этом я совершенно согласен. Оттого-то и все беды на свете!
Жизнь моя протекала тихо между литературными занятиями и несколькими приятными знакомствами. Доброго И.И. фон Клугена я посещал почти ежедневно и полюбил его искренно. Вечера проводил я часто у Кабри, потому что беседа с его миловидною, веселою и остроумною женой мне чрезвычайно нравилась. Даже невежество ее забавляло меня! Кабри привязался ко мне, и вопреки своему нраву, не оказывал никакой ревности.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. ГЛАВА II
Нечто вроде сцены из страшной мелодрамы. - Зверские инстинкты одичалого француза. - Приглашение на нукагивскую трапезу. - Примирение супругов. - Перемена квартиры. - Оригинальный хозяин. - Очерк старинных мещанских нравов. - Поездка морем в Петербург. - Буря. - Судокрушение.
Однажды ночью в апреле месяце, когда уже лед начинало ломать в заливе, едва только я заснул, стук у дверей моей комнаты разбудил меня. В моей трактирной квартире не было передней. Мой крепостной мальчик спал в хозяйской людской.
- Кто там?
- Аи nom de Dieu ouvrez, ouvrez vite! (то есть ради Бога отоприте, отоприте скорее).
Я узнал голос госпожи Кабри. Можно себе представить мое удивление. Накинув на себя халат, я зажег свечи, и поспешил отпереть дверь. Госпожа Кабри опрометью вбежала в комнату, и сказала торопливо:
- Fermez vite, fermez bien! (то есть заприте скорее, заприте покрепче), - и, бросившись на стул, воскликнула:
- Oh, mon Dieu, топ Dieu! (Боже мой, Боже мой), - и залилась слезами.
Я стоял перед нею в ожидании развязки.
- Он едва не убил меня! - сказала госпожа Кабри.
- Кто такой?
Кто же другой может покуситься на это, как не дикий Кабри!
- По какому случаю?
- Из ревности!
- Не думаю, чтоб вы подали к тому случай...
- Разве я могу отвечать за поступки мужчин? Вы знаете, что уже несколько месяцев NN (это был молодой и красивый офицерик первого морского полка) волочится за мной (me fait la cour) против моей воли и желания; я вам жаловалась на это, и просила вас прекратить это волокитство всеми зависящими от вас средствами. Сегодня, когда я была на вечере у капитанши Тесницкой, этот проклятый NN принес в наш дом письмо, разумеется, любовное объяснение, и отдал его нашей глупой кухарке для отдачи мне, а она отдала письмо Кабри. Не знаю, кто прочел письмо, но он с отчаяния напился пьян, и когда я возвратилась домой, бросился на меня как бешеный, держа в одной руке топор, а в другой письмо. По счастью, я не потеряла присутствия духа, вырвала у него письмо, и толкнула его изо всех сил; он упал, а я заперла дверь йа ключ снаружи, выбежала из дому... окольною дорогой пришла к вам!..
- Чрезвычайно неприятное происшествие и весьма затруднительное положение, - сказал я, стараясь принять хладнокровный вид.
- Вы должны спасти и покровительствовать меня, - сказала настоятельно госпожа Кабри: потому что вы друг мои и что мне не к кому прибегнуть, кроме вас. Un lache seulement peut abandoner une femme dans la detresse, quand elle se confie a lui! (то есть только подлец может оставить беспомощную женщину, прибегающую к нему с доверенностью в постигшем ее бедствии).
- Подобно вам, я презираю подлецов и трусов, - сказал я, но здесь дело не в подлости и не в трусости, а в том, каким образом я могу вмешаться в домашнее дело между мужем и женою, и как могу защищать вас! Сабли и пистолетов здесь недостаточно! Тут вмешаются законы - и что еще страшнее, общее мнение...
Госпожа Кабри не дала мне кончить.
- Что бы тут ни вмешалось, все равно вы должны быть моим защитником, потому что я избрала вас! Если угодно, можете убить меня, но я не выйду отсюда...
Удивительные создания - француженки! Страсти у них скользят по душе, как облака по небу. Трагическая сцена нечувствительно превратилась в комическую, и госпожа Кабри, следуя веселому своему характеру, представила мне в самом смешном виде то самое, что испугало ее до смерти. Однако ж, страх лежал на дне ее сердца, и госпожа Кабри ни за что не хотела воротиться домой. Мы провели время в совещаниях и разговорах до пяти часов утра, и наконец надлежало на что-нибудь решиться.
- Il faut pourtant sauver les apparences, - сказал я. Пойду и упрошу мою добрую хозяйку, чтоб она приняла вас к себе.
- Это было бы превосходно! - отвечала госпожа Кабри. Я разбудил хозяина, старшего Делапорту[173], и упросил его убедить жену свою принять к себе госпожу Кабри, рассказав все дело. Добрая моя хозяйка согласилась, и мы расстались с очаровательной француженкой. Я бросился в постель, и заснул богатырским сном.
Проснулся я в десять часов утра. Мальчик мой, ожидавший моего пробуждения на лестнице у дверей, сказал мне что Кабри был уже два раза и обещал воротиться. Едва я уселся за чай, он явился ко мне На лице его, искаженном узорами и рябинами, нельзя было заметить ни бледности, ни краски, но в глазах его пылало пламя, и он улыбался, как тигр на добычу.
Я сидел за чайным столиком. Он сел напротив меня; ерошил волосы на своей голове, вертелся на стуле, то улыбался, то бросал страшные взгляды, и наконец сказал:
- Я почитаю тебя честным человеком, и потому требую, чтоб ты сказал мне откровенно: нравится ли тебе жена моя!
