авил он.- Сколько распыленных, погубленных сил! Какого величия достигла бы наша родина, каким блеском покрыла бы она себя, как возросла бы ценность каждого из ее сынов, если бы эти силы были упорядочены, если бы деятельность каждого подчинялась правилам, если бы каждый знал свое место в стройных рядах!
Во время его речи присутствующих стали обходить молодые люди, раздавая листки с заявлением о желании вступить в партию, которые нужно было только подписать.
"Ты хотел предложить себя,- сказал тогда ангел.- Что же ты медлишь?"
Бернар взял один из листков, текст которых начинался словами: "Торжественно обязуюсь..." Он прочел, затем взглянул на ангела и увидел, что тот улыбается; затем взглянул на собрание и узнал среди молодых людей новоиспеченного бакалавра, который несколько времени тому назад ставил в церкви свечку в благодарность за успешно выдержанный экзамен; и вдруг, немного подальше, заметил своего старшего брата, которого не видел с тех пор, как покинул отчий дом. Бернар не любил его, и в нем возбуждало некоторую ревность внимание, которое как будто оказывал ему отец. Он нервно скомкал листок.
"Ты находишь, что мне нужно подписаться?"
"Да, конечно, если ты сомневаешься в себе",- отвечал ангел.
"Теперь у меня исчезли всякие сомнения",- сказал Бернар и далеко отшвырнул бумажку.
Оратор между тем продолжал свою речь. Когда Бернар начал снова слушать его, он обучал собравшихся верному средству никогда не заблуждаться, заключавшемуся в полном отказе от собственных суждений и в постоянном подчинении суждениям старших.
"Кто такие эти старшие? - спросил Бернар и вдруг загорелся страшным негодованием.- Если ты поднимешься на эстраду,- сказал он ангелу,- и схватишься с ним в рукопашную, ты, наверное, одолеешь его..."
Но ангел с улыбкой сказал:
"Это с тобой я хочу побороться. Сегодня вечером, хочешь?"
"Да",- ответил Бернар.
Они покинули зал и вышли на большие бульвары. Толпа, которая толкалась там, состояла с виду исключительно из богатых людей, каждый казался уверенным в себе, равнодушным к другим, но озабоченным.
"Неужели это картина счастья?" - спросил Бернар, который почувствовал, что сердце его наполняется слезами.
Затем ангел повел Бернара в бедные кварталы, о степени нищеты которых Бернар раньше не подозревал. Спускался вечер. Они долго блуждали между высокими мрачными домами, которые населяли болезнь, проституция, стыд, преступление и голод. Тогда только Бернар взял ангела за руку, но ангел отвернулся от него и заплакал.
В этот день Бернар не обедал; придя в пансион, он не пошел к Саре, как все последние вечера, а отправился прямо в комнату, которую занимал с Борисом.
Борис уже лежал в кровати, но не спал. Он перечитывал при свете полученное им утром письмо Брони.
"Боюсь,- писала его подруга,- что больше никогда не увижусь с тобой. Вернувшись в Польшу, я простудилась. У меня кашель, и, хотя доктор скрывает, я чувствую, что дни мои сочтены".
Услышав шаги Бернара. Борис спрятал письмо под подушку и поспешно задул свечу.
Бернар ощупью разыскал свою кровать. Ангел вошел в комнату вместе с ним, но, хотя ночь не была очень темная, Борис видел только Бернара.
- Ты спишь? -- тихо спросил Бернар. Так как Борис не ответил, Бернар решил, что он спит.
"Теперь давай вступим в единоборство",- сказал Бернар ангелу.
И всю ночь до рассвета они боролись.
Борис смутно видел, как Бернар ворочается. Он подумал, что это его манера молиться, и решил не прерывать его. Между тем ему очень хотелось поговорить, потому что он был сильно подавлен. Он встал и опустился на колени у кровати. Ему хотелось молиться, но он мог только прорыдать:
О Броня, ты, которая зришь ангелов, ты, которая должна была открыть мне глаза, ты покидаешь меня! Броня, что будет со мной без тебя? Что со мной будет?
Бернар и ангел были слишком заняты, чтобы услышать его. Они боролись до зари. Ангел ушел, не будучи побежденным, но и не одержав победы.
Когда позже Бернар тоже вышел из комнаты, он встретился в коридоре с Рашелью.
- Мне нужно поговорить с вами,- сказала она ему. Голос ее был так печален, что Бернар сразу понял, что она собиралась сказать ему. Он ничего не ответил, опустил голову и вследствие вспыхнувшей в нем жалости к Рашели вдруг возненавидел Сару, и наслаждение, которое он испытывал с нею, стало ему отвратительным.
Часов в десять утра Бернар явился к Эдуарду с саквояжем в руке, который вмещал все его имущество: костюмы, белье и книги. Он попрощался с Азаисом и госпожой Ведель, но постарался избежать встречи с Сарой.
Бернар был серьезен. Борьба с ангелом сделала его более зрелым. Он не был больше похож на укравшего чемодан беспечного юношу, который считал, что в этом мире нужно только обладать смелостью. Он начинал понимать, что отвага оплачивается часто счастьем другого.
