Главная » Книги

Лесков Николай Семенович - На ножах, Страница 7

Лесков Николай Семенович - На ножах



и в конце куст густой черемухи; но живой души человеческой нет.
  Иосаф Платонович даже плюнул: очевидно, баба соврала; очевидно, Катерины Астафьевны здесь нет, а между тем идти назад... там корова и собака... Но в это самое мгновение Висленев дошел до черемухи и отодвинулся назад и покраснел. В пяти шагах от него, под наклонившеюся до земли веткой, копошился ворох зеленой полосатой материи, и одна рука его обтянутая взрывала ножиком землю.
  "Так вот это кто: это была тетушка!.. Ну, слава Богу! Испугаю же ее за то, что она меня напугала".
  И с этим Висленев тихо, на цыпочках подкрался к кусту и, разведя свои руки в разные стороны, кольнул сидящую фигуру под бока пальцами, и вслед за тем раздались два разные восклика отчаянного перепуга.
  Висленев очутился лицом к лицу с белокурым, средних лет мужчиной, одетым в вышесказанную полосатую материю, с изрядною окладистою бородой и светло-голубыми глазами.
  - Что же это такое? - проговорил, наконец, Висленев.
  - А уж об этом мне бы вас надлежало спросить, - отвечал собеседник.
  - Я думал, что вы тетушка.
  - Между тем, я своим племянникам дядя.
  - Но позвольте, как же это так?
  - А уж это опять мне вас позвольте спросить: как вы это так? Я червей копал, потому что мы с Филетером Иванычем собираемся рыбу удить, а вы меня под ребра, и испугали. Я Евангел Минервин, священник и майора Форова приятель.
  Висленев хотел извиниться, но вместо того не удержался и расхохотался.
  - Вот как у нас! - проговорил Евангел, глядя с улыбкой, как заливается Висленев. - Чего же это вы так ослабели?
  - Да, позвольте!.. - начал было Висленев и опять расхохотался. - Вона! Ну смешливы же вы!
  - Вы, отец Евангел, не говорите, пожалуйста... Я вас принял за тетушку, Катерину Астафьевну...
  - Для чего так? я на нее не похож!
  - Ну, вот подите же! я хотел с ней пошутить...
  - Ну и что же: это ничего.
  - Это меня ваш подрясник ввел в заблуждение: мне показалось, что это тетушкино платье.
  - А у нее разве есть такое платье?
  - Кажется... то есть я думаю...
  - Нет; у вашей тетушки такового платья нет.
  - А вы разве знаете?
  - Разумеется, знаю: у нее серое летнее, коричневое и черное, что из голубого перекрашено, а белое, которое в прошлом году вместе с моею женой к причастью шила, так она его не носит. Да вы ничего: не смущайтесь, что пошутили, - вот если бы вы меня прибили, надо бы смущаться, а то... да что же это у вас у самих-то чепец помят?
  - Представьте, это корова...
  - А, а! буренка! она один раз пьяному казаку весь хохол на кичке съела, а животина добрая... питает. Вы из Питера?
  - Да, из Питера.
  - Ученый?
  - Ну, не очень... Висленев рассмеялся.
  - Что так? Там будто как все ученые. К литературе привержены?
  - Да, я писал.
  - Статьи или изящные произведения?
  - Статьи. А вы с дядюшкой много читаете?
  - Одолеваем-таки. Изящную литературу люблю, но только писателей изящных мало встречаю. Поворот назад чувствую.
  - Как поворот назад?
  - А как же-с: разве вы его не усматриваете? Помните, в комедии господина Львова было сказано, что "прежде все сочиняли, а теперь-де описывают", а уж ныне опять все сочиняют: людей таких вовсе не видим, про каких пишут... А вот и отец Филетер идет.
  В это время на тропинке показался майор Форов. Он был в старом, грязном-прегрязном драповом халате, подпоясанном засаленными шнурами; за пазухой у него был завязан ребенок, в левой руке трубка, а в правой книга, которую он читал в то самое время, как дитя всячески старалось ее у него вырвать.
  - Чье ж это у него дитя? - полюбопытствовал Висленев.
  - А это солдатское... работницы Авдотьи. Ее, верно, куда-нибудь послали; впрочем, ведь Филетер Иваныч детей страшно любят. Перестань читать, Филетер: вот тебя гость ждет.
  Форов взглянул, перехватил в одну руку книгу и трубку, а другую протянул Висленеву.
  - Торочку вы не видали? - спросил он.
  - Нет, не видал.
  - А она к вам пошла. Вы по какой улице шли: по Покровской или по Рождественской?
  - По Рождественской.
  - Ну, значит, просмотрели.
  - А она в чем: в каком платье?
  - А уж я ее платьев не знаю. А журналов новых, отец Евангел, нет: был у Бодростиной, был и у Подозерова, а ничего не добыл. Захватил книжонку Диккенса "Из семейного круга".
  - Что ж, перечитаем: там "Габриэль и Роза" хороши.
  - А теперь пойдем закусить, да и в дорогу. Вы любите закусывать? - отнесся он к Висленеву.
  - Не особенно, а впрочем, с вами очень рад.
  - А вам разве не все равно, с кем есть?
  - Ну, не все равно. Да что же вы не спросите, кто мне шляпу обработал?
  - А что же мне в этом за интерес? Известно, что если у кого ризы обветшали, так значит ремонентов нет.
  - Чего ремонентов! это ваша корова!
  - Ну и что ж? Плохого князя и телята лижут.
  - Вы, Филетер Иваныч, чудак.
  - Ну вот и чудак! Я чудак да не красен, а вы не чудак да спламенели не знай чего. Пойдемте-ка лучше закусывать.