- Послушай Кабри, - сказал я с притворным хладнокровием, - ты никогда не должен предлагать вопросов, на которые нельзя отвечать. Что значит нравится? Жена твоя молода, недурна собою, так разумеется, что она не может возбуждать к себе отвращения в молодом человеке. Но это не ведет ни к каким последствиям!..
- Полно! - воскликнул Кабри. - Спрашиваю, нравится или не нравится тебе жена моя?..
- Она очень милая особа, но она жена твоя, принадлежит тебе, и я не имел и не имею никаких видов на нее...
- Не в том дело! - воскликнул Кабри. - Если жена моя нравится тебе, так я - подарю ее тебе, если ты поможешь мне в одном деле!..
- Ты не имеешь права подарить жены, - сказал я.
- Подарю, отдам, уступлю, все что тебе угодно, только помоги мне! - сказал Кабри.
- В чем же помочь тебе?
- Помоги мне убить NN (то есть офицера, возбудившего ревность в Кабри).
- Убить!.. Ты сошел с ума, Кабри! Ведь мы здесь не на острове Нукагива. За убийство тебя накажут, как убийцу, - а ты знаешь, как у нас наказывают смертоубийц... Ты видел каторжный двор...
- Но можно сделать так, что никто не узнает... для этого-то я и требую твоей помощи...
- Ты говоришь: никто не узнает! Узнает Бог - и накажет и в здешней и в будущей жизни!..
- На Нукагиве Бог позволяет убивать врагов!.. - сказал Кабри.
- На Нукагиве не знают истинного Бога...
Кабри стал возражать, и я, видя, что все мои усилия к отвлечению его от злого умысла будут напрасны, пока бешенство его не утихнет, вознамерился обходиться с ним уклончиво и, обещая мою помощь, промедлить исполнение его замысла, пока не удастся вовсе отклонить его.
- Из первых слов твоих догадываюсь, что ты подозреваешь жену свою в связи с NN, - сказал я. - Убедился ли ты в этом?
- Он написал к ней любовное письмо, советовал бросить меня, обещал развести меня с ней и жениться на ней...
- Но это писал он, а не она, так чем же она виновата?
- Как бы он смел писать к ней это, если б не был обнадежен? - сказал мне Кабри.
- Ты мелешь вздор! Молодой человек может Бог весть что написать к женщине, и это означает только его самолюбие, фанфаронство и дерзость, а не преступление женщины... Тебе кто-нибудь натолковал вздоров... кому ты показывал письмо?..
- NNN, - отвечал Кабри.
- Он сам приволакивался за твоею женою, и гневается за то, что она осмеяла его.
- Но все же NN виноват, и я должен убить его! - сказал Кабри.
- Это дело мы обдумаем с тобою спокойно, на досуге, а теперь скажи, что сталось с женой твоею.
- Она бежала из дому. У NN ее нет; может быть, он где-нибудь спрятал ее. Отыщи ее и возьми себе, - сказал Кабри прехладнокровно. Не ручаюсь за себя, и могу убить ее в припадке гнева.
- Жена твоя здесь! Кабри вскочил со стула.
- У тебя? - спросил он быстро.
- Как можно, чтоб она была у меня! Но ведь здесь трактир, а ты знаешь, что в трактире двери для каждого отперты. Жена твоя у хозяйки, которая сжалилась над нею и призрела ее.
Кабри заложил ногу на ногу, согнулся, подпер голову руками и задумался. Наконец он поднял голову и сказал:
- Пожалуйста, возьми себе эту женщину! Ты избавишь меня от больших хлопот!
- Это невозможно, - возразил я. - Как я могу взять к себе чужую жену! Это у нас не позволено и не водится, и я подвергнусь нареканию товарищей и начальства. Да и захочет ли жена твоя перейти от тебя ко мне? Силою нельзя ее к тому принудить; да и что скажет твой друг и покровитель граф Толстой...
Кабри стал бранить и графа и жену.
- Напрасно ты гневаешься на жену, любезный Кабри, - сказал я, - она ни в чем не виновата, а виноват один NN. Помирись с женой, попроси у нее прощения в том, что ты обидел ее, а с NN мы после справимся.
Тут я начал льстить Кабри, припоминая ему, что он не нукагивец, но француз, что женщины в его отечестве - Франции, пользуются уважением и снисходительностью мужчин, и что только трусы и подлецы обижают бедных, беспомощных, слабых женщин. Наговорил я ему много, давая притом чувствовать, что я готов помогать в отмщении NN за нанесенную обиду, и наконец мне удалось успокоить дикаря, склонить его к примирению с женою, и даже возбудить к ней сожаление и прежнюю привязанность.
- Быть так! - сказал Кабри. Послушаюсь тебя; ты умнее меня и лучше знаешь, что здесь должно делать. Пойдем к жене!
- Зачем нам свидетели! я приведу жену сюда, - сказал я.
- И это правда! - возразил Кабри. - Вижу, что без тебя я наделал бы много глупостей, и не сделал бы главного. Ступай за женою!
Госпожа Кабри знала, что муж ее у меня, и со страхом ожидала развязки этого свидания. Разумеется, что мы условились с госпожою Кабри не говорить мужу, что она заходила ко мне в комнату, и она пошла со мною, взяв с меня слово защищать ее от мужа. Лишь только госпожа Кабри переступила через порог, дикий француз бросился на колени, и простирая к ней руки, возопил "pardon (прости)!" Они примирились. Я велел подать завтрак, угостил супругов и, заставив Кабри поклясться, что он примирился искренно и не обидит жены, отпустил их домой.
Кабри, как я уже говорил, не признавался перед Иваном Федоровичем Крузенштерном и перед офицерами корабля "Надежда", что он ел на острове Нукагива человеческое мясо, но графу И.О.Толстому и мне он сказал под секретом, что он участвовал в пиршествах людоедов, и даже уверял, что человеческое мясо чрезвычайно вкусно и походит на буженину. После трагического происшествия с женою Кабри стал мне часто выхвалять человеческое мясо и приглашал съесть вместе с ним NN, которого он непременно хотел убить. Положение мое было весьма затруднительное! Видя, что дело идет не на шутку и что мне невозможно отклонить Кабри от его намерения, я рассказал все доброму генералу фон Клугену, прося его уладить дело тихо. Генерал решил, что одного из двух соперников надлежало выслать из Кронштадта. Кабри был нужен для обучения плаванию воспитанников штурманского училища и для отпирания подводных шлюзов, а без одного подпоручика легко можно было обойтись. Я полагал, что если вздумают стращать Кабри, то этим еще более раздражат его, и генерал согласился с моим мнением. Он поехал к инспектору морских полков, генералу Ширкову, рассказал ему все дело, и генерал Ширков через несколько дней выслал NN в Вологду на смену офицера, находившегося там при команде для приема рекрутов и обучения их на походе военным приемам и эволюциям. Таким образом кончилось это дело, которое могло иметь весьма дурные последствия.
Море вскрылось. Флот выступил на рейд, морские полки вышли в лагерь, и в Кронштадт прибыли для разъездов казаки и два эскадрона Уланского его высочества полка. В числе уланских офицеров был искренний друг мой Жеребцов и несколько добрых приятелей. В Кронштадте водворилось веселье. Генерал Ширков, хлебосол в высшей степени, давал обеды и балы, на которые съезжались гости и дамы из Петербурга. Его Высочество удостаивал иногда своим посещением балы Ширкова. Многие богатые люди останавливались в единственном кронштадтском трактире братьев Делапорта, в котором я жил, и чтобы не стеснять его, я нанял квартиру поблизости комендантского дома, хотя и на другой улице, в доме мещанина Голяшкина.
Этот мещанин Голяшкин был один из самых оригинальных людей, каких мне удалось встретить в жизни. Он остался навсегда в моей памяти. Голяшкин был лет пятидесяти от рождения, сухощав, хром, пил хлебное вино, и распевал песни с утра до ночи, всегда был весел, и .беспрестанно балагурил то с домашними, то с прохожими. Если б напечатать все песни, сказки, присказки, пословицы и поговорки, которые Голяшкин знал наизусть, то вышло бы, наверное, двенадцать томов. Кроме того, он знал множество текстов из Священного Писания, и часто вмешивал их в свои речи. Некоторые тексты, пословицы, поговорки и песни он повторял всегда при известных случаях. Так, например, раскупоривая с восхождением солнца свой любезный полуштофик с вином, Голяшкин всегда приговаривал: "Не упивайтеся вином, бо в нем есть блуд". Потом ставил чайник; и подошед к моему окну, затягивал всегда одну и ту же песню, начинающуюся словами:
Сон приятен без досады,
На утренней на зоре!
На солнечном всходе и прочее.
Разбудив меня, он вносил чай и начинал балагурить. Но если я поздно ложился спать, то он не будил меня с зарею. Часу в девятом, а много в десятом, Голяшкин ел каждый день яичницу, и всегда приносил мне половину на тарелке с поклонами, ужимками, с припевами и поговорками, начиная всегда священным изречением:
"Спаси Господи люди твоя, и благослови достояние твое!" Голяшкин полюбил меня и даже привязался ко мне, и я, видя доброе его сердце и притом находя развлечение в его веселости, позволял ему балагурить. Он был вдов и имел двух взрослых дочерей, дебелых дев, совершенно в купеческом вкусе, то есть толстых, жирных, белых и румяных. Они жили в вышке, а мы с Голяшкиным занимали весь нижний этаж его небольшого, но красивого домика, при котором был садик и огород.
Немногие из моих читателей знают, что значить кокетство в мещанском звании, особенно такое, какое тогда было в Кронштадте. Это были нравы времен Петра Великого, когда он быстро и внезапно отпер двери в теремах, в которых русские женщины были заключены, как древние гречанки в своих гинекеях. Разница с прошлым временем была та, что жеманство и притворство заступили место прежней искренней стыдливости и целомудрия. Сердце изменилось, наружные формы остались. Дочери Голяшкина, встречаясь со мною, никогда не платили мни поклоном за поклон, но потупляли глаза, отворачивались или закрывались платком, и отвечали на все мои вопросы только: "да-с" или "нет с", а отбежав несколько шагов, останавливались, лукаво посматривали и смеялись вполголоса под платком. Когда я был дома, особенно когда у меня были в гостях товарищи, дебелые девы, сидя под окном в своей светелке, распевали нежные песни громким и пронзительным дискантом. Иногда старик водил меня в их комнаты, и тогда они сгорали от стыда, склоняли голову, закрываясь своею работою (они беспрерывно шили для себя платье и приданое), и казалось, готовы были провалиться от робости сквозь землю. Две комнаты их были содержаны весьма чисто; пол усыпан листьями зори или другой пахучей травы; перед образами всегда теплилась лампада, и постели их со множеством подушек и пуховиков доходили почти до потолка. Но все эти кронштадтские тигрицы были дики только до тех пор, пока ловец бегал от них! Голяшкин вовсе не заботился о том, что делают его дочери, и был счастлив тем, что они жирны и веселы. Он сам ходил на рынок закупать съестные припасы, сам пекся с кухаркою и работником о стряпне и чистоте в доме, о всем хозяйстве, предоставляя дочерям толстеть, наряжаться и распевать песни.