- Я пришел искать у вас приюта,- сказал он Эдуарду.- Я опять остался без крова.
- Почему вы покидаете Веделей?
- По причинам деликатного свойства... разрешите мне не говорить вам о них.
Эдуард достаточно внимательно наблюдал Бернара и Сару во время банкета, так что догадывался о причинах этого молчания.
- Ладно,- сказал он, улыбаясь. Диван моего кабинета в вашем распоряжении на сегодняшнюю ночь. Но должен сказать вам сначала, что вчера ко мне приходил ваш отец.- И он передал Бернару ту часть их разговора, которая, по его мнению, способна была тронуть его.- Не у меня вам следовало бы ночевать сегодня, а у него. Он вас ждет.
Бернар, однако, молчал.
- Я подумаю об этом,- сказал он наконец. Разрешите пока оставить здесь мои вещи. Могу я видеть Оливье?
- Погода так хороша, что я убедил его пойти погулять. Я хотел сопровождать его, потому что он еще очень слаб, но он пожелал выйти один. Впрочем, он отправился уже час тому назад и должен скоро возвратиться. Подождите его... Однако что ж это я?.. Как ваш экзамен?
- Выдержал, но это неважно. Гораздо важнее решить вопрос, что же мне делать. Знаете, что меня главным образом удерживает от возвращения к отцу? То, что я не хочу жить на его средства. Вы находите, вероятно, глупым, что я пренебрегаю этим счастливым случаем, но я дал себе слово обойтись без его помощи. Мне важно доказать себе, что я человек, способный держать слово, человек, на которого можно положиться.
- Я усматриваю здесь главным образом гордость.
- Называйте это как вам будет угодно: гордостью, высокомерием, самодовольством... Вы не обесцените одушевляющего меня чувства. Но вот что я хотел бы знать сейчас: когда мы пускаемся в жизнь, должны ли мы непременно иметь перед глазами какую-либо цель?
- Объясните.
- Я размышлял об этом всю ночь. Чему посвятить силу, которую я чувствую в себе? Как лучше применить ее? Руководствуясь в своих действиях какой-нибудь целью? Но как избрать эту цель? Как узнать ее, пока она не достигнута?
- Жить без цели - значит отдать себя на волю случая. Боюсь, что вы не понимаете меня как следует. Когда Колумб открывал Америку, знал ли он, куда плывет? Его целью было идти вперед, прямо перед собой. Его целью был он сам, эту цель он всегда имел перед глазами...
- Я часто думал,- перебил Эдуард,- что в искусстве, и в частности в литературе, стоят чего-нибудь лишь те, кто бросается в неизвестное. Невозможно открыть новую землю, не решившись сразу же и надолго потерять из виду всякие берега. Но наши писатели боятся открытого моря, все они держатся у берегов.
- Вчера, покинув Сорбонну,- продолжал Бернар, не слушая его,- я зашел, увлекаемый каким-то демоном, в зал, где происходило публичное собрание. Там шла речь о национальной чести, о служении родине, о множестве вещей, которые заставляли биться мое сердце. Я совсем готов был подписать бумажку, в которой обязывался честью посвятить свои силы служению делу, признаваемому мной прекрасным и благородным.
- Я рад, что вы не подписали. Что же, однако, вас удержало?
- По всей вероятности, какой-то тайный инстинкт...- Бернар подумал несколько мгновений. Затем продолжал со смехом: - Я думаю, главным образом лица членов партии, начиная от лица моего старшего брата, которого я узнал в толпе. Мне показалось, что все эти молодые люди были одушевлены наилучшими чувствами и что они поступали прекрасно, отказываясь от своей инициативы, потому что она не привела бы их далеко, от своих суждений, потому что они убоги, и от своей духовной независимости, потому что никаких горизонтов она бы им не открыла. Я подумал также, что для страны хорошо, если она может рассчитывать на волю множества слепо преданных граждан, ее населяющих; но моя собственная воля никогда не станет таковой. Вот тогда-то я и задался вопросом, как выработать правило, ибо я не согласен жить без правила, и в то же время не согласен получить это правило от других.
- Ответ, по-моему, очень прост: найти это правило в самом себе, поставить целью собственное развитие.
- Да... это как раз то, что я сказал себе. Но это ни капельки не подвинуло меня вперед. Добро бы еще я был уверен, что предпочту в себе лучшее, тогда я не задумываясь принес бы в жертву все остальное. Но я не способен даже понять, что во мне лучшее... Я размышлял над этим всю ночь, говорю вам. Под утро я так устал, что подумал было, не поступить ли мне на военную службу, не дожидаясь года моего призыва?
- Уклониться от вопроса - не значит разрешить его.
- Это самое и я сказал себе: и хотя решение этого вопроса будет, таким образом, отсрочено, он с еще большей серьезностью встанет передо мной по отбытии воинской повинности. После этого я отправился к вам послушать вашего совета.
- Я не вправе давать вам совет. Вы можете найти этот совет только в себе самом, и равным образом вы можете научиться, как надо жить, лишь изведав жизнь на собственном опыте.
- А если я буду жить дурно в ожидании решения вопроса, как следует жить?
- Это как раз и послужит вам уроком. Можно покатиться по наклонной плоскости, лишь бы только иметь силу подняться.
- Вы шутите? Нет, мне кажется, я понимаю вас, и я принимаю эту формулу. Но, развиваясь так, как вы говорите, я должен все же зарабатывать. Какого мнения вы о кричащем объявлении в газетах: "Молодой человек с большим будущим, пригодный для всего"?
Эдуард расхохотался:
- Нет ничего труднее, как получить все. Лучше бы уточнить.
- Я думал об одном из многочисленных колесиков в механизме большой газеты. О, я согласился бы занять самую незначительную должность: корректора, наборщика... какую угодно. У меня совсем скромные требования!
Он говорил недостаточно искренно. В действительности ему хотелось получить место секретаря, но он боялся сказать об этом Эдуарду благодаря уже проделанному неудачному опыту. В конце концов полный провал этой попытки работать в качестве секретаря произошел не по вине Бернара.
- Мне, может быть, удастся устроить вас в "Гран Журналь", с редактором которого я знаком...
В то время как Бернар и Эдуард вели эту беседу, у Сары происходило очень тяжелое объяснение с Рашелью. Сара быстро сообразила, что причиною внезапного ухода Бернара были упреки Рашели; и вот она негодовала на сестру за то, что та, по ее словам, убивала вокруг себя всякую радость. Она не имела права навязывать другим добродетель, которую один ее пример способен был сделать ненавистной.
Рашель, всегда жертвовавшая собой для счастья других, была потрясена этими обвинениями; мертвенно побледнев, она говорила дрожащим голосом:
- Я не могу позволить тебе погубить себя.
Но Сара, громко рыдая, восклицала:
- Не верю я в твое небо! Не хочу быть спасенной!
Она решила немедленно уехать в Англию, где ей окажет гостеприимство подруга. Ведь "в конце концов, она была свободна и желала устроить свою жизнь, как ей нравится". Рашель совсем выбило из себя это невеселое объяснение.
Эдуард позаботился прийти в пансион до возвращения учеников из школ. Он не виделся с Лаперузом со времени возобновления занятий и хочет поговорить прежде всего с ним. Старый преподаватель музыки справляется с новыми обязанностями надзирателя по мере своих сил, то есть очень плохо. Сначала он пытался снискать любовь воспитанников, но ему не хватает авторитета; дети пользуются этим; его снисходительность они принимают за слабость и позволяют себе вольности. Лаперуз прибегает к строгости, но уже поздно; его выговоры, угрозы, внушения только восстанавливают против него учеников. Когда он повышает голос, они хихикают; когда он стучит кулаком по гулкому пюпитру, они испускают крики притворного ужаса; его передразнивают; называют "папаша Лапер"; по скамьям ходят карикатуры, где этот кроткий человек изображен страшилищем, вооруженным огромным пистолетом (это пистолет Гериданизоль, Жорж и Фифи сумели найти во время бесцеремонного обыска его комнаты) и беспощадно избивающим учеников; или же стоящим на коленях перед ними со сложенными руками и умоляющим, как он делал это в первые дни: "Будьте чуточку потише, пожалуйста". Он производил впечатление жалкого старого оленя, затравленного озверелой сворой. Ничего этого Эдуард не знает.
Лаперуз принял меня в маленьком зале нижнего этажа, этой, насколько мне известно, самой неуютной комнате пансиона. Вся обстановка состояла из четырех парт, черной доски на стене и стула с соломенным сиденьем, на который Лаперуз силою усадил меня. Сам же он бочком примостился на одной из парт после тщетных усилий засунуть под пюпитр свои слишком длинные ноги.
- Нет, нет. Мне так удобно, уверяю вас.
Но тон его голоса и выражение лица говорили: "Мне ужасно неудобно, и я надеюсь, что это бросается в глаза, но мне нравится быть в таком положении; и чем неудобнее мне будет, тем меньше вы услышите от меня жалоб".
Я сделал попытку отшутиться, но не мог вызвать у него улыбку. Он напускал на себя вид церемонный и исполненный достоинства, как бы желая сохранить дистанцию между нами и заставить меня понять: "Это вам я обязан своим пребыванием здесь".
Однако он утверждал, что чрезвычайно доволен всем; больше того, старался уклониться от ответа на мои вопросы и раздражался моей настойчивостью. Все же когда я спросил его, где его комната, он сказал вдруг:
- Немножко далековато от кухни.- И пояснил, увидя на моем лице удивление: - Иногда ночью у меня появляется большое желание поесть... когда не могу уснуть.
Я сидел близко от него; теперь еще больше придвинулся и мягко положил руку ему на плечо. Он продолжал более натуральным тоном:
- Нужно вам сказать, что сплю я очень плохо. Когда мне случается уснуть, я не утрачиваю сознания, что я сплю. Это ведь не значит спать по-настоящему, не правда ли? Тот, кто спит по-настоящему, не сознает, что спит; просто замечает по пробуждении, что проснулся.
Затем с какой-то упорной настойчивостью, наклонившись ко мне:
- Иногда я пытаюсь убедиться, что это простая иллюзия и что я все же сплю по-настоящему, когда мне кажется, будто я не сплю. Но доказательством, что я не сплю, в действительности служит то, что, когда я хочу открыть глаза, я их открываю. Обыкновенно я не хочу делать этого. Вы понимаете, не так ли, что у меня нет никакого интереса это делать. С какой стати я буду доказывать себе, что не сплю? Я всегда храню надежду заснуть, убеждая себя, что уже сплю...
Он еще больше наклонился и сказал совсем тихо:
- Кроме того, есть одна вещь, которая беспокоит меня. Молчите... Я не жалуюсь на это, потому что ничего с этим не поделаешь, да и какой толк жаловаться на то, что изменить нельзя, не правда ли?.. Представьте себе, что рядом с моей кроватью, в стене, как раз на уровне головы, есть какая-то вещь, производящая шум.
Он оживился, говоря это. Я предложил ему свести меня в его комнату.
- Да! Да! - сказал он, поспешно вставая.- Вы, может быть, разъясните мне, что это такое... Сам я никак не могу понять. Пойдемте.
Мы поднялись на третий этаж, затем пошли по довольно длинному коридору. Я никогда не бывал в этой части дома.
Комната Лаперуза выходила окнами на улицу. Она была маленькая, но чистенькая. Я заметил на ночном столике, рядом с молитвенником, ящик с пистолетами, с которым он упорно не расставался. Он схватил меня под руку и сказал, немножко отодвигая кровать:
- Вот тут. Слушайте... Приложите ухо к стене... Ну, что, слышите?
Я приложил ухо и долго с напряжением вслушивался. Но, несмотря на все мое доброе намерение, не мог услышать ровно ничего. Лаперуз сердился. В этот момент проехал ломовик, сотрясая стены; в окнах задребезжали стекла.
- В этот час дня,- сказал я в надежде успокоить его,- шорох, который так раздражает вас, заглушается уличным шумом....
- Заглушается для вас, потому что вы не способны отличать его от других шумов! - запальчиво вскричал он.- Я же, представьте, слышу его. Несмотря ни на что, продолжаю слышать. Иногда он до такой степени изводит меня, что я даю себе слово поговорить о нем с Азаисом или домовладельцем... О, у меня вовсе нет намерения его прекратить... Но мне хотелось бы, по крайней мере, знать, что это такое.
Он помолчал некоторое время, затем продолжал:
- Словно кто-то скребется. Я делал различные попытки избавиться от него. Отодвигал кровать от стены. Затыкал уши ватой. Вешал свои часы (вы видите, я вбил там гвоздик) как раз в том месте, где, по моему мнению, проходит труба, чтобы тиканье часов заглушало тот шум... Но это еще больше утомляет меня, так как мне приходится делать усилие, чтобы его расслышать. Глупо, не правда ли? Теперь я предпочитаю ясно его слышать, потому что все равно знаю, что мне его не заглушить... Ах, мне не следовало рассказывать вам об этом! Видите, каким я стал стариком.
Он сел на кровать и застыл в каком-то оцепенении. Злосчастное действие возраста сказывается у Лаперуза не столько на умственных способностях, сколько на более глубоких душевных пластах. Червь подтачивает самую сердцевину плода, подумал я при виде того, как этот недавно еще такой крепкий и гордый человек предавался ребяческому отчаянию. Я сделал попытку вывести его из этого состояния, заговорив о Борисе.
- Да, его комната совсем рядом,- сказал он, поднимая голову.- Сейчас я покажу вам ее. Пойдемте.
Он вывел меня в коридор и открыл соседнюю дверь.
- Вот эта другая кровать, которую вы видите, принадлежит Бернару Профитандье.- (Я счел излишним сообщать ему, что с сегодняшнего вечера Бернар не будет больше спать на ней.) - Борис доволен своим товарищем и, мне кажется, хорошо уживается с ним. Но, знаете, он мало разговаривает со мной. Он очень замкнут... Боюсь, что у этого ребенка несколько черствое сердце.
Он говорил это с такой грустью, что я почел своим долгом запротестовать и поручиться в чувствах его внука.
- В таком случае, он мог бы не так скупиться на их выражение,- возразил Лаперуз.- Например, слушайте: утром, когда он уходит в лицей вместе с остальными учениками, я высовываюсь из окна, чтобы посмотреть на него. Он знает об этом... И вот, представьте, не оборачивается!
Я хотел растолковать ему, что Борис, по всей вероятности, боится привлечь внимание товарищей и вызвать их насмешки, но в этот момент во дворе раздались шумные возгласы. Лаперуз схватил меня под руку и сказал изменившимся голосом:
- Слушайте! Слушайте! Вот они возвращаются.
Я взглянул на него. Он затрясся всем телом.
- Эти сорванцы повергают вас в трепет? - спросил я.
- Нет, нет,- ответил он смущенно,- как у вас могло возникнуть такое предположение...- Затем очень торопливо: - Мне необходимо спуститься вниз. Перемена продолжается всего несколько минут, а вы ведь знаете, что я наблюдаю за занятиями. До свидания. До свидания.
Он помчался по коридору, даже не пожав мне руку. Минуту спустя я услышал, как он засеменил по лестнице. Я выждал несколько минут, не желая показываться перед учениками. Раздавались их крики, смех, пение. Затем удар колокола, и внезапно вновь наступила тишина.
Я отправился к Азаису и получил от него записку, разрешившую Жоржу покинуть классную комнату и выйти ко мне. Я имел свидание с ним в том самом маленьком зале, где сначала меня принял Лаперуз.
Едва оставшись со мной наедине, Жорж счел долгом принять развязный вид. Это была его манера маскировать свое смущение. Но не поручусь, что он был более смущен, чем я. Он занял оборонительную позицию, так как, несомненно, ожидал, что его начнут песочить. Мне показалось, что он хочет как можно скорее пустить в ход заготовленное им против меня оружие, потому что не успел я раскрыть рот, как он спросил меня о состоянии Оливье таким насмешливым тоном, что я охотно дал бы ему пощечину. Он получил преимущество надо мной. "Кроме того, вы знаете, я не боюсь вас", казалось, говорили его иронические взгляды, насмешливая складка губ и тон голоса. Я тотчас же потерял всякую уверенность и стал заботиться лишь о том, чтобы не выдать ему этого. Речь, которую я заготовил, показалась мне вдруг неуместной. Я не обладал солидностью, необходимой для исполнения роли блюстителя нравов. В сущности, Жорж сильно занимал меня.
- Я пришел не для того, чтобы тебя ругать,- сказал я наконец.- Мне хотелось только предупредить тебя.- Против моей воли лицо у меня расплылось в улыбке.
Скажите прежде всего: это мама вас посылает?
- И да и нет. Я говорил о тебе с твоей матерью, но с тех пор прошло уже несколько дней. Вчера же у меня был очень важный разговор о тебе с одним весьма важным лицом, которого ты не знаешь; лицо это приходило ко мне специально для этого разговора. Судебный следователь... По его-то поручению я и пришел к тебе... Тебе известно, что такое судебный следователь?
Жорж вдруг побледнел, и сердце его, должно быть, на мгновение перестало биться. Правда, он пожал плечами, но голос его немного дрожал:
- Ладно, выкладывайте, что сказал вам папаша Профитандье.
Наглость этого малыша положительно сбивала меня с толку. Несомненно, проще всего было бы перейти прямо к делу, но мой ум как раз питает отвращение к самому простому и неудержимо избирает окольный путь. Для объяснения поступка, который сейчас же по его совершении показался мне нелепым, но был совершен мной невольно, я могу сказать только, что мой последний разговор с Полиной произвел на меня необыкновенно сильное впечатление. Он навел меня на ряд размышлений, которые я тотчас же вставил в мой роман в форме диалога, в точности подошедшего к моим действующим лицам. Мне редко случается извлекать непосредственную пользу из материала, доставляемого жизнью, но на этот раз проделка Жоржа стала полезной; казалось, что моя книга ожидала ее, настолько она пришлась к месту; мне лишь понадобилось изменить самые несущественные подробности. Но эту проделку (я имею в виду кражу писем) я не описывал прямо. О ней, а равно об ее последствиях можно было лишь заключить на основании разговора. Я занес этот разговор в записную книжку, которая в тот момент была при мне. Напротив, история с фальшивой монетой в том виде, как она была рассказана Профитандье, не могла, по-моему, сослужить мне никакой службы. Вот почему, вместо того чтобы сразу же завести с Жоржем разговор о фальшивой монете, то есть обратиться к главной цели моего прихода, я пошел окольным путем.
- Мне хотелось бы, чтобы сначала ты прочел вот эти строки, сказал я. Сам поймешь почему. И я протянул Жоржу свою книжечку, развернув на той странице, которая могла его заинтересовать.
Повторяю: этот жест кажется мне сейчас нелепым. Но в моем романе как раз при помощи подобного чтения я считал необходимым предупредить об опасности самого юного из моих героев. Мне важно было знать, как будет реагировать Жорж; я очень надеялся, что его поведение будет для меня поучительно... даже в отношении качества написанного мной.
Привожу отрывок, о котором идет речь.
"В этом мальчике были темные глубины, к которым влеклось страстное любопытство Одибера. Ему недостаточно было знать, что юный Эдольф украл; он хотел бы, чтобы Эдольф рассказал ему, как он до этого дошел и что испытывал, воруя в первый раз. Впрочем, даже будучи откровенным, мальчик не мог бы, конечно, признаться ему в этом. И Одибер не решался просить его из боязни услышать ложные уверения, что никакого воровства не было.
Однажды вечером, обедая с Гильдебрандом, он рассказал ему о поступке Эдольфа, не назвав, впрочем, имени последнего и так расположив факты, что Гильдебранд не мог узнать виновника.
- Обратили ли вы внимание,- сказал тогда Гильдебранд,- что самые решающие поступки нашей жизни, то есть те, которые в наибольшей степени способны определить все наше будущее, являются чаще всего поступками опрометчивыми?
- Я очень склонен этому верить,- отвечал Одибер.- Они словно поезд, в который садишься, не подумав и не спросив, куда он идет. И даже чаще всего соображаешь, что поезд увозит тебя, слишком поздно, и сойти уже невозможно.
- Но, может быть, мальчик, о котором мы говорим, вовсе и не желал сходить?
- Конечно, он пока еще не хочет сходить. В данную минуту он упоен ездой. Его занимает пейзаж, и ему безразлично, куда он едет.
- Вы будете читать ему нравоучение?
- Разумеется, нет! Из этого не выйдет толку. Он сыт нравоучениями по горло.
- Что побудило его совершить кражу?
- Не знаю в точности. Конечно, не нужда в настоящем смысле слова. Он желал, вероятно, обеспечить себе кое-какие выгоды, не хотел отставать от более состоятельных товарищей... почем я знаю? Может быть, его толкнула прирожденная склонность к воровству: украл, потому что воровство доставляло ему удовольствие.
- Это самое худшее.
- Да, тогда он не остановится.
- Он даровитый мальчик?
- Долгое время мне казалось, что в умственном отношении он стоит ниже своих братьев. Но сейчас я думаю, что, пожалуй, допустил ошибку, и мое отрицательное впечатление объяснялось тем, что мальчик не уяснил еще, чего он может добиться от самого себя. Любопытство его было направлено до сих пор по ложному пути или, вернее, пребывало в эмбриональном состоянии, в стадии бессознательного.
- Вы будете говорить с ним на эту тему?
- Я предложу ему сопоставить ничтожность выгоды, получаемой им от украденного, с огромным ущербом, который причинит ему бесчестность: с утратой доверия к нему близких, утратой уважения к нему, моего в частности... словом, с утратой вещей, которые не поддаются измерению и чья цена познается лишь по тому усилию, какое приходится затрачивать впоследствии, чтобы вновь их завоевать. Есть люди, потратившие на это всю свою жизнь. Я расскажу ему то, в чем он по молодости своей еще не отдает себе отчета: что, стоит случиться сейчас чему-нибудь сомнительному, грязному, подозрения отныне всегда будут падать на него. Очень возможно, что ему неправильно будут поставлены в вину какие-нибудь серьезные проступки и он не будет в состоянии оправдаться. Сделанное им ляжет на него клеймом. Он станет, как говорится, "отпетым". Наконец, мне хотелось бы сказать ему... Но боюсь, он станет возражать.
- Что вам хотелось бы сказать ему?
- Что сделанное им создает прецедент и что если для первого воровства требуется некоторая решимость, то для следующих достаточно уступить влечению. Все дальнейшие проступки суть не что иное, как подчинение естественному ходу вещей... Мне хотелось бы сказать ему, что первый жест, совершаемый нами в достаточной степени необдуманно, часто кладет неизгладимую печать на весь наш облик и проводит черту, которую все наши последующие усилия никогда не будут в состоянии стереть. Мне хотелось бы... но у меня не хватит искусства поговорить с ним.
- Почему бы вам не записать нашего сегодняшнего разговора? Вы дадите ему прочесть.
- Это идея,- сказал Одибер.- Почему не сделать попытку?"
Я не сводил глаз с Жоржа все время, пока он читал; но мысли, возникавшие у него при этом, никак не отражались на его лице.
- Читать дальше? - спросил он, собираясь перевернуть страницу.
- Не стоит, разговор на этом кончается.
- Очень жаль.
Он возвратил мне записную книжку и спросил почти веселым тоном:
- Мне хотелось бы знать, что отвечает Эдольф после прочтения этого разговора.
- Это как раз то, что я сам ожидаю узнать.
- Эдольф - смешное имя. Вы не могли бы окрестить его иначе?
- Это несущественно.
- То, что он может ответить, тоже несущественно. Что с ним потом станет?
- Не знаю еще. Это зависит от тебя. Увидим.
- Значит, если я правильно понимаю вас, я должен помочь вам писать вашу книгу. Но сознайтесь, что...
Он замолчал, словно затруднялся найти подходящие слова.
- Что "что"? - спросил я, чтобы подбодрить его.
- Сознайтесь, что вы были бы очень разочарованы,- произнес он наконец,- если бы Эдольф...
Он снова замолчал. Мне показалось, я угадал то, что он хотел сказать, и я закончил за него:
- Если бы Эдольф стал честным мальчиком?..
- Нет, мой милый.- И вдруг на глазах у меня выступили слезы. Я положил руку ему на плечо. Но он отстранился, промолвив:
- Ведь в конце концов, если бы он не совершил кражу, вы бы не написали всего этого.
Только тогда я понял свою ошибку. Жорж, оказывается, был польщен, тем, что так долго занимал мои мысли. Он чувствовал себя интересным. Я позабыл о Профитандье; мне напомнил о нем Жорж.
- Что же рассказал вам ваш следователь?
- Он поручил мне предупредить тебя, что ему известно, как ты сбываешь фальшивые деньги...
Жорж снова переменился в лице. Он понял, что запирательство было бы бесполезно, но все же смущенно заявил:
- Не я один.
- ...и что, если вы не бросите сейчас же этого промысла,- продолжал я,- он принужден будет посадить тебя и твоих дружков в тюрьму.
Сначала Жорж страшно побледнел. Затем щеки его вспыхнули. Он пристально смотрел перед собой, нахмурив брови, так что на лбу у него выступили две морщины.
- Прощай,- сказал я ему, подавая руку.- Советую тебе предупредить также и товарищей. Что же касается тебя, то пусть это послужит тебе предостережением.
Он молча пожал мне руку и вышел из комнаты, не оборачиваясь.
Перечитывая показанные мной Жоржу страницы "Фальшивомонетчиков", я нашел их довольно неудачными. Я привожу их здесь в том виде, как они были прочитаны Жоржем, но всю эту главу нужно будет переделать. Положительно лучше было бы, чтобы разговор происходил прямо с мальчиком. Я должен найти, чем тронуть его. Конечно, сейчас Эдольфа (я изменю это имя: Жорж прав!) трудно возвратить на путь честности. Но я ставлю своей целью сделать это; что бы там ни думал Жорж, это самая интересная задача, потому что самая трудная. (Вот и я начинаю думать, как Дувье!) Предоставим романистам-реалистам описывать людей, безвольно отдавшихся течению событий.
Сейчас же по возвращении в классную комнату Жорж передал своим друзьям сведения, полученные от Эдуарда. Все, что последний говорил ему по поводу кражи, скользнуло по нему, не взволновав его. Что же касается фальшивых монет, то тут дело грозило принять опасный оборот и важно было поэтому как можно скорее от них отделаться. У каждого из троих приятелей было при себе несколько таких монет, которые они рассчитывали сбыть при ближайшей отлучке из пансиона. Гериданизоль собрал их и побежал спустить в раковину клозета. В тот же вечер он доложил о событиях Струвилу, который немедленно принял меры.
В этот самый вечер, когда Эдуард разговаривал со своим племянником Жоржем, Оливье после ухода Бернара навестил Арман.
Арман Ведель был неузнаваем: свежевыбритый, улыбающийся, с высоко поднятой головой, в новенькой, тщательно отглаженной паре, немного смешной, быть может, чувствующий это и дающий понять, что он это чувствует.
- Я бы давно уже навестил тебя, но у меня было столько дел!.. Известно ли тебе, что я сейчас секретарь Пассавана? Или, если ты предпочитаешь, главный редактор издаваемого им журнала. Я не буду предлагать тебе сотрудничества, потому что, мне кажется, Пассаван в большом гневе на тебя. К тому же наш журнал делает решительный поворот влево. Вот почему для начала он выбросил за борт Беркая и его пастушеские идиллии...
- Тем хуже для него,- сказал Оливье.
- Вот почему он, напротив, принял в свое лоно мой "Ночной сосуд", который, замечу в скобках, будет посвящен тебе, если разрешишь.
- Тем хуже для меня.
- Пассаван хотел даже, чтобы мое гениальное стихотворение было напечатано на первой странице первого номера, но этому воспротивилась моя природная скромность, которую его похвалы подвергли жестокому испытанию. Если бы я был уверен, что не утомлю твоих выздоравливающих ушей, я дал бы тебе подробный отчет о моем первом свидании со знаменитым автором "Турника", которого я до тех пор знал с твоих слов.
- У меня сейчас нет лучшего занятия, чем слушать твой отчет.
- Дым не беспокоит тебя?
- Я сам закурю, чтобы ты не смущался.
- Нужно сказать,- начал Арман, закуривая папиросу,- что твоя измена поставила нашего дорогого графа в затруднительное положение. Сказать без лести, не так-то легко найти заместителя, в ком букет дарований, добродетелей, достоинств, которые делают тебя одним из...
- Короче,- перебил Оливье, которого раздражала тяжеловесная ирония Армана.
- Короче, Пассаван испытывал большую нужду в секретаре. В числе его знакомых есть Струвилу, с которым я знаком, так как он дядя и опекун одного типа из нашего пансиона, и знаком, в свою очередь, с Жаном Коб-Лафлером, которого знаешь и ты.
- С ним я не знаком,- сказал Оливье.
- Ну, значит, старина, должен познакомиться. Это необыкновенная, удивительная личность, что-то вроде увядшего, сморщенного, подрумяненного ребенка; он живет исключительно крепкими напитками, когда пьян, пишет прелестные стихи. Ты прочтешь их в первом номере нашего журнала. Итак, Струвилу осеняет идея послать, его к Пассавану в качестве твоего заместителя. Можешь себе представить его появление в особняке на улице Бабилон. Нужно сказать тебе, что Коб-Лафлер ходит в грязном белье и засаленном костюме, что по плечам его развевается грива всклокоченных волос и у него вид человека, неделю не умывавшегося. Пассаван, который всегда стремится показать себя властелином положения, утверждает, будто Коб-Лафлер очень ему понравился. Коб-Лафлер сумел прикинуться учтивым, улыбающимся, робким. Когда он хочет, он может сделать себя похожим на Гренгуара Банвиля. Словом, Пассаван был очарован и собирался уже договориться с ним. Нужно тебе сказать, что у Лафлера нет ни гроша... Вот он встает, чтобы попрощаться. "Прежде чем расстаться с вами, я считаю своим долгом предупредить вас, господин граф, что у меня есть кое-какие недостатки".- "У кого из нас их нет?" - "И кое-какие пороки. Я курю опиум".- "Какие пустяки! - сказал Пассаван, которого не способны смутить подобные мелочи.- Хотите, я угощу вас превосходным опиумом?" - "Да, но когда я курю,- продолжает Лафлер,- я утрачиваю всякое представление об орфографии". Пассаван принимает его слова за шутку, пытается засмеяться и подает ему руку. Лафлер продолжает: "Кроме того, я чувствую слабость к гашишу".- "Я сам иногда прибегаю к нему",- отвечает Пассаван. "Да, но под действием гашиша я не могу удержаться от воровства". Пассаван начинает соображать, что его собеседник издевается над ним; Лафлер же, войдя в раж, с каким-то упоением продолжает: "Кроме того, я нюхаю эфир; тогда я все крушу, все ломаю". Хватает хрустальную вазу и делает вид, будто хочет швырнуть ее в камин. Пассаван вырывает ее у него из рук: "Благодарю вас за то, что предупредили меня".
- И выставил его за дверь?
- Затем стал наблюдать в окно, как бы Лафлер, уходя, не бросил ему бомбу в подвал.
- Зачем же твой Лафлер выкинул эту штуку? - спросил Оливье, помолчав.- Ведь если тебе верить, он очень нуждался в этом месте?
- Приходится, друг мой, допустить, что есть люди, испытывающие потребность действовать вопреки своим собственным интересам. Кроме того, знаешь ли, что я скажу тебе: Лафлер... роскошь Пассавана вызвала в нем отвращение; элегантность графа, его любезные манеры, снисходительность, напущенный на себя вид превосходства,- да, от всего этого его затошнило. И я отлично понимаю его... Твой Пассаван в самом деле способен вызвать рвоту.
- Почему ты говоришь "твой Пассаван"? Ты прекрасно знаешь, что я больше с ним не вижусь. И потом, зачем ты соглашаешься идти на это место, раз ты находишь Пассавана таким противным?
- Потому что я люблю именно то, что мне противно... начиная с собственной грязной личности. Затем Коб-Лафлер, в сущности, трус: он не сказал бы ничего этого, если бы не почувствовал смущения.
- Ну уж извини...
- Конечно. Он был смущен, и ему стало противно чувствовать смущение перед человеком, которого он, в сущности, презирал. Чтобы скрыть свое смущение, он и стал фанфаронить.
- Я нахожу это глупым.
- Мой милый, не все так умны, как ты.
- Ты уже однажды говорил это.
- Какая память!
Оливье выказывал твердую решимость не поддаваться.
- Я пропускаю мимо ушей твои шуточки,- сказал он.- В прошлое наше свидание, помнишь, ты под конец заговорил со мною серьезно. Ты сказал мне вещи, которые я не могу забыть.
Взор Армана помрачнел; он принужденно засмеялся:
- Ах, старина, в прошлое наше свидание я уступил твоему желанию и разговаривал с тобой так, как ты хотел. Ты, словно мальчик, требовал лакомства, и вот, чтобы доставить тебе удовольствие, я спел мою жалобную песню, наполненную душевными терзаниями в духе Паскаля... Что поделаешь! Я бываю искренним, лишь когда издеваюсь.
- Никогда тебе не убедить меня, будто ты был неискренним во время нашего последнего разговора. Напротив, ты сейчас ломаешь комедию.
- О существо, исполненное наивности, о ангельская душа! Как будто бы каждый из нас не играет роли, с большей или меньшей искренностью и сознательностью. Жизнь, старина, не больше чем комедия. Но различие между тобой и мной состоит в том, что я знаю, что разыгрываю паяца, между тем как...
- Между тем как...- задиристо повторил Оливье.
- Между тем как мой отец, например, чтобы не говорить о тебе, совершенно забывается, когда играет роль пастора. Что бы я ни говорил и ни делал, всегда какая-то часть меня остается где-то в стороне и смотрит, как другая часть компрометирует себя, наблюдает, как она ведет себя, насмехается над ней, освистывает ее или аплодирует ей. Когда носишь в себе такую раздвоенность, можно ли, посуди сам, быть искренним? Я дошел до того, что даже не понимаю, что, собственно, хотят обозначить словом "искренность". С этим ничего не поделаешь: если я печален, то нахожу себя уродливо забавным, и это смешит меня; когда весел, то отпускаю такие нелепые шутки, что у меня появляется желание плакать.
- Мне тоже ты внушаешь желание плакать, бедняга Арман. Я не думал, что ты до такой степени болен.
Арман пожал плечами и сказал совсем другим тоном: