Преуспевающего буржуа. (Ред.)
[23] Смысл существования. (Ред.)
[24] Великим полководцем. (Ред.)
[25] "Прильни к устам подруги в последнем поцелуе". (Ред.)
[26] Самоотверженно. (Ред.)
[27] Досконально. (Ред.)
[28] Дословно: пусть следят консулы (т.е. надо быть настороже). (Ред.)
[29] Цель заключается в том, чтобы поколебать легенду о непобедимости Германии немец в Европе как вор, он боится только жандарма. (Ред)
[30] Совершенно. (Ред.).
[31] В политике недостаточно только слухов. (Ред.)