"justify"> "Афанасий Васильевич", сказал он твердо: "если только вымолите мне избавленье и средства уехать отсюда с каким-нибудь имуществом, я даю вам слово начать другую <жизнь>: куплю деревеньку, сделаюсь хозяином, буду копить деньги не для себя, но для того, чтобы помогать другим, буду делать добро, сколько будет сил. Позабуду себя и всякие городские объяденья и пиршества, поведу простую, трезвую жизнь".
"Бог вас да подкрепит в этом намерении", сказал обрадов<анный> старик. "Буду стараться изо всех сил, чтобы вымолить у князя ваше освобождение. Удастся или не удастся, это бог <знает>. Во всяком случае, участь ваша, верно, смягчится. Ах, боже мой! обнимите же, позвольте мне вас обнять. Как вы меня, право, обрадовали! Ну, с богом, сейчас же иду к князю".
Чичиков остался <один>.
Вся природа его потряслась и размягчилась. Расплавляется и платина, твердейший из металлов, всех долее противящийся огню: когда усилит<ся> в горниле огонь, дуют мехи и восходит нестерпимый жар огня до<верху> - белеет упорный металл и превращается также в жидкость; подается и крепчайший муж в горниле несчастий, когда, усиливаясь, они нестерпимым огнем своим жгут отверделую природу.
"Сам не умею и не чувствую, но все силы употреблю, чтобы другим дать почувствовать; сам дурной и ничего не умею, но все силы употреблю, чтобы других настроить; сам дурной христианин, но все силы <употреблю>, чтобы не подать соблазна. Буду трудиться, буду работать в поте лица в деревне и займусь честно, так чтобы иметь доброе влиянье и на других. Что ж, в самом деле, будто я уже совсем негодный. Есть способности к хозяйству; я имею качества бережливости, расторопности и благоразумия, даже постоянства. Стоит только решиться".
Так думал Чичиков и полупробужденными силами души, казалось, что-то осязал. Казалось, природа его темным чутьем стала слышать, что есть какой-то долг, который нужно исполнять человеку на земле, который можно исполнять всюду, на всяком угле, несмотря на всякие обстоятельства, смятенья и движенья, летающие вокруг человека. И трудолюбивая жизнь, удаленная от шума городов и тех обольщений, которые от праздности выдумал, позабывши труд, человек, так сильно стала перед ним рисоваться, что он уже почти позабыл всю неприятность своего положения и, может быть, готов был даже возблагодарить провиденье за этот тяжелый <урок>, если только выпустят его и отдадут хотя часть... Но... одностворчатая дверь его нечистого чулана растворилась, вошла чиновная особа - Самосви<с>тов, эпикуреец, собой лихач, в плечах аршин, ноги стройные, отличный товарищ, кутила и продувная бестия, как выражались о нем сами товарищи. В военное время человек этот наделал бы чудес. Его бы послать куда-нибудь пробраться сквозь непроходимые, опасные места, украсть перед носом у самого неприятеля пушку, - это его бы дело. Но за неименьем военного поприща, на котором бы, может быть, его сделали бы честным человеком, он пакостил от всех сил. Непостижимое дело! странные он имел убеждения и правила: с товарищами он был хорош, никого не продавал и, давши слово, держал. Но высшее над собою начальство он считал чем-то вроде неприятельской батареи, сквозь которую нужно пробиваться, пользуясь всяким слабым местом, проломом или упущением...
"Знаем всё об вашем положении, всё услышали", сказал он, когда увидел, что дверь за ним плотно затворилась. "Ничего, ничего. Не робейте: всё будет поправлено. Все станем работать за вас и - ваши слуги. Тридцать тысяч на всех - и ничего больше".
"Будто", вскрикнул Чичиков: "и я буду совершенно оправдан?"
"Кругом! еще и вознагражденье получите за убытки".
"И за труд..."
"Тридцать тысяч. Тут уже всё вместе - и нашим, и генерал-губернаторским, и секретарю".
"Но, позвольте, как же я могу? Мои все вещи, шкатулка, всё это теперь запечатано, под присмотром".
"Через час получите всё. По рукам, что ли?"
Чичиков дал руку. Сердце его билось, и он не доверял, чтобы это было возможно.
"Пока прощайте. Поручил вам <сказать> наш общий приятель, что главное дело - спокойствие и присутствие духа".
"Гм", подумал Чичиков: "понимаю - юрисконсульт!"
Самосвистов скрылся... Чичиков, оставшись, всё еще не доверял словам, как не прошло часа после этого разговора, как была принесена шкатулка, бумаги, деньги - всё в наилучшем порядке. Самосви<с>тов явился в качестве распорядителя, выбранил поставленных часовых за то, что небдительно смотрели, потребовал еще лишних солдат для усиленья присмотра, взял не только шкатулку, но отобрал даже все такие бумаги, которые могли бы чем-нибудь компрометировать Чичикова; связал всё это вместе, запечатал и повелел самому солдату отнести немедленно к самому Чичикову, в виде необходимых ночных и спальных вещей. Так что Чичиков, вместе с бумагами, получил даже и всё теплое, что нужно было для покрытия бренного его тела. Это скорое доставление обрадовало его несказанно. Он возъимел сильную надежду, и уже начали ему вновь грезиться кое-какие приманки: вечером театр, плясунья, за которою он волочился. Деревня и тишина стали казаться бледней, город и шум - опять ярче, ясней. О, жизнь!