  - Только вина, извините, у меня нет, - объяснил Форов, подводя гостей к не покрытому скатертью столу, на котором стоял горшок с вареным картофелем, студень на поливеном блюде и водочный графинчик.
  - Да у тебя и в баклажке-то оскудение израилево, - заметил Евангел, поднимая пустой графин.
  - Что ж, нарядим сейчас послание к евреям, - отвечал Форов, вручая работнице графин и деньги.
  - А я ведь совсем водки не пью, - сказал Висленев. - Вы не обидетесь?
  - Чем это?.. Я издавна солист и аккомпанемента не ожидаю, один пью.
  - Отец Евангел разве тоже не пьет?
  - Не пью-с, - отвечал отец Евангел, разбирая у себя на ладони рассыпчатую картофелину.
  - Мы пошлем за вином, Филетер Иваныч, если вы позволите?
  - А сделайте милость, хоть за шампанским.
  - Только если вы меня считаете, то я ведь и вина никакого не пью, - отвечал отец Евангел.
  - Будто никакого?
  - Вина решительно никакого.
  - Ну рюмку хересу.
  - Ну, так и быть: для вас рюмку хересу выпью.
  Работница побежала, сдав опять своего ребенка Филетеру Ивановичу, и через несколько минут доставила вино и водку. Форов выпил водки и начал ходить по комнате.
  - А что же вы, Филетер Иваныч, не закусываете? - заговорил Висленев.
  - Истинные таланты не закусывают, - отвечал, не глядя на него, Форов. Висленеву показалось, что майор с ним почему-то сух. Он ему это заметил, на что тот сейчас же отвечал:
  - Я, сознаюсь вам, смущен, что это вы за птицу привезли, этого господина Горданова?
  - А что такое?
  - Да он мне не нравится.
  - С каких это пор? Вы, кажется, с ним вчера соглашались?
  - Да мало ли что соглашался? С иным и соглашаешься, да не любишь, а с другим и не согласен, да ладишь,
  - Так вы вот какой: вы единомышленников, значит, немного цените?
  - Да вы к чему мне это говорите? Мыслит всяк для себя.
  - А партия?
  - Партия? Так это значит я ее крепостной, что ли, что я ради партии должен подлеца в честь ставить?.. А чтоб она этого не дожидалась, сия партия!
  - А Горданов прекрасный и очень умный человек.
  - Не знаю-с, - отвечал майор. - Знаю только, что он целый вечер точно бурлацкую песню тянул "а-о-е", а живого слова не выберешь.
  - Он говорил резонно.
  - Да что же резонно, все его резоны, это, я говорю, все равно, что дождь на море, ничего не прибавляют. Интересно бы знать его дела и дела... Слышишь, отец Евангел, этот Горданов мужичонкам землишку подарил, да теперь выдурить ее у них на обмен хочет.
  - Т-е-е-с! - сделал укоризненно, покачав головою, отец Евангел, у которого рот был изобильно наполнен горячим картофелем.
  - Да это кто же вам сказал, что таковы гордановские намерения?
  - Да ведь вы же Подозерову об этом говорили. И вы сами еще, милостивый государь, за такое дело взялись?.. Нехорошо!..
  - Врет ваш Подозеров.
  - Что-о? Подозеров врет? Ну это, во-первых, в первый раз слышу, а во-вторых, Подозеров мне и не говорил ничего.
  - Подозеров сам-то очень хорош.
  - Человек рабочий и честный, хотя идеалист.
  - Очень честный, но никогда ни на что честное и в университете не умел откликнуться.
  - А на что откликаться-то в университете, когда там надо учиться?
  - Мало ли на что там в наше время приходилось откликаться! А ему какое дело, бывало, ни представь, все разрезонирует и выведет, что в нем содержания нет.
  - Да ведь какое же, в самом деле, содержание можно найти в деле о бревне, упавшем и никого не убившем?
  - Ну, я вижу, вы совсем подозеровский партизан здесь!
  - Напротив, я совсем других убеждений, чем Подозеров...
  - А не пора ли нам с тобой, друже Филетер, и в ход, - прервал отец Евангел.
  - Идем, - отвечал Форов и накинул на себя вместо халата парусинный балахон, забрал на плечи торбу, в карман книгу и протянул Висленеву руку.
  - Куда вы? - спросил Иосаф Платонович.
  - Туда, к Аленину верху.
  - Где это, далеко?
  - А верст с десяток отсюда, вот где горы-то видны между Бодростинкой и Синтянинским хутором.
  - Что ж вы там будете делать?
  - В озере карасей половим, с росой трав порвем, а в солнцепек читать будем, в лесу на прохладе.
  - Возьмите меня с собой.
  Отец Евангел промолчал, а Форов сказал:
  - Что ж, нам все равно.
  - Так я иду.
  - Идемте.
  - А гроза вас не пугает?
  - Нас - нет, потому что мы каждый с своей точки зрения жизнью не дорожим, а вот вы-то, пожалуй, лучше останьтесь.
  - А что?
  - Да гроза непременно будет, а кто считает свое существование драгоценным, тому жутко на поле, как облака заспорят с землей. Вы не поддавайтесь лучше этой гили, что говорят, будто стыдно грозы трусить. Что за стыд бояться того, с кем сладу нет!
  - Нет, я хочу побродить с вами и посмотреть, как вы ловите карасей, как сбираете травы и пр., и пр. Одним словом, мне хочется побыть с вами.
  - Так идем.
  Они встали и пошли.
  Выйдя на улицу, Форов и отец Евангел тотчас сели на землю, сняли обувь, связали на веревочку, перекинули себе через плеча и, закатав вверх панталоны, пошли вброд через мелкую речку. Висленев этого не сделал: он не стал разуваться и сказал, что босой идти не может; он вошел в реку прямо в обуви и сильно измочился.
  Форов вытащил из кармана книжку Диккенса и зачитал рассказ о Габриэле и Розе.