Голяшкин не рассказывал мне истории своей жизни в последовательном порядке, но из его отрывчатых рассказов узнал я, что он родом олончанин, пришел в Кронштадт мальчиком-сиротою; был сперва золотарем, потом дрягилем (носильщиком), грузилыциком судов, перевозчиком, потом стал торговцем корабельных снастей, и наконец, как он говорил, вышел в отставку от всех дел, и стал жить припеваючи (это было буквально правда) доходами с небольшого своего капитала. Из рассказа его я догадался, что он, будучи лодочником или перевозчиком, занимался контрабандою, как почти все тогдашние кронштадтские жители. Теперь только для забавы он имел свою собственную английскую гичку, на которой прогуливался в хорошую погоду, и часто возил меня на рейд или в конец кронштадтской косы.
Говоря о высшем кронштадтском обществе, я не сказал, каким образом я имел случай узнать его. Главным командиром кронштадтского порта был вице-адмирал Иван Михайлович Колокольцев, которого жена Варвара Александровна (урожденная графиня Апраксина) была задушевной приятельницею сестры моей Искрицкой, как я уже говорил об этом. И.М.Колокольцев и в Петербурге и в Кронштадте жил чрезвычайно скромно и уединенно, и Варвара Александровна, добрая и умная женщина (смотри часть V, стр. 261 моих Воспоминаний) не любила принимать у себя гостей. Это делала она не из скупости, но по характеру. В Кронштадте, однако ж, И.М.Колокольцев по званию своему должен был давать обеды и вечера, хотя весьма редко. Добрая Варвара Александровна, которая славилась своею откровенностью и простотой обращения, говорила правду в глаза и начальникам и подчиненным, и старым и молодым, обходилась со мною, как с сыном. Я заходил к Варваре Александровне иногда по утрам, но она принудила меня быть у нее на нескольких вечерах в кругу кронштадтской аристократии. Я уже сказал причину, почему мне было скучно в этом кругу. Кто привык к крепким напиткам, тот при их недостатке предпочтет чистую сивуху подмешанному виноградному вину (vin frelate). Мне казалось, лучше de m'encanailler[174], чем томиться скукою и быть последним в жеманном обществе.
Однажды подъехала к дому Голяшкина коляска главного командира и лакей Варвары Александровны вызвал меня к ней.
- Сестра твоя очень больна, сказала мне она: я сама намерена навестить ее, а между тем нельзя ли тебе отпроситься в Петербург, чтоб повидаться с больной? Ко мне пишет Александр Михайлович, зять твой, что доктор Гассе отчаивается в ее жизни...
Варвара Александровна ухала, а стоял на улице, как громом пораженный. Искренно и душевно привязан я был к сестре моей Антонине, с которой почти не разлучался от самого детства, и решился во что бы ни стало навестить ее. Я сказался больным.
Пароходы были еще в голове Фультона. Ни промышленная и умная Англия, ни гениальный Наполеон не поняли Фультона. Наполеону казалось невероятным, чтоб можно было плавать по морям против течения и ветров, без парусов и весел, и опыты Фультона на реке Сене, впрочем не весьма блистательные, не могли убедить французских механиков в важности изобретений. Идея, возникшая в голове Фультона, была гениальная, но для исполнения ее надобно было сноровки и опыта в большом размере. За это не принялись в Европе, и вся слава изобретения пароходов принадлежит североамериканцам. Нью-йоркский гражданин Броун построил первый пароход в 1807 году, и разрешил задачу Фультона. Покойный Павел Петрович Свиньин (основатель журнала "Отечественные записки", оправдывавшего под его редакцией свое заглавие), возвратясь из Северной Америки в 1813 году, куда он в звании чиновника Министерства иностранных дел послан был с депешами к генералу Моро, привез чертеж и рисунок Броунова парохода, а англичанин Берд построил первый пароход в Петербурге. Никакая заслуга не должна быть забываема соотечественниками, и П.П.Свиньин кроме полезных своих литературных трудов приобрел право на благодарность потомства за привезение чертежа парохода и за внушение предприимчивому Берду мысли к заведению в России пароходства. До того времени сообщение Петербурга с Кронштадтом происходило на парусных больших ботах и на двадцатичетырехвесельных катерах. Чтоб получить место на них, надлежало подвергнуться многим формальностями, но я решил дело иначе.
- Послушай, Голяшкин, - сказал я моему эксцентрическому хозяину: аще еси муж доблий[175], свези меня в Петербург на своей гичке.
- Благо есть! - отвечал он.
- Итак едем завтра!
- Едем! - промолвил Голяшкин: и это будет первая моя поездка в Петербург в течение двадцати лет, - сказал он.
В пять часов утра мы выехали из Кронштадта. Из гавани мы вышли на веслах, а когда обогнули Кронштадт, то поставили парус. Я сидел на руле, а Голяшкин под парусом. Солнце сильно припекало, и на горизонте мелькали черные пятна, которые беспрерывно сливались в одну массу. Северозападный ветер благоприятствовал нам; это был по морскому выражению бейдевинд, то есть боковой. Голяшкин распевал песенки, и каждую из них запивал вином. Кажется, однако ж, что в море забыл он свое правило: "Душа меру знает", - а может быть, и ранний морской воздух подействовал на него, но я заметил, что язык его начал путаться и что он смешивал и слова и голоса разных песен. Между тем ветер крепчал и дул порывами. Волнение становилось сильнее, и я увидел явления, которых прежде не видывал. Половина неба покрылась черными облаками, а другая половина была светлая, и радуга красовалась не на небе, а в море. Внезапные порывы ветра быстро громоздили огромные валы, и вихрь разносил брызги длинными полосами, которые светились, как алмазы. Настала буря, а между тем Голяшкин - опьянел совершенно. Он, однако ж, имел столько силы и присутствия духа, что успел снять парус по сильному моему настоянию. Страшнее всего для меня было то, что Голяшкин не сидел смирно на своем месте, вскакивал, перегибался через борт, и мог опрокинуть гичку, которая быстро перепрыгивала с вала на вал. Слушая рассказы моряков о бурях и морских опасностях, я запомнил, что в бурю надобно убирать паруса и плыть поперек валов, и теперь воспользовался уроком. Помнил я также хорошо "Всемирного Путешественника, аббата Прево", мою любимую книгу, и знал, что когда нет надежды выдержать штурм в открытом море, то лучше разбиться у песчаного берега. Рулем я умел править, то есть знал, как поворачивать судно, а потому, вместо того чтоб править прямо, я плыл косою линиею, к правому (от Кронштадта) берегу. В это время дождь полился ливмя, и стало так темно, что едва можно было видеть за несколько шагов. Только по ужасному шуму волн, разбивавшихся о камни и о берег, догадывался я, что земля близко. Страх и сырость выгнали половину винных паров из головы Голяшкина. Он смотрел на меня осовелыми глазами, ворчал что-то про себя, но уже сидел смирно. Вдруг раздался треск, и гичка наша, сброшенная с вершины вала на огромный камень, - разбилась... Мы упали в море...
Я уже говорил, что не выучился плавать. Но, по счастью, это случилось в виду берега, на мели. Вода была по грудь. Поднявшись на ноги, я стал искать глазами Голяшкина... Он стоял возле камня, держась за острый его угол, и подал мне один конец весла, которое он машинально схватил в руки, когда наша гичка разбилась. Оба мы, упав в море нечаянно, хлебнули порядочно воды, и это произвело операцию, которая совершенно отрезвила Голяшкина. - Мы стояли за камнем на подветренной его стороне, и волны переливались через нас. Голяшкин сказал мне, чтоб я пособил ему взобраться на камень, что я и исполнил. Он разделся донага, связал свое платье в узел, и спрыгнул в море. Бояться ему было нечего, потому что он плавал, как утка. Испытывая глубину веслом, Голяшкин пошел вперед к берегу, и приказал мне держаться за кушак, привязанный одним концом к его руке, и нести его платье, сказав, что если случится глубокое место, то он переплывет и перенесет меня на себе. Не знаю, сдержал ли бы он свое обещание, но, по счастью, в этом не было нужды, и мы дошли, хотя с величайшим трудом, до берега. Почти без сил бросились мы на землю. - Мы прошли в воде по грудь и по шею, может быть, с версту, но если б еще пришлось идти столько, я бы не выдержал. Я был в одежде и в сапогах... Шинель я сбросил и тащил за собой в воде. Отдохнув несколько, я снял с себя сапоги, разделся, и только прикрытый мокрою шинелью, пошел искать убежища. Голяшкин тоже пошел нагой, прикрывшись кафтаном.
Теперь физиономия всего берега от Петербурга до Ораниенбаума совершенно изменилась. Тогда не было столько дач; иные деревни стояли на других местах, а много чухонских семейств жили по своему древнему обычаю отдельно. Мы прибрели в одну чухонскую деревушку всего в три двора, находившуюся поблизости моря на так называемой нижней дороге. Разумеется, что нас приняли радушно, затопили тотчас печь, чтоб высушить наше платье и обогреть нас самих, уложили на свежей соломе, и покрыли хорошими новыми тулупами. Первый вопрос Голяшкина был: есть ли поблизости кабак? К досаде Голяшкина, кабака не было вблизи, и он отправил парня за вином в двухколесной таратайке. Я дал денег на целое ведро вина и на полсотни калачей, чтоб угостить всех жителей этой деревушки, и заснул от изнеможения. Голяшкин последовал моему примеру.
Голяшкин разбудил меня часу в седьмом по полудни. Он был уже одет и навеселе. Мое платье также высохло. Пока я спал, Голяшкин успел от моего имени угостить всю деревню, всего человек пятнадцать и с бабами, и сам порядком подгулял.
- Куда теперь ехать, в Кронштадт или в Петербург? - спросил Голяшкин.
- Разумеется, в Петербург, - отвечал я.
- А мне зачем туда! - возразил Голяшкин: гичка моя пропала, а вы доедете и без меня сухим путем. Я ворочусь в Кронштадт через Рамбов (то есть Ораниенбаум).
- Делай как хочешь и как знаешь, - сказал я.
Я нанял лошадь с таратайкой до Петербурга, и простился с Голяшкиным, приказав ему никому не говорить о нашем приключении, и если спросят обо мне, отвечать всем, что я поехал на рейд или на косу к доктору. Мы расстались.
По счастью, верстах в трех от деревушки на большой дороге я нашел у харчевни извозчичью карету, возвращавшуюся в Петербург без седоков, и поехал покойно в город.
В Петербурге я пробыл только сутки, не выходя из дому моего зятя. Болезнь сестры моей благодаря Богу приняла благоприятный оборот. У нее был нарыв в горле, который прорвался накануне. Но доктор для избежания всякого волнения запретил мне видеться с сестрою. Я только взглянул на нее из дверей, во время ее сна, и отправился в обратный путь на галиоте с пенькою.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. ГЛАВА III
Нежные чувства старого воина, моего начальника. - Его особенная ко мне милость. - Польша в конце XVIII века. - Рассказы моего начальника о Суворове и о Пражском штурме.
На другое утро явился я к моему доброму генералу И.И.фон Клугену. Он редко улыбался и всегда казался угрюмым и серьезным, и надобно было знать его коротко, чтоб постигнуть всю мягкость и все благородство его души.
- Чем вы были больны? - спросил он меня.
- Я страдал головною болью, - отвечал я.
- Из всего я замечаю, что вы подвержены частым головокружениям, и я советую вам серьезно лечиться, потому что это может довести вас до большого несчастия, возразил генерал, отвернувшись, чтоб скрыть от меня улыбку.
Я молчал, поняв намек.
- Что ж вы делали во время вашей болезни? - спросил генерал, шуточным тоном.
- Спал, - отвечал я.
- А что вам снилось? - промолвил он.
- Мне снилось, будто сестра моя была при смерти больна, будто я отправился в Петербург на ялике, будто ялик разбился во время бури, и я едва не утонул.
Я рассказал генералу мое приключение во всех подробностях, как будто все это было во сне.
- Любезный друг, сказал генерал: кто наяву делает глупости, тому снятся страшные сны. Надеюсь, однако ж, что этот сон о поездке в Петербург будет последний...
Нежнее и благороднее нельзя было поступить, и я дал слово, что этих снов больше не будет, и сдержал мое обещание.
С одной стороны, судьба тяготила меня, а с другой - нежила. Отец родной не мог бы нежнее обходиться со мною, как обходился мой добрый генерал Иван Иванович фон Клуген! Внезапно он заболел от простуды после бала у генерала Ширкова. На старости каждая болезнь сопряжена с опасностью жизни. Я поместился у него и не отходил от его постели. По счастию, камердинер его был мне предан и позволил это. В первые дни у генерала были припадки горячки, при совершенном упадке сил. Он часто забывался и даже бредил. Я сам давал ему лекарство, сидел при нем ночи напролет, подавал питье, и наблюдал, чтоб он не раскрывался. Доктор предписал трения, и я сам натирал его по всему телу. Дней через десять опасность прошла, но я так утомился беспрерывным бдением, и так расстроился внутренним потрясением, что сам должен был прибегнуть к советам врача. Генерал чувствовал мое самоотвержение и привязанность, но не сказал мне ни одной обычной благодарственной фразы. Когда он впервые встал с постели в присутствии врача и нескольких из своих любимых офицеров, он не хотел ничьей помощи, и оперся на меня, пожав при этом крепко мою руку.
- Я не обманулся в тебе, - прошептал он.
С этих пор он начал называть меня "ты", а до того всегда употреблял "вы".
Во время выздоровления (convalescence), генерал часто проводил вечера в разговорах со мною. Как все старые воины, он любил вспоминать о походах и сражениях, в которых сам участвовал. Да и может ли быть иначе! Ничего нет приятнее и сладостнее, как воспоминание минувших трудов и опасностей. Кто не терпел нужды, не рисковал жизнью, не бедствовал, тот не может иметь понятия о счастье.
Генерал мой, Иван Иванович фон Клуген, не получил основательного школьного образования, потому что по тогдашнему обычаю вступил в весьма молодых летах в военную службу. Но он наделен был от природы здравым рассудком, которого нельзя приобрести ни в какой школе, и находясь при нескольких штабах во время своей службы, как говорится, понатерся возле людей высшего образования. Он даже был в приязни со знаменитым германским писателем и единственным практическим философом Зейме. Тогда я вовсе не знал этого писателя, и слушал хладнокровно рассказы генерала об этом необыкновенном человеке, бывшем сперва воспитателем детей у генерала графа Игельстрома, потом исправлявшем должность его секретаря в звании подпоручика русской службы. Генерал говорил мне о великом Суворове такие вещи, каких я не нашел ни в одной книге, и, вероятно, это мнение сообщено И.И. фон Клугену знаменитым Зейме.
"Теперь еще рано судить о Суворове, - сказал мне однажды генерал. (Это было говорено только девять лет спустя после смерти героя, скончавшегося 12 мая 1800 года.) - Все ставят Наполеона выше Суворова, и весьма многие не только из чужеземцев, но и из своих, даже не признают в Суворове великих качеств полководца, и называют его храбрым гренадером, который побеждал быстрым натиском и решительностью, не сберегая жизни своих храбрых солдат. Говорят, из всех кампаний Суворова нельзя извлечь ни одного правила для тактики и стратегии, и что все его искусство ограничивалось: "Ура, вперед, в штыки!" В обвинениях может быть несколько истины, но обвинители не исследовали причин, которые заставляли Суворова действовать так, а не иначе. Суворов только одного Кутузова (Михаила Илларионовича, впоследствии фельдмаршала и святейшего князя) почитал генералом, способным к высоким стратегическим соображениям. Всем другим генералам он не доверял. Любимцев своих князя Багратиона и генерала Милорадовича, молодых[176], храбрых, пылких воинов, Суворов называл своими орлами, штыковыми генералами - но боялся основывать успехи на их соображениях. Он уважал генералов Дерфельдена, Буксгевдена и некоторых других, но доверял вполне только русской храбрости и побеждал ею, умев возбудить в солдатах неограниченную к себе доверенность. - "Бог наш генерал!" - повторял часто Суворов. Но те, которые близко знали Суворова и с которыми он говорил серьезно (а таких было весьма немного), утверждают, что Суворов не уступал ни одному полководцу в военном искусстве с той разницею, что он не любил раздроблять войско на отдельные отряды, но действовал совокупными силами. Хотя Римский-Корсаков и не виноват был в претерпенном поражении под Цирихом, потому что, вопреки общему плану, оставлен был австрийцами, но Суворов подкреплял этим несчастным событием свою недоверчивость к отдельным корпусам. - "Германа съели в Голландии, а Корсакова недоели в Швейцарии", - сказал однажды Суворов генералу Дерфельдену, от которого я слышал это: а будь он при мне со своим корпусом - мы бы через четыре месяца воспевали вместе в Париже: "Тебе Бога хвалим!" - Суворов был великий муж в полном смысле слова, но он хотел действовать везде один, со своими солдатами, и все свои победы приписывал Богу и солдатам!"[177]
Это суждение о Суворове осталось навсегда в моей памяти, и когда впоследствии я стал изучать кампании этого великого полководца, то вполне удостоверился в справедливости сказанного генералом фон Клугеном. Суворов точно не любил делиться с другими славою побед, и действовал более солдатскою храбростью - натиском и быстротой, чем маневрами. Жаль, что Суворову не пришлось сражаться против Наполеона! Я убежден, что Суворов против маневрирования Наполеона изобрел бы противодействие.
Рассказывая о Финляндской войне, я упомянул о происшествии в Вазе, искаженном и преувеличенном в иностранных газетах. - "Это царапина в сравнении с тем, что я видел в моей жизни! - сказал генерал. - Император Александр заслужил на вечную славу и на благословение потомства за уничтожение старинного варварства и введение человеколюбия в войнах. В старину каждый город, взятый штурмом, был отдаваем солдатам на их произвол в награду за их мужество. Таков был обычай! А чего можно ожидать от разъяренного, взбешенного солдатства! Грабеж, насилия, убийства оканчивали всегда победу. Ты помнишь слова в тактике Суворова: "Взял город, взял лагерь - все твое!" Признаюсь тебе, что я сам тогда не постигал, чтоб могло быть иначе! В жизни моей я был два раза в аду - на штурме Измаила и на штурме Праги... Страшно вспомнить!.."
По моей просьбе генерал рассказал мне некоторые подробности о штурме Праги и предшествовавших событиях в Варшаве. Сообщая воспоминания очевидца, я почитаю необходимым присовокупить некоторые предварительные известия о тогдашних польских делах, почерпнутых мною не из книг, а из рассказов моего генерала и других наочных свидетелей.
В политике не имеют места поэзия и чувствительность. Когда идет дело о пользе, спокойствии, благоденствии отечества - хоть плачь, а делай, что нужно. Чудовищное устройство прежней Польши посреди трех самодержавных государств, России, Австрии и Пруссии, не могло существовать без возбуждения в соседях беспокойства и крайней осторожности. Польское королевство называлось Речью Посполитою. Это была эпиграмма на республику и на королевство. Король не имел в королевстве никакой власти, а польского народа вовсе не существовало в республике, потому что среднего сословия из туземцев вовсе не было, а поселяне были в угнетении и в рабстве. В городах немцы и жиды занимались ремеслами и торговлей с весьма малыми исключениями. Мнимую республику составляло шляхетство, то есть дворянство, присвоившее себе всю власть, и между шляхетством богатство заменяло все достоинства. Бедное дворянство было подвержено такому же угнетению, как мещане и поселяне. Религиозный фанатизм, возбужденный иезуитами, погасившими истинное просвещение в Польше, возжег взаимную ненависть и раздоры в дворянском сословии, которое и явно и тайно вредило общему делу, желая погубить личных врагов своих. Все чувствовали недостатки государственного устройства, но никто не мог предпринять улучшений, потому что дворянство не хотело уступить прав своих, и сеймы не соглашались на увеличение податей. Какое же можно предпринять улучшение без денег, без войска, без повиновения властям? Знаменитый польский писатель Нарушевич в своих бессмертных сатирах верно изобразил нравы польского шляхетства в восемнадцатом веке.
Все польские писатели, даже эмигранты, писавшие по внушению страстей о делах Польши, единогласно сознаются, что в восемнадцатом веке разврат (corruption) политический и правительственный (административный) был в Польше на высочайшей степени! Жаловались и жалуются на вмешательство иностранных держав в дела тогдашней Польши, а кто ж приглашал к этому чужеземные державы, если не сам король польский и не польские паны!
Значительнейшие вельможи из корыстных видов, предлагали свои услуги иностранным державам противу выгод собственного отечества; другие действовали в цели свержения с престола короля Станислава Августа и приобретения для себя королевского достоинства. Вся Польша была разделена на партии, без единства власти и воли. Обвинять некого - сами поляки во всем виноваты! Не стану повторять уже известного и возобновлять упреки, руководствуясь правилом умного Капфига (Capefigue): "le respect du nalheur est un des plus nobles instincts de la mature humaine".
Само по себе разумеется, что и в тогдашней Польше, как и в каждом человеческом обществе, были люди умные, честные и благомыслящие; но они везде, хотя бы даже составляли большинство, не могут противостоять буйным порывам страстей, возжигаемых в массе народа интриганами, пройдохами, корыстолюбцами и эгоистами.
К стыду человечества благородный Андрей Замойский, предложивший на сейме 1780 года уничтожение liberum veto (niepozwalam) и подтверждение прав для среднего и сельского сословия, был объявлен изменником отечества! И где же? В Польше, называвшейся республикою! Французская революция 1789 года вскружила умы воспламенительных поляков, и в Польше составилась сильная партия под влиянием аббата Гугона Коллонтая для преобразования всех государственных учреждений. Но за дело принялись не так, как следовало, и вместо учреждения сильных монархических начал, могших успокоить соседние государства, принялись распространять якобинские правила, и учредили политическую пропаганду, которая угрожала соседним государствам. Свобода книгопечатания, не зная никаких пределов приличия, оскорбляла личность всех и даже соседних государей, угрожая всем престолам. Такое положение государства не могло быть терпимо тремя сильными соседями, и решено было по плану, составленному прежде Фридрихом Великим, уничтожить гнездо раздора и пропаганды в Восточной Европе.
Не стану описывать народного восстания, избравшего в начальники Костюшку. Добродетельный, благородный, но мягкий и добродушный Костюшко был неспособен к управлению народом в это время. Всю власть присвоили себе якобинцы, вопреки общему мнению, предоставляя Костюшке борьбу с иноземными войсками в открытом поле. Боясь лишиться любви народной и его доверенности (popularite), Костюшко, хотя неохотно, утверждал все действия временного революционного правления, которое подражало рабски Французскому национальному конвенту. Непостижимо, как умные и степенные люди в Польше могли подписывать без смеха публичные акты с заголовками: вольность, равенство, независимость (в подражание французским: liberte, egalite,fraternite), и как порядочные люди могли читать это без негодования! Стоило только оглянуться кругом или вспомнить о польских селах и городишках или местечках, чтоб убедиться, что все это вздор и одна болтовня!
Двоюродный дядя мой Станислав Булгарин, староста яловский, человек умный и положительный, отличавшийся в зрелых летах искренней преданностью к русскому правлению и поставивший даже в обязанность четырем своим племянникам (детям двух своих сестер), графу Михаилу Тиману и трем Гоувальтам (Северину, Жоржу и Христофору) служить в русской военной службе под опасением лишения наследства, - рассказывая мне многое о последнем восстании под начальством Костюшки, сообщил между прочим следующий анекдот: "Не могу вспомнить без жалости и без смеха, сказал мне дядя: "до какой степени мы, молодые люди тогдашнего времени, были глупы и заблуждены! Я служил волонтером в войске, и находился в свите Костюшки, при его особе. Однажды, когда у Костюшки стоявшего лагерем возле Воли (близ Варшавы), было много гостей, за обедом получен пук парижских газет, провезенных тайно через Германию. Костюшко вскрыл пакет и, заглянув в газеты, бросил их на пол, воскликнув: "Робеспьер погиб!" Мы верили тогда в величие и филантропию этого кровожадного эгоиста, и надеялись, что он, сделавшись диктатором Франции, вышлет нам на помощь войско! Глупее и несбыточнее этого ничего не могло быть на свете, но мы верили, потому что тогдашние правители Польши уверяли нас в этом! Смерть Робеспьера, которого я растерзал бы теперь собственными руками, до такой степени поразила меня, что я вышел из-за стола, удалился в садик, примыкавший к квартире Костюшки, и заплакал навзрыд! Сам по себе я был ничто, но я выражал мнение высшего круга..." Спрашивается после этого, какими глазами должны были смотреть Россия, Австрия и Пруссия на Польшу, ожидавшую спасения от Робеспьера?
Французская революция до такой степени ослепила тогдашних польских политиков, что они вообразили, будто Польша может, подобно Франции, бороться с тремя державами! В подражании Франции недоставало в Польше только самоуправства черни и кровопролития - и это сочинили польские якобинцы в Варшаве!
В Варшаве было около восьми тысяч русских войск, введенных по желанию короля и партии панов, искавших русского покровительства. Русское войско было под начальством генерала барона Игельстрема, который в то же время был русским послом при короле Станиславе Августе.
Двуличие, нерешительность и слабодушие короля не могли возбудить к нему уважения русских сановников, находившихся при нем в разное время в звании послов. Князь Репнин, граф Штакельберг и барон Игельстрем обходились с королем не только без обиняков, но часто весьма круто, не соблюдая ни в бумагах, ни в словах ни в поступках, известных дипломатических форм, отличающихся утонченностью и вежливостью, даже в самых неприятных отношениях между Дворами. Польское общество основано было в то время на интригах, и почти каждый польский дворянин, участвовавший в общественных делах по выборам или по королевскому назначению помышлял более о себе, чем об отечестве, стремясь единственно к приобретению старосте или доходных мест. Барон Игельстрем, находясь в тесной связи с одной из первых красавиц того времени, графиней Залусской (урожденною Пиотровичевой), на которой впоследствии женился, увлечен был в борьбу партий и вмешивался в частные и в административные дела Польши, не имевшие никакого отношения к политике, действуя самовластно, то есть заставляя короля поступать по желанию графини Залусской. Она господствовала в Польше, раздавала места, староства, ордена и денежные награды. Восстала против этой власти сильная партия, и началась явная борьба.
Европейские писатели истощились в изображении характеров, и наконец должны были прибегнуть к уродливым вымыслам; но есть еще некоторые характеры, ускользнувшие от проницательности авторов. Самый любопытный характер - это характер деловой польки. Первый польский