А между тем завязалось дело размера беспредельного в судах и палатах. Работали перья писцов и, понюхивая табак, трудились казусные головы, любуясь, как художники, крючко<ва>той строкой. Юрисконсульт, как скрытый маг, незримо ворочал всем механизмом. Всех опутал решительно, прежде, чем кто успел осмотреться. Путаница увеличилась. Самосвистов превзошел самого себя отважностью и дерзостью неслыханною. Узнавши, где караулилась схваченная женщина, он явился прямо и вошел таким молодцом и начальником, что часовой сделал ему честь и вытянулся в струнку. "Давно ты здесь стоишь?" - "С утра, ваше благородие". - "Долго до смены?" - "Три часа, ваше благородие". - "Ты мне будешь нужен. Я скажу офицеру, чтобы на место тебя отрядил другого". - "Слушаю, ваше благородие". И, уехав домой, чтобы не замешивать никого и все концы в воду, сам нарядился жандармом, оказался в усах и бакенбардах, сам чорт бы не узнал. Явился в доме, где был Чичиков, и схватил первую бабу, какая попалась, и сдал ее двум чиновным молодцам, докам тоже, а сам прямо явился, в усах и с ружьем, как следует, к часовым: "Ступай, <1 нрзб.> меня прислал командир выстоять, наместо тебя, смену". Обменился и стал сам с ружьем. Только этого было и нужно. В это время наместо прежней бабы очутилась другая, ничего не знавшая и не понимавшая. Прежнюю запрятали куды-то так, что и потом не узнали, куда она делась. В то время, когда Самосвистов подвизался в лице воина, юрисконсульт произвел чудеса на гражданском поприще: губернатору дал знать стороною, что прокурор на него пишет донос; жандармскому чиновнику дал знать, <что> секретно проживающий чиновник пишет на него доносы; секретно проживавшего чиновника уверил, что есть еще секретнейший чиновник, который на него доносит, и всех привел в такое положение, что к нему должны все были обратиться за советами. Произошла такая бестолковщина: донос сел верхом на доносе, и пошли открываться такие дела, которых и солнце не видывало, и даже такие, которых и не было. Всё пошло в работу и в дело: и кто незаконнорожденный сын, и какого рода и званья, у кого любовница, и чья жена за кем волочится. Скандалы, соблазны и всё так замешалось и сплелось вместе с историей Чичикова, с мертвыми душами, что никоим образом нельзя было понять, которое из этих дел было главнейшая чепуха: оба казались равного достоинства. Когда стали, наконец, поступать бумаги к генерал-губернатору, бедный князь ничего не мог понять. Весьма умный и расторопный чиновник, которому поручено было сделать экстракт, чуть не сошел с ума. Никаким образом нельзя было поймать нити дела. Князь был в это время озабочен множеством других дел, одно другого неприятнейших. В одной части губернии оказался голод. Чиновники, посланные раздать хлеб, как-то не так распорядились, как следовало. В другой части губернии расшевелились раскольники. Кто-то пропустил между ними, что народился антихрист, который и мертвым не дает покоя, скупая какие<-то> мертвые души. Каялись и грешили и, под видом изловить антихриста, укокошили не-антихристов. В другом месте мужики взбунтовались против помещиков и капитан-исправников. Какие-то бродяги пропустили между ними слухи, что наступает такое время, что мужики должны <быть> помещики и нарядиться во фраки, а помещики нарядятся в армяки и будут мужики, и целая волость, не размысля того, что слишком много выйдет тогда помещиков и капитан-исправников, отказалась платить всякую подать. Нужно было прибегнуть к насильственным мерам. Бедный князь был в самом расстроенном состоянии духа. В это время доложили ему, что пришел откупщик. "Пусть войдет", сказал князь. Старик взошел.
"Вот вам Чичиков. Вы стояли за него и защищали. Теперь он попался в таком деле, на какое последний вор не решится".
"Позвольте вам доложить, ваше сиятельство, что я не очень понимаю это дело".
"Подлог завещания, и еще какой... Публичное наказание плетьми за этакое дело".
"Ваше сиятельство, скажу не с тем, чтобы защищать Чичикова. Но ведь это дело не доказанное. Следствие еще не сделано".
"Улика. Женщина, которая была наряжена на место умершей, схвачена. Я ее хочу расспросить нарочно при вас". Князь позвонил и дал приказ позвать ту женщину.
Муразов замолчал.
"Бесчестнейшее дело, и, к стыду, замешались первые чиновники города, сам губернатор. Он не должен быть там, где воры и бездельники", сказал князь с жаром.
"Ведь губернатор - наследник; он имеет право на притязания; а что другие-то со всех сторон прицепились, так это-с, ваше сиятельство, человеческое дело. Умерла-с богатая, распоряженья умного и справедливого не сделала. Слетелись со всех сторон охотники поживиться - человеческое дело..."
"Но ведь мерзости зачем же делать? Подлецы!" сказал князь с чувством негодованья. "Ни одного чиновника нет у меня хорошего: все мерзавцы".
"Ваше сиятельство, да кто ж из нас, как следует, хорош? Все чиновники нашего города - люди, имеют достоинства и многие очень знающие в деле, а от греха всяк близок".
"Послушайте, Афанасий Васильевич, скажите мне, я вас одного знаю за честного человека, что у вас за страсть защищать всякого рода мерзавцев?"
"Ваше сиятельство", сказал Муразов: "кто бы ни был человек, которого вы называете мерзавцем, но ведь он человек. Как же не защищать человека, когда знаешь, что он половину зол делает от грубости и неведенья? Ведь мы делаем несправедливости на всяком шагу даже и не с дурным намереньем и всякую минуту бываем причиной несчастия другого. Ведь ваше сиятельство сделали также большую несправедливость".
"Как!" воскликнул в изумлении князь, совершенно пораженный таким нежданным оборотом речи.
Муразов остановился, помолчал, как бы соображая что-то, и, наконец, сказал: "Да вот хоть бы по делу Дерпенникова".
"Афанасий Васильевич, преступленье против коренных государственных законов, равное измене земле своей".
"Я не оправдываю его. Но справедливо ли то, если юношу, который, по неопытности своей, был обольщен и сманен другими, осудить так, как и того, который был один из зачинщиков? Ведь участь постигла ровная и Дерпенникова, и какого-нибудь Вороного-Дрянного, а ведь преступленья их не равны".
"Ради бога", сказал князь с заметным волненьем: "вы что-нибудь знаете об этом? Скажите. Я именно недавно послал еще прямо в Петербург об смягчении его участи".
"Нет, ваше сиятельство, я не насчет того говорю, чтобы я знал что-нибудь такое, чего вы не знаете. Хотя, точно, есть одно такое обстоятельство, которое бы послужило в его пользу, да он сам не согласится, потому <что> через это пострадал бы другой. А я думаю только то, что не изволили <ли> вы тогда слишком поспешить? Извините, ваше сиятельство, я сужу по своему слабому разуму. Вы несколько раз приказывали мне откровенно говорить. У меня-с, когда я еще был начальником, много было всяких работников, и дурных и хороших. [Следовало бы тоже принять во вниманье] и прежнюю жизнь человека, потому что, если не рассмотришь всё хладнокровно, а накричишь с первого раза, запугаешь только его, да и признанья настоящего не добьешься; а как с участием его расспросишь, как брат брата, сам всё выскажет и даже не просит о смягченьи, и ожесточенья ни против кого нет, потому что ясно видит, что не я его наказываю, а закон".
Князь задумался. В это время вошел молодой чиновник и почтительно остановился с портфелем. Забота, труд выражались на его молодом и еще свежем лице. Видно было, что он не даром служил по особым порученьям. Это был один из числа тех немногих, который занимался делопроизводством con amore. {с любовью (итал.).}
Не сгорая ни честолюбьем, ни желаньем прибытков, ни подражаньем другим, он занимался только потому, что был убежден, что ему нужно быть здесь, а не на другом месте, что для этого дана ему жизнь. Следить, разобрать по частям и, поймавши все нити запутаннейшего дела, разъяснить его, это было его дело. И труды, и старания, и бессонные ночи вознаграждались ему изобильно, если дело, наконец, начинало пред ним объясняться, сокровенные причины обнаруживаться, и он чувствовал, что может передать его всё в немногих словах, отчетливо и ясно, так что всякому будет очевидно и понятно. Можно сказать, что не столько радовался ученик, когда пред ним раскрывалась какая<-нибудь> труднейшая фраза и обнаруживался {В автографе - обнаруживается} настоящий смысл мысли великого писателя, как радовался он, когда пред ним распутывалось запутаннейшее дело. Зато {Фраза не дописана, и далее в рукописи пробел.} "{Текст начинается с новой страницы, и начало фразы в рукописи отсутствует.} хлебом в местах, где голод, я эту часть получше знаю чиновников: рассмотрю самолично, что кому нужно. Да если позволите, ваше сиятельство, так я поговорю и с раскольниками. Они-то с нашим братом, с простым человеком, охотнее разговорятся. Так, бог весть, может быть, помогу уладить с ними миролюбно. А чиновники не сладят: завяжется об этом переписка, да притом они так уж запутались в бумагах, что уж дела из<-за> б<умаг> и не видят. А денег-то от вас я не возьму, потому что, ей-богу, стыдно в такое время думать о своей прибыли, когда умирают с голода. У меня есть в запасе готовый хлеб; я и теперь еще послал в Сибирь, и к будущему лету вновь подвезут".
"Вас может только наградить один бог за такую службу, Афанасий Васильевич. А я вам не скажу ни одного слова, потому что, вы сами можете чувствовать, всякое слово тут бессильно... Но позвольте мне одно сказать насчет той просьбы. Скажите сами, имею ли я право оставить это дело без внимания, и справедливо ли, честно ли с моей стороны будет простить мерзавцев?"
"Ваше сиятельство, ей-богу, этак нельзя назвать, тем более, что из <них> есть многие весьма достойные. Затруднительны положения человека, ваше сиятельство, очень, очень затруднительны. Бывает так, что кажется кругом виноват человек, а как войдешь - даже и не он".
"Но что скажут они сами, если оставлю? Ведь есть из них, которые после этого еще больше подымут нос и будут даже говорить, что они напугали. Они первые будут не уважать".
"Ваше сиятельство, позвольте мне вам дать свое мнение: соберите их всех, дайте им знать, что вам всё известно, и представьте им ваше собственное положение точно таким самым образом, как вы его изволили изобразить сейчас передо мной, и спросите у них совета: что <бы> из них каждый сделал на вашем положении?"
"Да вы думаете, им будут доступны движенья благороднейшие, чем каверзничать и наживаться? Поверьте, они надо мной посмеются".
"Не думаю-с, ваше сиятельство. У [русского] человека, даже и у того, кто похуже других, все-таки чувство справедливо. Разве жид какой-нибуд, а не русской. Нет, ваше сиятельство, вам нечего скрываться. Скажите так точно, как изволили передо <мной>. Ведь они вас поносят, как человека честолюбивого, гордого, который и слышать ничего не хочет, уверен в себе, так пусть же увидят всё, как оно есть. Что ж вам? Ведь ваше дело правое. Скажите им так, как бы вы не пред ними, а пред самим богом принесли свою исповедь".
"Афанасий Васильевич", сказал князь в раздумьи: "я об этом подумаю, а покуда благодарю вас очень за совет".
"А Чичикова, ваше сиятельство, прикажите отпустить".
"Скажите этому Чичикову, чтобы он убирался отсюда как можно поскорей, и чем дальше, тем лучше. Его-то уже я бы никогда не простил".
Муразов поклонился и прямо от князя отправился к Чичикову. Он нашел Чичикова уже в духе, весьма покойно занимавшегося довольно порядочным обедом, который был ему принесен в фаянсовых судках из какой-то весьма порядочной кухни. По первым фразам разговора старик заметил тотчас, что Чичиков уже успел переговорить кое с кем из чиновников-казусников. Он даже понял, что сюда вмешалось невидимое участие знатока-юрисконсульта.
"Послушайте-с, Павел Иванович", сказал он: "я привез вам свободу на таком условии, чтобы сейчас вас не было в городе. Собирайте все пожитки свои, да и с богом, не откладывая ни минуту, потому что дело еще хуже. Я знаю-с, вас тут один человек настраивает; так объявляю вам по секрету, что такое еще дело одно открывается, что уж никакие силы не спасут этого. Он, конечно, рад других топить, чтобы нескучно, да дело к разделке. Я вас оставил в расположеньи хорошем, лучшем, нежели в каком теперь. Советую вам-с не в шутку. Ей<-ей>, дело не в этом имуществе, из-за которого спорят люди и режут друг друга. Точно как можно завести благоустройство в здешней жизни, не помысливши о другой жизни. Поверьте-с, Павел Иванович, что покамест, брося всё, из-за чего грызут и едят друг друга на земле, не подумают о благоустройстве душевного имущества, не установится благоустройство и земного имущества. Наступят времена голода и бедности, как во всем народе, так и порознь во всяком... Это-с ясно. Что ни говорите, ведь от души зависит тело. Как же хотеть, чтобы <шло> как следует. Подумайте не о мертвых душах, а <о> своей живой душе, да и с богом на другую дорогу. Я тож выезжаю завтрашний день. Поторопитесь! Не то без меня беда будет".
Сказавши это, старик вышел. Чичиков задумался. Значенье жизни опять показалось немаловажным. "Муразов прав!" сказал он: "пора на другую дорогу". Сказавши это, он вышел из тюрьмы. Часовой потащил за ним шкатулку, другой - тюфяк>, белье. Селифан и Петрушка обрадовались, как бог знает чему, освобожденью барина. "Ну, любезные", сказал Чичиков, обратившись милостиво: "нужно укладываться да ехать".
"Покатим, Павел Иванович", сказал Селифан. "Дорога, должно быть, установилась: снегу выпало довольно. Пора уж, право, выбраться из города. Надоел он так, что и глядеть на него не хотел бы".
"Ступай к каретнику, чтобы поставил коляску на полозки", сказал Чичиков, а сам пошел в город, но ни <к> кому не хотел заходить отдавать прощальных визитов. После всего этого события было и неловко, тем более, что о нем множество ходило в городе самых неблагоприятных историй. Он избегал всяких <встреч> и зашел потихоньку только к тому купцу, у которого купил сукно наваринского пламени с дымом, взял вновь четыре аршина на фрак и на штаны и отправился сам к тому же портному. За двойную <цену> мастер решился усилить рвение и засадил всю ночь работать при свечах портное народонаселение иглами, утюгами и зубами, и фрак на другой день был готов, хотя и немножко поздно. Лошади все были запряжены. Чичиков, однако ж, фрак примерил. Он был хорош, точь-в-точь как прежний. Но, увы, он заметил, что в голове уже белело что-то гладкое, и примолвил грустно: "И зачем было предаваться так сильно сокрушенью? А рвать волос не следовало бы и подавно". Расплатившись с портным, он выехал наконец из города в каком-то странном положении. Это был не прежний Чичиков. Это была какая-то развалина прежнего Чичикова. Можно было сравнить его внутреннее состояние души с разобранным строеньем, которое разобрано с тем, чтобы строить из него же новое; а новое еще не начиналось, потому что не пришел от архитектора определительный план, и работники остались в недоуменьи. Часом прежде его отправился старик Муразов, в рогоженной кибитке, вместе с Потапычем, а часом после отъезда Чичикова пошло приказание, что князь, по случаю отъезда в Петербург, желает видеть всех чиновников до едина.
В большом зале генерал-губернаторского дома собралось всё чиновное сословие города, начиная от губернатора до титулярного советника: правители канцелярий и дел, советники, асессоры, Кислоедов, Красноносов, Самосвистов, не бравшие, бравшие, кривившие душой, полукривившие и вовсе не кривившие, - все не без волненья и беспокойства ожидали выхода генерал-губернатора. Князь вышел ни мрачный, ни ясный: взор его был тверд так же, как и шаг. Всё чиновное собрание поклонилось, многие в пояс. Ответив легким поклоном, князь начал:
"Уезжая в Петербург, я почел приличным повидаться с вами со всеми и даже объяснить вам отчасти причину. У нас завязалось дело очень соблазнительное. Я полагаю, что многие из предстоящих знают, о каком деле я говорю. Дело это повело за собою открытие и других, не менее бесчестных дел, в которых замешались даже, наконец, и такие люди, которых я доселе почитал честными. Известна мне даже и сокровенная цель спутать таким образом всё, чтобы оказалась полная невозможность решить формальным порядком. Знаю даже, и кто главная [пружина] и чьим сокровенным {Не дописано.} хотя он и очень искусно скрыл свое участие. Но дело в том, что я намерен это следить не формальным следованьем по бумагам, а военным быстрым судом, как в военное <время>, и надеюсь, что государь мне даст это право, когда я изложу все это дело. В таком случае, когда нет возможности произвести дело гражданским образом, когда горят шкафы с <бумагами> и, наконец, излишеством лживых посторонних показаний и ложными доносами стараются затемнить и без того довольно темное дело, я полагаю военный суд единственным средством и желаю знать мнение ваше!"
Князь остановился, как <бы> ожидая ответа. Всё стояло, потупив глаза в землю. Многие были бледны.
"Известно мне также еще одно дело, хотя производившие его в полной уверенности, что оно никому не может быть известно. Производство его уже пойдет не по бумагам, потому что истцом и челобитчиком я буду уже сам и представлю очевидные доказательства".
Кто-то вздрогнул среди чиновного собрания, некоторые из боязливейших тоже смутились.
"Само по себе, что главным зачинщикам должно последовать лишенье чинов и имущества, прочим отрешенье от мест. Само собою разумеется, что в числе их пострадает и множество невинных. Что ж делать? дело слишком бесчестное и вопиет о правосудии. Хотя я знаю, что это будет даже и не в урок другим, потому что на место выгнанных явятся другие, и те самые, которые дотоле были честны, сделаются бесчестными, и те самые, которые удостоены будут доверенности, обманут и продадут, несмотря на всё это, я должен поступить жестоко, потому что вопиет правосудье. Знаю, что будут меня обвинять в суровой жестокости, но знаю, что те будут еще {Край листа оторван и утрачены середина и окончание фразы.} те же обвинят {Край листа оторван и утрачены середина и окончание фразы.}
Я должен обратиться таки<м образом> только в одно бесчувственное орудие правосудия, в топор, который должен упасть на головы <виновных>".
Содроганье невольно пробежало по всем лицам.
Князь был спокоен. Ни гнева, ни возмущенья душевного не выражало его лицо.
"Теперь тот самый, у которого в руках участь многих и которого никакие просьбы не в силах были умолить, тот самый [бросается] теперь к ногам [вашим], вас всех просит. Всё будет позабыто, изглажено, прощено; я буду сам ходатаем за всех, если исполните мою просьбу. Вот моя просьба. Знаю, что никакими средствами, никакими страхами, никакими наказаньями нельзя искоренить неправды, она слишком уже глубоко вкоренилась. Бесчестное дело брать взятки сделалось необходимостью и потребностью даже и для таких людей, которые и не рождены быть бесчестными. Знаю, что уже почти невозможно многим идти противу всеобщего теченья. Но я теперь должен, как в решительную и священную минуту, когда приходится спасать свое отечество, когда всякой гражданин несет всё и жертвует всем, я должен сделать клич хотя к тем, у которых еще есть в груди русское сердце и <которым> понятно сколько-нибудь слово благородство. Что тут говорить о том, кто более из нас виноват. Я, может быть, больше всех виноват; я, может быть, слишком сурово вас принял вначале; может быть, излишней подозрительностью я оттолкнул из вас тех, которые искренно хотели мне быть полезными, хотя и я с своей стороны мог бы так же сделать. Если они уже действительно любили справедливость и добро своей земли, не следовало бы им оскорбиться ни надменностью моего обращения, следовало бы им подавить в себе собственное честолюбие и пожертвовать своею личностью. Не может быть, чтобы я не заметил их самоотверженья и высокой любви к добру и не принял бы, наконец, от них полезных и умных советов. Все-таки скорей подчиненному следует применяться к нраву начальника, чем начальнику к нраву подчиненного. Это законней, по крайней мере, и легче, потому что у подчиненных один начальник, а у начальника сотня подчиненных. Но оставим теперь в сторону, кто кого больше виноват. Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю, что гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих; что уже, мимо законного управленья, образовалось другое правленье, гораздо сильнейшее всякого законного. Установились свои условия, всё оценено, и цены даже приведены во всеобщую известность. И никакой правитель, хотя бы он был мудрее всех законодателей и правителей, не в силах поправить зла, как <ни> ограничивай он в действиях дурных чиновников приставленьем в надзиратели других чиновников. Всё будет безуспешно, покуда не почувствовал из нас всяк, что он так же, как в эпоху восстанья народ вооружался против <врагов?>, так должен восстать против неправды. Как русской, как связанный с вами единокровным родством, одной и тою же кровью, я теперь обращаюсь <к> вам. Я обращаюсь к тем из вас, кто имеет понятье какое-нибудь о том, что такое благородство мыслей. Я приглашаю вспомнить долг, который на всяком месте предстоит человеку. Я приглашаю рассмотреть ближе свой долг и обязанность земной своей должности, потому что это уже нам всем темно представляется, и мы едва {Не окончено.}
Комментарии
I
Источники текста
Рукописные
Автограф пяти глав, найденный после смерти Гоголя С. П. Шевыревым, ныне хранящийся в Государственной библиотеке СССР им. В. И. Ленина в Москве (No 1412).
Отрывки к главе III. 1. Отрывок редакции, предшествующей тексту сохранившейся рукописи (обрывок листа). 2. Набросок речи Костанжогло ("Почему нужно хозяйство?.. ") (Государственная библиотека СССР им. В. И. Ленина в Москве, NoNo 3212/8 и 3222/2).
Наброски к несохранившимся главам: 1. "Вот оно, вот оно, что значит..." (Центральный государственный литературный архив в Москве); 2. "... со всех сторон к концу балу Чагравину..." (Государственная библиотека СССР им. В. И. Ленина в Москве, No 3213/16); 3. "Помещики, они позабыли..." (там же, No 3213/14).
Наброски к заключительной главе: 1. "У исповеди..."; 2. "Зачем же ты не вспомнил обо мне..."; 3. "Хуже всего то..."; 4. "Всем жить на счет казны..." (там же, NoNo 3213/1, 3213/14, 3213/11, 3212/6).
Печатается по автографу. За окончательный текст принят последний слой этой рукописи. (Первоначальный слой и отрывки печатаются в отделе "Другие редакции".)
II.
Единственный дошедший до нас автограф пяти уцелевших глав второго тома "Мертвых душ" представляет собой пять отдельных тетрадей, из которых первые четыре резко отличаются от последней чернилами и бумагой. Эти первые четыре тетради состоят из перегнутых пополам листов плотной, шероховатой, без водяных знаков, белой бумаги, причем каждая тетрадь первоначально состояла из восьми таких вложенных друг в друга листов. Часть их в процессе переработки текста вовсе исчезла, часть заменена новыми листами с исправленным текстом. Всего в четырех тетрадях С. П. Шевыревым занумеровано 100 страниц.
Первая тетрадь (стр. рукописи 1-35) содержит текст первой главы. Первые две страницы представляют собою позднейшую, чем сами тетради, вставку (от слов: "Зачем же изображать" до слов "освещало их вечное солнце"), заменившую первоначальный текст этого отрывка. Окончание вставки согласовано с началом смежной третьей страницы, но применительно к ее позднейшей исправленной редакции, а не к первоначальному слою. Точно так же и страницы 7-10 из той же первой тетради, содержащие рассказ о воспитании Тентетникова (от слов: "Учителей у него было немного" до слов "в министры или в государственные люди"), своим началом и концом увязаны только с последним слоем смежных страниц, а с их первоначальным текстом прямой связи не имеют и, следовательно, также представляют собою позднейшую вставку в тетрадь.
Вторая тетрадь, содержащая конец главы первой и всю вторую (стр. рукописи 36-45), тоже состояла первоначально из восьми вложенных друг в друга листов, но налицо из них теперь только первые половины согнутых листов (стр. 36-41) и полностью только тот, который когда-то составлял середину тетради (стр. 42-45); последние же полулисты из тетради вырваны и утрачены. Таким образом, нынешние заключительные слова второй главы: "И генеральский смех пошел отдаваться вновь по генеральским покоям" - не являются на самом деле заключительными, так как на утраченных дальнейших полулистах тетради, несомненно, имелось продолжение главы.
Третья тетрадь (стр. 46-71), содержащая большую часть главы третьей, из своего первоначального состава утратила три заключительных полулиста, но заменивший их текст от слов "и слова полились" (стр. рукописи 72), в отличие от других вставок, с текстом предшествующим ("желчь в нем закипела", стр. 71) согласован вполне.
Из первоначального состава тетради четвертой (стр. 72-100), содержащей текст окончания главы третьей и всю четвертую, утрачен лишь один лист, но утрачен целиком, т. е. весь развернутый лист был вынут из расшитой тетради без разрыва на половинки, отчего пробелы оказались в двух разных местах содержащегося в этой тетради текста: в главе третьей, после слов (на стр. рукописи 73, см. выше, стр. 70 и 201): "как лучше приняться" - пробел в две страницы от утраты первого полулиста, а в главе четвертой, после слов (на стр. рукописи 96, см. выше, стр. 94 и 226): "[Всё зависит от посредника. Письмен] говорить с таким человеком" - тоже пробел в две страницы от утраты второго полулиста. Был ли этот лист вынут автором при исправлении текста и заменен другим, впоследствии утраченным, или же этот лист утрачен, независимо от авторской правки, установить нельзя. Следующий за последним пробелом эпизод о Леницыне сохранился в его первоначальной редакции на листе из основного состава тетради (стр. рукописи 99-100) и в новой редакции, представляющей авторскую копию исправленной первоначальной редакции. Лист с новым текстом приложен к рукописи и занумерован Шевыревым как страницы 97-98 той же четвертой тетради.
Три позднейшие вставки (стр. рукописи 1-2, 7-10, 97-98) вполне сходны между собою почерком и чернилами; написаны они на такой же плотной, шероховатой бумаге, как и самые тетради. Можно утверждать, что все эти вставки возникли приблизительно на одном и том же этапе в результате первой переработки ранней редакции дошедшего до нас автографа. Текст тетради четвертой, обрываясь на полуфразе, предполагает непосредственное продолжение в следующей тетради, не сохранившейся.
Пятая тетрадь, как сказано, к четвертой не примыкает вовсе ни по чернилам (в основном тексте), ни по бумаге - тонкой, желтого цвета, с глянцем, - не говоря уже о содержании: содержащаяся в нем глава условно называемая "заключительной", с первыми четырьмя разъединена не только пропуском в конце четвертой, но и прямыми тематическими противоречиями. Резко разнится в первоначальном тексте пятой тетради и в первоначальном тексте четырех первых тетрадей также почерк.
За вычетом указанных выше трех вставок, в основе всех четырех первых тетрадей лежит один и тот же довольно четкий и тщательный почерк гоголевского беловика; напротив, крупный и небрежный, с частыми пропусками, описками и поправками на ходу письма, почерк в первом слое пятой тетради характерен для гоголевских черновиков более раннего периода.
Первый слой текста первых четырех тетрадей в основном безусловно является беловой копией с несохранившейся редакции; вместе с тем это авторская копия: в процессе создания беловика автор вносил в него на ходу поправки. Впоследствии бывший некогда беловым текст в четырех первых тетрадях покрыт несколькими слоями заменяющих друг друга приписок. Поверх основного текста различаются последовательно: 1) ранний карандашный слой исправлений, причем некоторые из них отброшены автором, многие же обведены черными чернилами; 2) слой, вписанный теми же чернилами мелким и четким почерком; 3) исправления карандашом, большинство которых обведено рыжими чернилами; 4) слой, вписанный теми же чернилами; 5) поздний карандашный слой в виде четких и мелких приписок на полях. Хронологическая последовательность исправлений в ряде случаев видна наглядно.
Что касается пятой тетради, то в ней имеется только один слой поправок, вносившихся поверх основного текста, но далеко не везде и не до конца (последние семь страниц их не имеют вовсе), причем все эти новые вставки и приписки сделаны тем же самым четким и мелким почерком, черными чернилами, что и слой исправлений, почти сплошь покрывающий первоначальный текст первых четырех тетрадей. Таким образом, при полной разнохарактерности и разновременности первоначального текста пятой тетради и четырех первых, ранняя правка (черными чернилами) первых четырех тетрадей совпала по времени с единственной правкой в тетради пятой.
Сохранившаяся рукопись своим внешним видом свидетельствует в общем о пяти этапах работы: 1) первоначальный слой пятой тетради; 2) первоначальный слой четырех первых тетрадей; 3) поправки во всех пяти тетрадях черными чернилами и одновременно вставки, рассмотренные выше; 4) правка рыжими чернилами в первых четырех тетрадях; 5) карандашные записи на полях.
III.
Замысел второго тома "Мертвых душ" созревал у Гоголя исподволь, по мере движения работы над первым томом. Так, уже в письме к Жуковскому из Парижа от 12 ноября 1836 г., где речь идет о веселящих самого Гоголя, ежедневно вписываемых им страницах будущей первой части, есть несколько отдаленных намеков и на вторую, хотя бы только в отношении предполагаемого размера поэмы: "Огромно велико мое творение и не скоро конец его..." и т. д. Такое признание, при всей его туманности, едва ли предполагает только первую часть. Что поэма должна быть "длинной", "в несколько томов", сказано еще раз в письме от 28 ноября 1836 г. к М. П. Погодину.
Более ясные очертания приобрел замысел второй части значительно позже, в период завершительной работы над первой частью. Извещая С. Т. Аксакова о приготовлении первого тома "к совершенной очистке", Гоголь 28 декабря 1840 г. писал ему из Рима: "Между тем дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественней, и теперь я вижу, что может быть современем кое-что колоссальное, если только позволят слабые мои силы. По крайней мере, верно, не многие знают, на какие сильные мысли и глубокие явления может навести незначащий сюжет, которого первые невинные и скромные главы Вы уже знаете". В одновременно отправленном письме к М. П. Погодину (тоже от 28 декабря 1840 г.) к тому, что сказано Аксакову, добавлено: "занимаюсь... даже продолжением "Мертвых душ"", т. е. будто бы прямой работой над второй частью. Достоверность этого признания, однако, сомнительна, как показано будет ниже.
Как бы то ни было, чем ближе к завершению труд Гоголя над первой частью, тем чаще, подробнее и увереннее говорит он в своих письмах к друзьям о предполагаемой второй. В письме к П. А. Плетневу из Москвы от 17 марта 1842 г., среди деловых запросов о судьбе долго не пропускавшейся цензурой рукописи, читаем несколько многозначительных слов о предстоящем продолжении: "Ничем другим не в силах я заняться теперь, кроме одного постоянного труда моего. Он важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет (если только будет конец ее непостижимому странствованию по цензурам). Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится".
Эта мысль повторяется почти дословно несколько месяцев спустя, при отсылке уже вышедшей первой части, в письмах к Данилевскому и к Жуковскому. Последнему Гоголь писал 26 июня 1842 г.: "Это первая часть... Я переделал ее много с того времени, как читал Вам первые главы, но всё, однако же, не могу не видеть ее малозначительности, в сравнении с другими, имеющими последовать ей, частями. Она, в отношении к ним, всё мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах".
Эти и подобные им авторские признания Гоголя в момент выхода первой части поэмы, т. е. в период необычайного внимания к Гоголю со стороны всего русского общества, повели к тому, что распространился слух о скором появлении второй части. "Нам уже почти несомненно известно теперь, - передавал много лет спустя Анненков отголоски этого слуха, - что вторая часть в первоначальном очерке была у него готова около 1842 года (есть слухи, будто она даже переписывалась в Москве в самое время печатания первой части романа)". {П. В. Анненков. Литературные воспоминания. М. - Л., 1928, стр. 140-141.} "Но все ждут второго тома, - вскоре после выхода первого, 2 января 1843 г., писал Н. М. Языкову Свербеев, - друзья Гоголя с некоторым опасением, а завистники и порицатели, говоря: посмотрим, как-то он тут вывернется". {В. И. Шенрок. "Материалы для биографии Гоголя", IV, стр. 104.} Прямых свидетельств самого Гоголя ни о замысле, ни о писательской работе над замыслом за 1840-1842 гг. нет ни одного, кроме приведенной обмолвки в письме к Погодину, которою тот воспользовался по-своему: он анонсировал в "Москвитянине" скорое появление в печати продолжения "Мертвых душ". {Во 2-м выпуске "Москвитянина" за 1841 г., в отделе "Литературные новости" (стр. 616) читаем: "Гоголь написал уже два тома своего романа "Мертвые души". Вероятно, скоро весь роман будет кончен, и публика познакомится с ним в нынешнем году".} Гоголь, забыв, конечно, что сам этому анонсу дал повод, прямо заявил потом, в письме к Шевыреву от 28 февраля 1843 г.: "никогда и никому я не говорил, сколько и что именно у меня готово, и когда, к величайшему изумлению моему, напечатано было в "Москвитянине" извещение, что два тома уже написаны..., тогда не была даже кончена первая часть".
Было ли хоть что-нибудь из второй части написано в годы, предшествовавшие выходу первой части, уясняется, кроме того, из текста этой последней. Лирические упоминания о будущем продолжении поэмы начинаются в первой части, как известно, с VII главы, встречаясь затем также в главе XI.
Но и в VII и в XI главах они появились не сразу. В рукописи первой части "Мертвых душ", создававшейся весной и летом 1841 г. (см. т. VI, шифр РК), в лирическом вступлении к VII главе на продолжение поэмы нет даже намека. Нет его и в первой копии с названной рукописи, снятой Гоголем тотчас по приезде в Москву, в октябре 1841 г. (шифр РП). И только в дополнительных приписках к РП, перед снятием новой копии для цензуры (РЦ), впервые появляется знаменитое авторское признание о второй части поэмы: "И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями" в ожидании, "когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья подымется" из его "главы".
То же можно сказать об авторских признаниях по поводу продолжения поэмы, выраженные в главе XI. В РК нет ни отрывка: "Но... может быть в сей же самой повести почуются иные, еще доселе небранные струны", ни отрывка: "как предстанут колоссальные образы, как двигнутся сокровенные рычаги широкой повести, раздастся далече ее горизонт", ни, наконец, третьего отрывка: "И, может быть, в сем же самом Чичикове страсть его влекущая уже не от него". {См. т. VI настоящего издания, стр. 223, 241, 242.} Там всё ограничивается заявлением (как в окончательной редакции): "две части еще впереди - это не безделица!" - и обещанием более "широкого", чем в первой части, "течения" рассказа. Уточнения же в перечисленных отрывках: "предстанет несметное богатство русского духа, пройдет муж, одаренный божественными доблестями, или чудная русская девица", повесть "примет величавое лирическое течение" и другие вносятся только при работе над двумя последними рукописями (РП и РЦ), т. е. впервые вводятся в текст поэмы всё в тот же, московский период, в октябре - декабре 1841 г.
Сам Гоголь вспоминал позже именно свой переезд из Рима в Москву как тот период, когда "внутри" него случилось "что-то особенное", что "произвело значительный переворот в деле творчества" и отчего "сочинение... может произойти слишком значительным". {Письмо к М. П. Погодину от 8 июля 1847 г.} В самом деле, в промежуток времени от отъезда Гоголя из Рима (август 1841 г.) до прибытия его в Москву (18 октября 1841 г.) мысль о второй части "Мертвых душ" претерпела, как видно, крупную перемену: из безотчетно-расплывчатой она становится конкретной, как художественный замысел в точном смысле этого слова. Только теперь в нем выступили присущие ему персонажи ("муж, одаренный доблестями" и "чудная русская девица"), только теперь наметилась тема нравственного обновления "низких" героев, в первую очередь Чичикова, а потом и других. {"Воззови, - обращается Гоголь к Языкову в статье "Предметы для лирического поэта в нынешнее время" (в "Выбранных местах из переписки с друзьями"), - в виде лирического сильного воззвания, к прекрасному, но дремлющему человеку... О, если б ты мог сказать ему то, что должен сказать мой Плюшкин, если доберусь до третьего тома "Мертвых душ"!"}
Этим, однако, внимание Гоголя к новому замыслу в тот период и ограничилось. Погруженный в завершительную работу над первым томом, Гоголь видит пока и очертания второго лишь в неразрывной связи с первым, высказывая это в лирических отступлениях. О том же говорит лаконическая запись в записной книжке Гоголя 1841-1844 гг., которую он начал заполнять как раз в интересующий нас период, при отъезде в сентябре 1841 г., вместе с П. М. Языковым, из Германии в Россию. Внесенная сюда в указанный момент запись: "Развить статью о воспитании во 2-й части" {См. выше, стр. 318*.} - предусматривает, кроме впервые тут зафиксированного эпизода второй части о воспитании Тентетникова, также и сходный эпизод главы XI первой части о воспитании Чичикова. Отмеченное еще В. И. Шенроком сходство второго из учителей Тентетникова - Федора Ивановича - с таким же, как он, "любителем порядка", учителем Чичикова, разъясняет смысл приведенной записи, как авторского задания: перенести из только что законченной перед тем последней главы первой части тему о воспитании, расширив ее (отсюда выражение "развить"), в задуманную вторую часть. Не столько, значит, эта последняя сама по себе, сколько опять всё та же первая часть интересовала Гоголя и в момент занесения записи в карманную книжку. Вопреки мнению Н. С. Тихонравова, относившего к 1841-1842 гг. все пять уцелевших тетрадей второй части поэмы (см. 10-е изд., III, стр. 586-598) к этим годам, вплоть до обратного отъезда Гоголя за границу после выигранной им тяжбы с цензурой о первом томе, нельзя относить не только появление уцелевшего беловика, но и какую бы то ни было планомерную работу над вторым томом.
Не сразу приступил Гоголь к работе и после выхода первого тома. Остаток 1842 г. весь ушел на пересмотр и исправления старых произведений ("Тараса Бульбы", "Вия", "Ревизора") перед сдачей их в печать для первого "Собрания сочинений". Медлил Гоголь с продолжением "Мертвых душ" и умышленно, желая извлечь побольше для себя пользы из разноречивых отзывов критики о вышедшем первом томе. Даже год спустя после выхода первого тома на нетерпеливые вопросы московских друзей, скоро ли новый труд будет окончен, Гоголь отвечал: "Верь, что я употребляю все силы производить успешно свою работу, что вне ее я не живу и что давно умер для других наслаждений. Но вследствие устройства головы моей, я могу работать вследствие только глубоких обдумываний и соображений". {Письмо к С. П. Шевыреву от 28 февраля 1843 г.} Замысел всё еще, как видно, оставался замыслом. 28 марта 1843 г. Гоголь писал В. А. Жуковскому, мечтая поселиться