  Шли они, шли, и Висленеву показалось, что они уже Бог знает как далеко ушли, а было всего семь верст.
  - Я устал, господа, - сказал Висленев.
  - Что ж, сядем, отдохнем, - отвечал Евангел. И они сели.
  - Скажите, неужели вы всегда и дорогой читаете? - спросил Висленев.
  - Ну, это как придется, - отвечал Форов.
  - И всегда повести?
  - По большей части.
  - И не надоели они вам?
  - Отчего же? Самая глупая повесть все-таки интереснее, чем трактат о бревне, упавшем и никого не убившем.
  - Ну так вот же я вам подарок припас: это уж не о бревне, упавшем и ни- кого не убившем, а о бревне, упавшем и убившем свободу.
  И с этим Висленев вынул из кармана пальто и преподнес Форову книжку из числа изданных за границей и в которой трактовалась сущность христианства по Фейербаху.
  - Благодарю вас, - отвечал майор, - но я, впрочем, этого барона фон Фейербаха не уважаю.
  - А вы его разве читали?
  - Нечего у него читать-то, вот горе.
  - Он разбирает сущность христианства.
  - Знаю-с, и очень люблю эти критики, только не его, не господина Фейербаха с последователями.
  - Они это очень грубо делают, - поддержал отец Евангел. - Есть на это мастера гораздо тоньше - филигранью чеканят.
  - Да, разумеется, Ренан, например, я это знаю.
  - Нет; да Ренан о духе мало и касается, он все по критике событий; но и Ренан-то в своих положениях тоже не ахти-мне; он шаток против, например, богословов современной тюбингенской школы. Вы как находите?
  - Я, признаться сказать, всех этих господ не читал.
  - А-а, не читали, жаль! Ну да это примером можно объяснить будет, хоть и в противном роде, вот как, например, Иоанн Златоуст против Василия Великого, Массильон супротив Боссюэта, или Иннокентий против Филарета Московского.
  - Ничего не понимаю.
  - Одни увлекательней и легче, как Златоуст, Массильон и Иннокентий, а другие тверже и опористей, как Василий Великий, Боссюэт и Филарет. Ренан ведь очень легок, а вы если критикой духа интересуетесь, так Ламенне извольте прочитать. Этот гораздо позабористей.
  "Черт их знает, сколько они нынче здесь, по трущобам-то сидя, поначитались!" - подумал Висленев и добавил вслух:
  - Да, может быть. Я мало этих вещей читал, да на что их? Это роскошь знания, а нужна польза. Я ведь только со стороны критики сущности христианства согласен с Фейербахом, а то я, разумеется, и его не знаю.
  - Да вы с критикой согласны? Ну а ее-то у него и нет. Какая же критика при односторонности взгляда? Это в некоторых теперешних светских журналах ведется подобная критика, так ведь guod licet bovi, non licet Jovi, что приличествует быку, то не приличествует Юпитеру. Нет, вы Ламенне почитайте. Он хоть нашего брата пробирает, христианство, а он лучше, последовательней Фейербаха понимает. Христианство - это-с ведь дело слишком серьезное и великое: его не повалить.
  - Оно даже хлебом кормит, - вмешался Форов.
  - Нет, оно больше делает, Филетер Иваныч, ты это глупо говоришь, - отвечал Евангел.
  - А мне кажется, он, напротив, прекрасно сказал, и позвольте мне на этом с ним покончить, - сказал Висленев. - Хлеб, как все земное, мне ближе и понятнее, чем все небесные блага. А как же это кормит христианство хлебом?
  - Да вот как. Во многих местах десятки тысяч людей, которые непременно должны умереть в силу обстоятельств с голоду, всякий день сыты. Петербург кормит таких двадцать тысяч и все "по сущности христианства". А уберите вы эту "сущность" на три дня из этой сторонушки, вот вам и голодная смерть, а ваши философы этого не видали и не разъяснили.
  - Дела милосердия ведь возможны и без христианства.
  - Возможны, да... не всяк на них тронется из тех, кто нынче трогается.
  - Да, со Христом-то это легче, - поддержал Евангел.
  - А то "жестокие еще, сударь, нравы в нашем городе", - добавил Форов.
  - А со Христом жестокое-то делать трудней, - опять подкрепил Евангел.
  - Скажите же, зачем вы живете в такой стране, где по-вашему все так глупо, где все добрые дела творятся силой иллюзий и страхов?
  - А где же мне жить?
  - Где угодно!
  - Да мне здесь угодно, я здесь органические связи имею.
  - Например?
  - Например, пенсион получаю.
  - И только?
  - Н-н-ну... и не только... Я мужиков люблю, солдат люблю!
  - Что же вам в них нравится?
  - Прекрасные люди.
  - А неужто же цивилизованный иностранец хуже русского невежды?
  - Нет; а иностранный невежда хуже.
  - А я, каюсь вам, не люблю России.
  - Для какой причины? - спросил Евангел.
  - Да что вы в самом деле в ней видите хорошего? Ни природы, ни людей. Где лавр да мирт, а здесь квас да спирт, вот вам и Россия.
  Отец Евангел промолчал, нарвал горсть синей озими и стал ею обтирать свои запачканные ноги.
  - Ну, природа, - заговорил он, - природа наша здоровая. Оглянитесь хоть вокруг себя, неужто ничего здесь не видите достойного благодарения?
  - А что же я вижу? Вижу будущий квас и спирт, и будущее сено! Евангел опять замолчал и наконец встал, бросил от себя траву и, стоя среди поля с подоткнутым за пояс подрясником, начал говорить спокойным и тихим голосом.
  - Сено и спирт! А вот у самых ваших ног растет здесь благовонный девясил, он утоляет боли груди; подальше два шага от вас, я вижу огневой жабник, который лечит черную немочь; вон там на камнях растет верхоцветный исоп, от удушья; вон ароматная марь, против нервов; рвотный копытень; сонтрава от прострела; кустистый дрок; крепящая расслабленных алиела; вон болдырян, от детского родилища и мадрагары, от которых спят убитые тоской и страданием. Теперь, там, на поле, я вижу траву гулявицу от судорог; на холмике вон Божье деревцо; вон львиноуст от трепетанья сердца; дягиль, лютик, целебная и смрадная трава омег; вон курослеп, от укушения бешеным животным; а там по потовинам луга растет ручейный гравилат от кровотока; авран и многолетний крин, восстановляющий бессилие; медвежье ухо от перхоты; хрупкая ива, в которой купают золотушных детей; кувшинчик, кукушкин лен, козлобород... Не сено здесь, мой государь, а Божья аптека.
  И с этим отец Евангел вдруг оборотился к Висленеву спиной, прилег, свернулся калачиком и в одно мгновение уснул, рядом со спящим уже и храпящим майором. Точно порешили оба насчет Иосафа Платоновича, что с ним больше говорить не о чем.
  Висленев такой выходки никак не ожидал, потому что он не видал никакой причины укладываться теперь и спать, и не чувствовал ни малейшего позыва ко сну; но помешать Форову и отцу Евангелу, когда они уж уснули, он, разумеется, не захотел, и решил побродить немножко по кустарникам. Походил, нашел две ягоды земляники и съел их, и опять вернулся на опушку, а Форов и Евангел по-прежнему спят. Висленеву стало скучно, он бы пошел и домой, но кругом тучится и погромыхивает гром, которого он не любит. Делать нечего, он снял пиджак, свернул его, подложил под голову и лег рядом с крепко спящим Форовым, сорвал былинку и, покусывая ее, начал мечтать. Мечты его были невыспренни, они витали все около его портфеля, около его трудных дел, около Петербурга, где у Висленева осталась нелюбимая жена и никакого положения, и наконец около того, как он появится Горданову и как расскажет ему историю с портфелем.
  "Чем я позже ему это сообщу, тем лучше, - думал он, - чего же мне и спешить? Я с этим и ушел сюда, чтобы затянуть время. Пусть там после Горданов потрунит над моими увлечениями, а между тем время большой изобретатель. Подчинюсь моей судьбе и буду спать, как они спят".
  Висленев оборотился лицом к Форову и закрыл глаза на все. Долго ли он спал, он не помнил, но проснулся он вдруг от страшного шума и проницающей прохлады. Небо было черно, в воздухе рокотал гром и падали крупные капли дождя. Висленев увидал в этом достаточный повод поднять своих спутников и разбудил отца Евангела. Дождь усиливался быстро и вдруг пустился как из ведра, прежде чем Форов проснулся.
  - Побежимте куда-нибудь? - упрашивал, метаясь на месте, Висленев.
  - Да куда же бежать-с? Кругом поле, ни кола, ни двора, в город назад семь верст, до Бодростинки четыре, а влево не больше двух верст до Синтянина хутора, да ведь все равно и туда теперь не добежишь. Видите, какой полил. Ух, за рубашку потекло!
  Отец Евангел стал на корточки, нагнул голову и выставил спину.
  - Я говорил, что это будет, - проворчал Форов и тоже стал на колени точно так же, как и Евангел.
  Среди ливня, обратившего весь воздух вокруг в сплошное мутное море, реяли молнии и грохотал, не прерывая, гром, и вот, весь мокрый и опустившийся, Висленев видит, что среди этих волн, погоняемых ветром, аршина два от земли плывет бледно-огненный шар, колеблется, растет, переменяет цвета, становится из бледного багровым, фиолетовым, и вдруг сверкнуло и вздрогнуло, и шара уж нет, но зато на дороге что-то взвилось, затрещало и повалилось.
  Форов и Евангел подняли головы.
  В трех шагах пред ними, в море волн, стоял двухместный фаэтон, запряженный четверней лошадей, из которых одна, оторвавши повод, стояла головой к заднему колесу и в страхе дрожала.
  - Помогите, пожалуйста, - кричал из фаэтона человек с большими кудрями a la Beranger {Под Беранже (фp.).}.
  - Это Михаил Андреич, - проговорил, направляясь к экипажу, отец Евангел.
  - Кто? - осведомился Висленев, идучи вслед за ним вместе с Форовым.
  - Бодростин.
  В фаэтоне сидел белый, чистый, очень красивый старик Бодростин и возле него молодой кавалерист с несколько надменным и улыбающимся лицом.
  - А, это вы, странники вечные! - заговорил, высовываясь из экипажа, Бодростин, в то время как кучер с отцом Евангелом выпутывали и выпрягали лошадь, тщетно норовившую подняться. - А это кто ж с вами еще! - любопытствовал Бодростин.
  - А это приезжий к нам с севера, Висленев, - ответствовал майор Форов.
  - Ах это ты, Есафушка! Здорово, дружок! Вот рад, да говорить-то некогда... Ты что ж, куда идешь?
  - Пошел с ними, и сам не знаю, чего и куда, - отозвался Висленев.
  - Да кинь ты их, бродяг, и поедем в город. Вот видишь, как ты измок, как кулик.
  - Уж просто ни один Язон в Колхиде не знавал такого душа!
  - Ну и садись. Володя, подвигайся, брат! Возьмем сего Язона, - добавил он, отстранив кавалериста. - Это мой племянник, сестры Агаты сын, Кюлевейн. Ну я беру у вас господина этого городского воробья! - добавил он, втягивая Висленева за руку к себе в экипаж, - он вам не к перу и не к шерсти.
  - С Богом, - ответил Евангел.
  Бодростин кивнул своею беранжеровскою головой, и фаэтон опять понесся над морем дождя и сетью реющих молний.
  Висленев дрожал от холоду и сырости и жался, совестясь мочить своим смокшимся платьем соседей.
  - Я просто мокр, как губка, и совсем никуда не гожусь, - говорил он, стараясь скрыть свое замешательство.
  - Ну вздор, ничего, хороший молодец из воды должен сух выходить. Вот приедем к жене, она задаст тебе такого эрфиксу, что ты высохнешь и зарок дашь с приезда по полям не разгуливать, прежде чем друзей навестишь.
  - А нет! Бога ради! Я не могу показаться Глафире Васильевне.
  - Что тако-о-о-е? Не можешь показаться моей жене? Полно, пожалуйста, дурить-то.
  - Я, право, Михаил Андреевич, не дурю, а не могу же я в таком печальном виде являться к Глафире Васильевне, - отпрашивался Висленев.
  - Все это чистый вздор, облечем тебя в сухое белье и теплый халат, а тем временем тебе и другое платье принесут.
  - Нет, воля ваша, я у своего дома сойду, переоденусь дома и приеду.
  - Ну да, рассказывай, придешь ты, как же! Нет уж, брат, надо было ко мне сюда не садиться, а уж как сел, так привезу, куда захочу. У нас на Руси на то и пословица есть: "на чьем возу едешь, того и песенку пой".
  Отменить этого не предвиделось никакой возможности: Бодростин неотразимо исполнял непостижимый и роковой закон, по которому мужья столь часто употребляют самые" упорные усилия вводить к себе в дом людей, которых бы лучше им век не подпускать к своему порогу.
  - Сей молодец яко старец, - проговорил Евангел, садясь с майором снова под межку.
  - Межеумок, - отвечал нехотя Форов, и более они о Висленевене говорили.
  Под третьим кровом утро это началось еще иначе.
  Глафира Васильевна Бодростина возвратилась домой с небольшим через четверть часа после того, как она вышла от Горданова. Она сама отперла бывшим у нее ключом небольшую дверь в оранжерею и через нее прошла по довольно крутой спиральной лестнице на второй этаж, в чистую комнату, где чуть теплилась лампада под низким абажуром и дремала в кресле молодая, красивая девушка в ситцевом платье.
  Бодростина заперла за собой дверь и, тронув девушку слегка за плечо, бросила ей шинель и шляпу, а сама прошла три изящно убранные комнаты своей половины и остановилась, наконец, в кабинете, оклеенном темно-зелеными обоями и убранном с большим вкусом темно-зеленым бархатом и позолотой. Девушка вошла вслед за нею и сказала;
  - Вам есть письмо!
  - Откуда так поздно?
  - Швейцар мне прислал его, как только вы изволили уйти. Я сказала, что вы уже изволили започивать.
  - На, - отвечала Бодростина, бросая на руки девушке свою бархатную куртку и жилет, - сними с меня сапоги и подай мне письмо, - добавила она, полуулегшись на диван, глубоко уходящий в нишу окна.
  Девушка вышла и через минуту явилась с розовыми атласными туфлями и с серебряным подносом, на котором лежал большой конверт.
  Глафира Васильевна взяла письмо, взглянула на адрес и покраснела.
  "А-а! Наконец-то!" - шепнула она себе.
  Девушка разула ее и надела на ее ноги туфли.
  - Ложись спать! - приказала Бодростина.
  Девушка поклонилась и вышла.
  Глафира Васильевна встала, тихо обошла несколько раз вокруг комнаты, опустила занавесы дверей, отдернула занавесу окна, в нише которого помещался диван, и снова села здесь и наморщила лоб.
  - Игра начинается большая и опасная! - носилось в ее голове. - Рискованнее и смелее я еще не задумывала ничего, и я выиграю... Я должна выиграть ставку, потому что ходы мои рассчитаны верно, и рука, мне повинующаяся, неотразима, но... Горданов хитер, и с ним нужна вся осторожность, чтоб он ранее времени не узнал, что он будет работать не для себя. Впрочем, я готова встретить все, и нам пора покончить с Павлом Николаевичем наши счеты!
  Бодростина тихо вздохнула и, взяв неспешною рукой со стола письмо, разорвала конверт.
  Письмо было на большом листе почтовой бумаги, исписанном вокруг чистым и красивым мужским почерком, внизу стояла подпись "Подозеров".
  "Я получил четыре дня тому назад ваше письмо. - начинал автор. - Не нахожу слов, которыми мог бы отблагодарить вас за чувства, выраженные в ваших строках, которых я никогда не перестану помнить. Я не отвечал вам скоро потому, что хотел отвечать обстоятельно. Прежде всего я отвечу на ваше запрещение смеяться над вами. Это напрасно. Я не умею смеяться ни над кем и всегда отвечаю на всякий вопрос по совести, точно так же поступаю и в настоящем случае.
  Вы напоминаете мне мой долг вам, напоминаете данное мною вам, при одном шуточном случае, серьезное слово безотговорочно и честно исполнить первое ваше требование, и в силу этого слова делаете для меня обязательным обстоятельный и чистосердечный ответ на ваше письмо, заключающее в себе и дружеский вопрос, и совет, и предостережение, и ваше предсказание. Вы разрешаете мне тоже, взамен всяких ответов, отделаться сознанием, что откровенность мне не по силам.
  Очень благодарю вас за дарование мне такого легкого способа отступления, но, конечно, им не воспользуюсь: я буду с вами совершенно откровенен.
  Я бы очень прямо отвечал вам, почему держу себя, как вы говорите, "так странно и двусмысленно", если б я видел в моем поведении какую-нибудь двусмысленность и загадочность. Мне даже самому было бы приятно уяснить себе мои странности, но я, к крайней моей досаде, лишен способности их видеть. Мне кажется, что я живу, как все, одеваюсь, как все, ложусь спать и встаю в часы, более или менее обычные для всех, занимаюсь моею службой, посещаю моих немногочисленных друзей и мало забочусь о моих врагах, которых, по вашему замечанию, у меня очень много. Не смею вам противоречить, но если это и так, то что же я должен делать, чтоб уменьшить число моих недоброжелателей? Я не употреблял никаких стараний приобресть их вражду и не знаю, за что получил ее, не знаю и средства к умилостивлению их. Помогите мне, пожалуйста, и спросите первого человека, который выскажется ко мне пред вами враждебно, что я ему сделал худого? Этим вы мне дадите средство исправиться. Вы относите чувства моих недругов к моему безучастию "в общественных делах" и ставите мне в укоризну мой отказ от продолжения секретарства по человеколюбивым учреждениям, в котором вы принимаете участие. Мне кажется, что вы правы: я действительно мало показываюсь в обществе, но это потому, что у меня очень хлопотливая служба, едва оставляющая мне сколько-нибудь времени для того, чтоб освежить мою голову страницей чтения. Поэтому же я отказался и от секретарства, и от всякого участия в благотворительных учреждениях, кроме посильной лепты моей, которую отдаю охотно. Я не могу действовать иначе, потому что прямое мое дело, которое я ежеминутно делаю, стоя у интересов крестьян, тоже есть дело благотворения, и оно непременно потерпело бы, если б я стал разделять свое время на стороны. Скажу вам более: я бы считал очень радостным фактом, если бы среди русских мужчин, имеющих определенные занятия, находилось как можно менее охотников вступаться в дела непосредственного благотворения. Зная характер этих дел, и характер, и цель большинства пристающих к ним лиц, я позволяю себе искреннейше желать, чтобы благотворение и помощь бедным, как прямые дела христианского милосердия, ведались приходами, а не людьми, занимающимися этими делами pour passer le temps {Чтобы провести время (фр.).}. Я уверен, что это к тому непременно и придет, когда умножится число людей, в самом деле добрых и в самом деле соболезнующих о нуждающемся брате, а не ищущих себе связей и протекций насчет благотворения, как это делается. Я чувствую ложь в основе нынешней благотворительности и не хочу тратить сил и времени, нужных делу, служить которому я обязан присягой и добрым моим хотением. Вот вам разъяснение одной моей странности и последней неловкости, "завершившей, по вашим словам, цепь моих бестактностей".
  Вторая укоризна в том, что вы называете невниманием к своей репутации, может быть, еще более справедлива. Выставите мне в вину, что я "кажется" никогда не употребляю никаких усилий для того, чтобы смирить зазнающуюся наглость. Слово "кажется" вы поставили напрасно: вы могли бы даже сказать это совершенно утвердительно, и я признал бы неопровержимую правоту ваших слов; но вы неправы, приписывая это так называемому "презрительному индифферентизму к людям" или "неспособности ненавидеть, происходящей от неспособности любить". Здесь вы погрешаете в ваших заключениях. "Презрительного индифферентизма к людям" во мне нет, и я его даже не понимаю: напротив, у меня через меру неосторожны и велики тяготения к одним людям, и я очень сильно чувствую отвращение от других, но ненавидеть я действительно не способен. Я, как человек очень дурно воспитанный, конечно, не свободен от злобности, и я даже могу ненавидеть, но я ненавижу одну мстительную ненависть, и зато ненавижу ее непримиримо. Наше дело сберегать себя от зла, к которому, к сожалению, более или менее склонны все люди, но ненавидеть человека и стараться мстить ему... это такая черная работа, от которой, конечно, пожелает освободить себя всякий, как только он захочет вдуматься в существо дела. Вот вам объяснение моего мнимого незлобия: я не мстителен, больше по недосугу и по эгоизму.
  Вы вообще желаете поднять во мне желание защищаться и, указывая на принца Гамлета, как на пример, достойный подражания, советуете усвоить из него "то, что в нем есть самого сильного". Принц Гамлет - образец великий, и вы напрасно шутите, что будто бы его душа живет теперь во мне. Нет, к сожалению, это не так; но все-таки я чту и чувствую принца Гамлета, и я знаю, что у него было самое сильное, но это отнюдь ведь не желание мстить и издеваться, здесь только слабость принца, а сила его в любви его... в любви его не к Офелии, которую он, как женщину, любит потому, что "любит", а в его любви к Горацио, которого "избрал он перед всеми". Вы, конечно, помните эти прекрасные слова, за что он избран:
  
  
  Страдая, ты, казалось, не страдал,
  
  
  Ты брал удары и дары судьбы,
  
  
  Благодаря за то и за другое,
  
  
  И ты благословен!..
  
  
  Дай мужа мне, которого бы страсть
  
  
  Не делала рабом, и я укрою
  
  
  Его души моей в святейших недрах,
  
  
  Как я укрыл тебя.
  Поистине, я во всей трагедии не знаю ничего величественнее этого, вообще малозамечаемого места; но здесь достоин подражания не нерешительный принц Гамлет, а Горацио, с которым у меня, к сожалению, только одно сходство, что я такой же "бедняк", как он.
  Далее вы советуете мне изменить мой образ жизни, но скажите, Бога ради, можно ли не быть самим собой ни для чего или, что еще хуже, измениться для того, чтобы быть хуже?.. Я это говорю потому, что вы мне советуете "окраситься", потому что "белый цвет марок", вы решительно сказали "интригуйте, как большинство, имейте все пороки, которые имеют все, не будьте мимозой, свертывающейся от всякого преткновения, будьте чем вы хотите: шулером, взяточником, ханжой, и вас кто-нибудь да станет считать своим, между тем как ныне, гнушаясь гадости людей, вы всем не только чужой, но даже ненавистный человек. Люди не прощают такого поведения: они не верят, что вы отходите для того, чтобы только отойти; нет, им кажется, что это не цель, а только средство, чтобы вредить им издали. Вредите им, и они будут гораздо спокойнее, чем находясь в догадках". Вы очень наблюдательны, Глафира Васильевна! Это все очень верно, но не сами ли же вы говорили, что, чтоб угодить на общий вкус, надо себя "безобразить". Согласитесь, это очень большая жертва, для которой нужно своего рода геройство. Как эгоист, я имею более близкую мне заботу: прежде чем нравиться людям, я не хочу приходить в окончательный разлад с самим собой. Как вы хотите, человеку можно простить эту манкировку и позволить заботиться немножко о
  своем самоусовершенствовании или, скромнее сказать, о собственном исправлении. Надо же немножко держать корректуру над самим собой, чтобы не дойти в конце концов до внутреннего разлада, за чем, конечно, всегда следует необходимость плясать по чужой дудке, к чему я совершенно неспособен. Вы указываете мне на существующую будто бы общую подготовку сразу сложиться в дружный союз против меня и предрекаете, что это будут силы, которые сломят всякую волю; но, Глафира Васильевна, я никогда и не считал себя героем, для одоления которого нужны были бы очень сложные силы вроде "всеобщего раздражения или всеобщего озлобления", которые вы желаете отвратить от головы моей. Я гораздо скромнее и уступчивей, и все, на что я уповаю, это усвоенная мною себе привычка отходить от зла, творя этим благо и себе, и тому, кому я досадил. Я не претендую ни на какое место в обществе, ни на какое влияние; даже равнодушествую, как вы говорите, к общественному мнению, все потому, что я крайне доволен своим положением, в котором никто на свете не может заставить меня пожертвовать драгоценною для меня свободой совести, мыслей и поступков; я среди людей как среди моря: не все валы сердиты и не все и нахлестывают, а есть и такие, которые выносят. Я не хвалюсь друзьями, но они у меня есть. Если я, по вашим же словам, не смею рассчитывать на доброжелательство в обществе, то чему же, например, я обязан за ваше участие и внимание, последним доказательством которых мне служит лежащий предо мной листок, написанный вашею доброжелательною рукой? Неужто в самом деле тому, что я не хотел позволить где-то и кому-то говорить о вас вздорные и пустые слова, обстоятельство, которое вы помните с приводящим меня в стыд постоянством?.. Глафира Васильевна! я очень люблю Филетера Ивановича, но я готов разлюбить его за его болтливость, с которою он передал вам почти трактирную, недостойную сцену мою с Висленевым, который лепетал о вас что-то тогда, отнюдь не по зложелательству, а по тогдашнему, довольно многим общему влечению к так называвшейся "очистительной критике". Форов не должен был ничего сообщать об этом случае, незначащем и недостойном никакого внимания, как и вы, мне кажется, не должны напоминать мне об этом, поселяя тем неприятное чувство к добродушному Филетеру Ивановичу. Попросить человека перестать говорить не совсем хорошо о женщине, поверьте, самый простой поступок, который всякий сделает по такому же естественному побуждению, по какому человек желает не видать неприятного зрелища или не слыхать раздирающих звуков. При известной слабости нервов и известной привычке потворствовать им я в том случае, который стараюсь объяснить вам, поступил бы одинаково, какой бы женщины это ни касалось. И затем последнее: за приглашение ваше гостить лето у вас в Рыбацком я, разумеется, бесконечно вам благодарен, но принять его я не могу: как ни неприятно оставаться в городе, но я уехать отсюда не могу.
  Примите и пр. Андрей Подозеров".
  Бодростина сжала письмо в руке, посидела минуту молча, потом встала и, шепнув: "и ты благословен", вздохнула и ушла в свою спальню.
  Через две минуты она снова появилась оттуда в кабинете в пышной белой блузе и с распущенными не длинными, но густыми темно-русыми волосами, зажгла пахитоску, открыла окно и, став на колени на диван, легла грудью на бархатный матрац подоконника.
  "Он бежит меня и tant inieux {Тем лучше (фр.).}". Она истерически бросила за окно пахитоску и, хрустнув пальцами обеих рук, соскользнула на диван, закрыла глаза и заснула при беспрестанных мельканиях слов: "Завтра, завтра, не сегодня - так ленивцы говорят: завтра, завтра". И вдруг пауза, лишь на рассвете в комнату является черноглазый мальчик в розовой ситцевой рубашке, барабанит и громко поет:
  
  
  
  Бей, бей, барабан,
  
  
  
  Маршируй впереди,
  
  
  
  А кто спит, тот болван.
  
  
  
  Поскорее буди!..
  У Бодростиной дрожат веки, грудь подымается, и она хочет вскрикнуть: "брат! Гриша", но открывает глаза... Ее комната освещена жарким светом изменчивого утра, девушка стоит пред Глафирой Васильевной и настойчиво повторяет ей: "Сударыня, вас ждут Генрих Иванович Ропшин".
  Бодростина мгновенно вскочила, спросила мокрое полотенце, обтерла им лицо и велела привести гостя в бельведер.
  - Мне красную шаль, - сказала она возвратившейся девушке и, накинув на плечи требуемую шаль, нетерпеливо вышла из комнаты и поднялась в бельведер.
  В фонаре, залитом солнцем, стоял молодой человек, блондин, "нескверный и неблазный", с свернутым в трубку листом бумаги.
  Заслышав легкие шаги входившей по лестнице Бодростиной, он встал и подбодрился, но при входе ее тотчас же снова потупил глаза.
  Глафира Васильевна остановилась пред ним молча, молодой человек, не сказав ей ни слова, подал ей свернутый лист бумаги.
  Глафира Васильевна взяла этот лист, пробежала его первые строки и сдернув с себя красную шаль, сказала:
 &nb

Другие авторы
  • Семенов Петр Николаевич
  • Губер Борис Андреевич
  • Черкасов Александр Александрович
  • Плаксин Василий Тимофеевич
  • Бегичев Дмитрий Никитич
  • Майков Леонид Николаевич
  • Редько Александр Мефодьевич
  • Чужак Николай Федорович
  • Бедный Демьян
  • Мещерский Александр Васильевич
  • Другие произведения
  • Огарев Николай Платонович - Стихотворения
  • Гиацинтов Владимир Егорович - Письмо С. М. Лукьянову
  • Гурштейн Арон Шефтелевич - О романе Нистора "Семья Машбер"
  • Комаровский Василий Алексеевич - Китс. Ода к греческой вазе
  • Стасов Владимир Васильевич - Академическая выставка 1863 года
  • Островский Александр Николаевич - Письма 1842 - 1872 гг.
  • Миклухо-Маклай Николай Николаевич - Заметка о мозге Halicore australis Owen
  • Вельтман Александр Фомич - Иоланда
  • Грибоедов Александр Сергеевич - Грибоедов А. С.: Биобиблиографическая справка
  • Быков Петр Васильевич - М. П. Чурилов
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
    Просмотров: 442 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа